Про Алика
Доделываю блог. Пошла последняя часть, про Алика.Раньше совсем не могла к ней притронуться, сегодня только пальцы, прикасающиеся к тексту, кровят...
Оказалось, три года вот этому, к примеру, посту:
Последние годы мне не столько дарованы, сколько отпущены в долг - неведомо за что, но совершенно понятно, для чего.
Откуда понятно? А ничего другого не получается.
Планы наталкиваются на преграды, мечты и надежды - рассыпаются, проекты гниют на корню.
Жизнь бьет кнутом то обжигая спину, то ослепляя глаза, как дрессировщик, загоняющий зверя на тумбу. Шаг вправо, шаг влево - щелчок кнута.
Моя тумба - крохотное пространство дома, куда меня поместили, чтобы… набирался сил Алик. Небо, - я это чувствую! - его выбрало жить. Его, а не меня. Но пока я у него вместо рук и ног, ему без меня никак. Вот и выпало мне пара-другая незаслуженных лет.
Остальное нанизывается на обозначенную ось.
Содержание и основа существования:
-Люди, которые были и остались со мной, в горе и радости.
-Люди, которые появились и встали рядом, когда я падала с ног.
-Безграничная, неизбывная моя благодарность и тем и тем - я с ней засыпаю и с ней просыпаюсь.
Жизнь строится вокруг того, что есть.
Идея сформулировать цель и двигаться к ней сквозь дожди и снега, перевернуть весь мир, добраться и водрузить флаг своей победы - уже давно не вызывает даже улыбку.
Многократно читала признания оставляющих ринг, мол это только тело стареет, а внутри - молодая, полная прежних желаний душа.
Однако ничего из этого не пугает и даже не огорчает. Меня.
Ну да, с годами приходят усталость, слабость, потери того-другого-всякого, в смысле реакций, гибкости, гладкости, памяти, скорости…
Так это нормально, когда у тебя - внуки, уже большие и ещё маленький. Заслуги моей здесь нет, но факт продолжения, перетекания себя в другое пространство и время - есть.
Это нормально, когда прожита жизнь, жесткая, плотная, интенсивная, битая, склеенная, рваная, шитая, наполненная решениями, провалами, озарениями, событиями, чувствами, мыслями, бедами, счастьями и людьми настолько, что хватило бы и на пять жизней, и на десять.
Нелепо, если при этом твое единственное достоинство - сохраненная молодость. Мне так кажется.
Из того, что казалось важным когда-то, многое потеряло ценность. А на смену (читатель ждёт уж рифму "мудрость"), - нет, ничего не пришло на смену!
Ещё, увы, много людей в последнее время ушло насовсем.
Ощущаю ли я, что мне их не хватает?
Кто был дорог, кому я была дорога, тот остался со мной: разговариваю, как с живым, улыбаюсь, плачу, смеюсь, делюсь, иногда слышу, иногда ощущаю запах, почти физическое присутствие.
С живыми, которые ушли от меня - ровно наоборот.
Какое из чувств сегодня берет верх над прочими? Растерянность. Ощущение не вписываемости ни в ритм, ни в лексику, ни в электронно-технический, или как его там, прогресс. Потерялась недавно посреди своего, когда-то знакомого, исхоженного ногами, а нынче обновленного города, посреди дня, потому что нет аппликации мувит, потому что нет аппликации геттакси… Новое странное ощущение, когда тебя будто не видят такси, которые проносятся мимо…
А когда-то, юная и уверенная, представить себе не могла, что меня можно не видеть.
Это страшно? Нет, это скорее неудобно. И вызывает тревогу.
Хочется быстро вернуться домой - да, в ограниченное обстоятельствами крохотное пространство.
И до всего, что вокруг, можно дойти пешком: магазины, аптеки, поликлиники, почта, банк, синагога, библиотека, (богоугодные заведения, гости города, мещане, просители, чиновники из Петербурга…))
Моя пальма. Моя герань. Мое лимонное дерево. Мой ежеутренний восход солнца.
Это хорошо? Нет, это скорее удобно.
Все меньше хочется внешних впечатлений. Все больше - покоя и тишины.
До рассвета - читать, писать. С рассветом - работать. Потом приготовить разное вкусное. Потом подвезти к столу Алика. Обедать, смотреть с ним кино. Чаще молча, что жаль, но это привычная уже действительность, так что жаль все реже и реже. Если кто к нам к обеду зайдет, - но только деликатный, достойный! - тогда с ним разделить радость вкусной еды, и разлить, и поговорить не спеша про не пустое, посмеяться смешному, пожалеть того, кто устал, послушать про всякое его волнующее… так искренно, так нежно…
Вроде, она такая и есть, моя жизнь!
Только тут еще нотка слышна, негромкая, но неотступная, держащая собственно собой тему и пульс - нотка прощания, завершения.
Будто все это есть, но ещё мгновение, и может не быть…
Суетный период рассылок
Поскольку завершается суетный период рассылок и раздач книжки Алика (он же, период, и радостный, поскольку отзывы не дают просохнуть потокам счастливых слез), а из дома, тем не менее, мне так и не выйти, потому что у меня тут сам Алик, то делать нечего, Юдит, сказала я себе строго, на страдания нет ресурсов, и пусть те силы, которые для чего-то остались, пойдут на новую книжку (божежмой, пятую?!..)
Там будут разные тексты, длинные и короткие, старые, новые и совсем новые. Ну, и понеслось…
Отбираю, переписываю, перекраиваю, забраковываю, редактирую, ну, и немножко рисую.
Алик родился в тот самый день, когда женились мои родители,
именно 25 января 1947 года, и я предполагаю, что в ту же минуту.
Мы росли с промежутком в 11 лет, мечтали, болели, читали, умнели не по дням, а по часам, мучились по всяким детским причинам, потом повзрослели, обзавелись друзьями навеки, научились работать, растить себя человеками, пробовали устроить жизнь то этак, то так…
И всё началось сначала: заново надо было учиться думать и иначе страдать, надо было себя и не себя то пилить, то плавить, то рвать, потом то собирать, подгонять и сшивать обрезки, то выносить подальше от дома стружку, чтобы в конце концов подойти друг дружке — так подстроиться, чтобы не оставлять дыр, царапин, не пугать, не обжигать, не остужать и не осуждать.
И даже когда от нас обоих ничего не останется, будет где-то пульсировать себе тихонько дышащее ощущение счастья.
Когда я умирала в какой-то раз, —
со мной это случается — я не смогла писа́ть. Авария, шея, голова, и — не встать. Лёжа тоже мне было скверно: перед глазами — безостановочные карусели. Около года. Потом я поднялась, шаг, два, потихоньку научилась ходить. Но чтобы текст какой-то представить, — не написать даже, а прочитать — об этом не могло быть и речи.
Летели месяцы. С тем, что информация не льётся привычно с книжных страниц, я как-то примирилась.
Но куда девать смесь, закипающую внутри? Она же взорвёт меня и всех вокруг, если её не выпустить, привычно сложив в слова, а те — не переплести, не выстроить ритм, красоту.
Так однажды сидела я, пригорюнившись, роняя слезы, а напротив, конечно, Алик. Вот я смотрю на него, смотрю и думаю, а что он сидит без пользы, когда мог бы послужить мне моделью.
Спрашиваю: «Ты посидишь не шевелясь полчасика? Я тем временем тебя сошью». Он спросил: «Что?!»
Так и родились мои куклы: Алик (с натуры) и остальные (по памяти).
#ФОТОГРАФИЮ на конверт или открытку#
Хочется что-то хорошее рассказать.
А перед глазами только Алик. Поэтому расскажу про Алика.
Время тогда было голодное и в смысле продуктов на полках не разнообразное: макароны, мука, макароны, сок березовый, макароны, гнилая картошка, макароны, промёрзший лук, а, ну ещё макароны.
Алик в гости просился долго. А я всё: нет-нет-нет, не сейчас. Но потом настало сейчас.
И я вся такая спорая, когда в роли хозяйки! Пеку пирог. Луковый. И так хорошо пеку, как когда-то учила бабушка: чтобы тесто — только для корочки, а начинку — правой рукой. В смысле от сердца, хотя оно слева, но, если честно, сердце тогда ещё было вообще не при чем. И вышло тогда той начинки в высоту сантиметров… ну очень много. И лук весь такой чуть поджаренный, совершеннейшей консистенции, золотится, словно янтарь.
— Вот, — говорю я гостю, — вилочки-ножички серебряные, подставочки для них хрустальные, салфеточки вышитые, — всё от бабушки, но пирог лучше руками, ничего страшного, зато не пропадёт ни крошечки. Алик ест и ест, радуется, восхищается нашей с пирогом красотой. Он бы уже, может, и отдохнул от еды, чтобы восхититься, во время беседы, также моим блестящим умом, но я щедрая и хлебосольная, кладу ещё и ещё.
И мы оба с ним, с пирогом, таем.
А Алик снова и снова вкушает с выражением полного счастья для физической и духовной составляющих его некрупного, но изысканного организма.
Мы поженились стремительно, и я потушила жаркое из ухваченного из-под прилавка куска… мы уже не узнаем чего.
И вот, помню, Алик сидит за столом, низенько так склонившись к тарелке, очки сто диоптрий сдвинуты левой рукой, чтобы фокусировку улучшить, а правой он, ложкой скребя так, что ещё мгновение и я завершу чьё-то земное существование, выуживает миллиметровые кусочки лука. С ужасом. Приговаривая, что он, Алик, так устроен, что никогда, вот, прямо с первого дня своей сознательной жизни не в состоянии был проглотить ни полграмма, ни полмиллиграмма подвергшегося температурной обработке лука. Ни разу за всю свою жизнь. Ни-ког-да.
Здесь Алик, не здесь он — скучаю.
Как бы так в жизни нельзя, а выходит, что можно. Разве с вами так не бывало? Человек рядом, он есть, но вы уже так скучаете, как будто его и нет.
И вот, помню, что мы смотрели кино, раз пять, частями, и даже, думаю, когда-то там целиком, но честно, лень напрягаться и вспоминать название, про любовь, новеллы такие милые, там молодые ребята и пары такие славные средних лет… И тут опять оно мне попалось, а нас двое в комнате, я и телевизор (портрет Алика — на стене). Новелла там, проходная, через весь фильм, но раньше я её не замечала: они старенькие, просто идут, но им очень непросто, она командует, ноги давай поднимай, а он говорит, поднимаю, а она ворчит, нет, ты шаркаешь, а доктор сказал поднимать, и он ей кивает, и старается, и не может уже, а всё равно старается, и они так идут, взявшись за руки, до конца кино и вообще до конца…
Знакомились мы с Аликом дважды.
Нет, ещё раньше, до начала, даже до того, как я вышла замуж в первый раз, я подружилась с Наташкой Ковалёвой, ещё на Мойке, 12, где мы работали, вальяжно и сладостно, а в перерывах жили бурной питерской жизнью. Потом я уехала замуж в Москву. А Наташка не помню с кем тогда, наоборот, развелась и ко мне приезжала жить, дружить дальше и заодно учиться на сценариста. Потом я развелась, а она опять вышла замуж, в тот раз, помню, за поэта Витю Кривулина. И потом уехала с ним путешествовать куда-то в дикие горы и там заболела ужасно. Никто из врачей не мог понять чем.
А в то время, когда никто из врачей не мог разобраться с диагнозом, друзья находили доктора Алика, который тогда заведовал терапией в Басманной. Так в отделение к Алику доставили нашу Наташку. Я пришла в больницу её навещать, мы курили на лестнице, тайно, на корточках, и она мне рассказывала про доктора Алика, который, единственный в мире, непременно поймет, чем она больна, и обязательно её вылечит. Он и правда всё понял и начал её лечить, но это был не моментальный процесс. А поскольку тогда в больницах высчитывали «койко-дни», то начальство велело Алику, если ему так дороги его пациенты, долечивать их у себя дома. Вот он и взял Наташку к себе домой. А я и туда приехала её навещать.
Сугробы, облучки, каблучки, я с мороза чуть пьяная, коммуналка бескрайняя, скользкий кафельный пол. Я влетаю в комнату метров сто, миллион раз перегороженную стеллажами с пыльными книгами, а среди них такие, что я раз — и потеряла стремительность. Захлебнулась, затихла, пульс сбился. И как будто я поднимаюсь, взлетаю, сверху вижу сама себя, но только прекрасную, скромную и совершенно спокойную. Именно там, среди стеллажей. А в других привычных пространствах, ужасную, демонстративную и совершенно нервную, уже и не вижу.
Помутнение, надо признаться, продержалось недолго.
И тут, па-па-па-па-а-а-а, после миллиарда суток дежурств, явился хозяин дома.
Вошёл прихрамывая. Выглядел так себе: слегка безумный профессор с большой головой и со сложностями перемещений в пространстве. Потом смотрю, дело совсем не в пространстве, а во времени, в смысле: «Ничей он не был современник, и не с руки почет такой, он с веком поднимал болезненные веки»…
Я бы ещё его порассматривала, но блеснуло через мутные и толстенные стёкла очков очевидное: спать ему хочется больше, чем знакомиться.
Но я всё равно успела, мол, доктор, дайте книжечку почитать. А он: сожалею, но не даю. А я: ну, пожалуйста, я её полжизни ищу, честное слово, верну! А он: нет-нет-нет, категорически, никому, никогда, ни разу...
Потом растаял снег, на деревьях появились почки, потом листочки, потом цветочки, потом осыпались лепестки. По совести, сколько прошло, я забыла. Но помню, что я тогда уже была как бы замужем в следующий раз. Неожиданно обнаружив книжку, которую доктор мне дал, несмотря на все категорические «нет-нет-нет», честно её отправила ему возвращать этого самого промежуточного как бы мужа...
Тридцать с лишним лет мы безрезультатно с Аликом пытаемся вспомнить, что же это была за книжка.
А во второй раз мы с Аликом познакомились так.
Я тогда официально была свободна, но на самом деле не очень. Ещё я дружила с Соней Моргенштерн, с которой мы в журнале «Клуб и художественная самодеятельность» — такой был, со вложенной голубой гибкой пластиночкой, — делили ставку редактора пополам.
И случился у неё день рождения.
Поскольку она была именинницей и готовила всякое вкусное, я в тот день вкалывала допоздна. И опаздывала ужасно. Грязный снег из-под колес, кольцевая дорога адовая, мрак конкретный, нутряной страх, — это я мчалась через всю Москву на такси. Таксист — тварь, урод… в общем, я чудом выжила. Выпала из машины, помню, едва увидев знакомый район, за квартал, порвала колготки в куски, размазала по щекам тушь и грязь и поползла к дому Соньки. Перед дверью раз-два и кураж — мы ж такие крутые взрослые девочки конца восьмидесятых.
Тепло, накурено, водки, жратвы умопомрачительной, друзей и поклонников именинницы, как обычно, гораздо больше, чем вмещала квартира. Я вся наэлектризованная, искры фонтанами, — тогда нервность любили — и ко мне повалил народ, общаться. А у меня внутренняя истерика и одновременно истощение от испуга. И очень надо куда-нибудь прислониться.
Деваться особенно некуда, везде праздник, и я вдавливаюсь в диван. И тут вижу — доктор Алик! Я его вспомнила.
А он — с дамой. И пытается с этой дамой, в невыносимо зелёном, — это всё, что о ней останется в памяти нашей истории, — протиснуться между диваном со вдавленной мной и столом. И ни капельки не узнаёт. Сосредоточился на преодолении моих исцарапанных судьбой коленок. А я ему совершенно серьёзно: доктор, как вы посоветуете мне повернуться, чтобы вам было удобнее? (Формулировка дословная, она хранится в архивах семьи.)
Я искренне поинтересовалась, невинно. А у него тут же поехала и крыша, и жизнь.
Как только он протиснулся и уселся между мной и своей зелёной, я ему всё напомнила, про Наташку и книжку.
Тосты, речи, и тут он исчез, а потом вернулся один, посадив свою спутницу в такси и отправив навеки в прошлое.
Но я-то вообще не имела в виду ничего такого — мне заземлиться было необходимо, чтобы стол не перевернуть, — у меня же посттравматическое стрессовое расстройство, мне бы квартиру не спалить, не взорвать город, мир. Вот и всё. А тут вдруг так серьёзно!
Во избежание осложнений я сбежала.
А именинница звонит назавтра и говорит, что её близкий друг, доктор Алик, просит мой телефон. Я — ей: вот не надо этого мне, пожалуйста! А она, мол, если бы это был кто другой, то она бы меня послушалась, но доктору она никогда-никогда отказать не могла и не сможет.
Дальше так.
Алик мне позвонил в какое-то утро, я была занята. Потом днём позвонил, я была занята категорически. Потом вечером, я тем более была занята.
Потому что тогда у меня в квартире и жизни происходил в светлое время суток перформанс, в тёмное — хэппенинг. Толпы бессчётные перемещались по моему подвалу упорядоченно и наоборот.
Точнее, подвал был полуподвалом, этаж цокольный, вход в окно за кустом сирени. Сегодня мне не понять, как все беспробудно пили и одновременно как-то работали — чего-то творили, порой шедевры случались, иногда нет, но круглосуточно все непременно орали от счастья или рыдали от горя, тоже громко.
И тут в телефоне — Алик со своей тихой неспешной безупречно выстроенной речью со сложносочиненными и тем более сложноподчиненными предложениями. Я кричу сквозь дым и бедлам, мол, не слышу, перезвоню, когда станет потише. Никогда, в общем, не позвоню. А он всё равно: то утром, то днём, то вечером, а то и тогда, и тогда, и тогда.
Ну, мне неловко, не мальчик ведь, хамства не заслужил. Нашла тихий угол. Ответила на звонок. Объяснила, что он, доктор Алик, хороший, но просто нет ему места в моей вольной жизни и валентностей у меня нет. Обрадовалась, что всё удалось.
Но удалось-то оказывается доктору: что-то такое он у меня спросил, уточняя диагноз, в смысле, правильно ли он понял мою мятущуюся натуру, что для ответной формулировки пришлось задуматься.
Потому что либо летишь, либо думаешь.
А я очень и то и другое любила. Ну и вышло, что посреди полёта — камнем об землю. Разбилась вдребезги. Вдохнула, выдохнула, кое-как заново собрала осколки. Что-то склеилось, что-то нет. Осторожно раздвинула личные пространство и время, чуть потеснив скопившийся буйный народ. Любопытно же!
Ну, и понеслось (не знаю, почему вспомнилось, что телефоны ещё были с дисками). Про разнообразно умное быстренько, то да сё, интересно, конечно, но, в общем, схема просматривалась. И тут бах, ой, мамочка рóдная, Эрик Берн! Кондуктор, поздно жать на тормоза. Меня подсадили на «игры, в которые играют люди», ну... и пошла перекраиваться вся моя драгоценная, но неровная, неупорядоченная жизнь.
Тут у Алика очень кстати разыгралась одна из его болячек — уже был кое-какой набор. Он взял больничный на целый месяц, или два, или три. Перешли в режим еженощных бесед. Плёнку на кадры порезали, всё неприятное пропустили через новенький механизм восприятия, всё приятное структурировали в невозможную красоту. Пока чувство вины палили, пепел развеивали — спать перестали вообще.
И что получилось? Я тружусь неустанно, перестраиваю миры, а по дому по-прежнему бродят толпы нереализованных гениев и мешают ужасно моему разрушительно-созидательному труду.
Развернулась, всем сказала, спасибо, ребята, я вас любила искренне, нежно, но вот сейчас организованно и без шума освобождаем моё помещение, без спешки, но очень быстро, я не могу больше ждать ни секундочки, мне надо позвони-и-и-и-ить!
Пустота, смятение, тьма над бездною. Я — к телефону, но чувствую: так нельзя. Пошла по квартире собирать пустые бутылки, потом ванную отскребла, пол помыла, руками, без швабры, на корточках, босиком, перестелила бельё, умылась, выдохнула, ну и позвонила.
Вот, лежим себе по домам,
тепло, сухо, с телефонами, дисковыми, беседуем о высоком. Мне хорошо!
Но Алик тащит меня на улицу, пытается мне назначить свидание на мосту, под часами, под сводом небесным, на траве семяносной, под деревом плодоносным, среди рыб, птиц, гадов, скотов, зверей земных по роду их, на заре, в лунном свете — в общем, хоть где, хоть когда, лишь бы вышла из дома.
Надо бы объяснить, что тогда, в перестройку, снизошёл и начал носиться над землёй дух вольности и свободы. Поэтому как грибы после дождя стали плодиться и размножаться разнообразные театральные студии. А журнал КХС, о котором я выше писала и в котором работала, освещал эту самую альтернативную официальному театру студийную деятельность. Это значит, что вечер за вечером мы дружной компанией не пожилых и несытых ещё театроведов, музыковедов и к ним примкнувших тащились на каких-то трамваях, троллейбусах и маршрутках то на один край города, то на противоположный, потом через лужи, сугробы, льды, реки, раки, буераки (а я, конечно же, на каблуках по полметра каждый) — в те подвалы, ангары, сараи, бараки, где и расцветало, буйно и бурно, будущее театральной Москвы. После просмотров — жаркие споры, прямо всерьёз, до хрипов и слёз, с режиссёрами, драматургами и актёрами про концепции и апперцепции.
Что пили тогда, не помню. Возвращались под утро, подташнивало, коленки подкашивались, и хотелось тишины, чашку чая и простого человеческого тепла.
Редкий выдавался выходной вечер.
И вот, когда выдался, Алик, проявив бесстрашие и решимость, убеждает встретиться с ним. Такси ждёт, необходимо немедленно выходить, потому что он мне такой сюрприз подготовил, о котором мечтает вся изысканнейшая и взыскующая интеллигенция города и страны.
Такси — ладно, там можно вздремнуть. Куда едем по тёмному городу, не видно и не интересно. А приехали — отгадали с трёх раз? Па-па-па-па-а-аммм — в театр-студию! Как в анекдоте про гинеколога…
Последнего я не зря здесь упомянула.
Зал забит. Места из уважения к доктору — максимально почётные: стулья втиснуты перед первым рядом, и так, что между ними и сценой ни сантиметра. А сцена на уровне лиц. То есть мой подбородок практически (ноги девать вообще некуда) — на пыльных сценических досках. А давали в тот вечер Неточку Незванову, которая, бедная, бледная, без всякой одежды, то есть вообще, уселась на голом полу голой попой. Согнутыми коленками вверх. Босыми ступнями почти касаясь моего подбородка. Анатомию представляете? Лучше не надо. Может, тем, кто сидел далеко за мной, сзади, были видны именно её колени. Но мне-то, мне… а я совсем не гинеколог! Зал крохотный, плохо пахло всем, что у кого внутри и снаружи. Мне стало дурно.
Откачивал меня Алик у себя дома. Квартиру — ах, на Чистых прудах! — он делил с папой, милейшим, интеллигентнейшим человеком. Неловко сразу проскочить в комнату! И мы пили чай в столовой (гостиной? как она называлась-то?). Папа читал газеты и рад был со мной обсудить, что Ленин и Сталин, понятное дело, были плохими, но вот Троцкий, как пишут, возможно, хорошим, и Бухарин, возможно, хорошим, и Луначарский… Это пока мы сидели с ним за столом.
А когда я, в комнате Алика, наконец, уже рухнула на тахту, папа занервничал и перестал читать перестроечные откровения. Он поднялся из-за стола, шумно шаркая тапочками, подошёл к двери комнаты, отошёл, покашлял, подошёл снова, не решаясь ни постучать, ни покинуть пост. Когда он во второй или в третий раз выразительно театрально покашлял, Алик понял, что папа волнуется не на шутку, вышел и спросил, что же его беспокоит.
— Меня беспокоит, — сказал папа громким шепотом, — проверил ли ты, проверил ли ты у неё…
Я свернулась в клубок и сжалась.
— Что именно, папа? — спросил, теряя терпение, Алик.
— Прописку! Прописку московскую ты у нее проверил?
Дням, предшествовавшим тому Новому году, —
ох, это было очень-очень давно! — я и обязана нынешним счастьем.
Я была молода, весела и прекрасна, и я привыкла, что жизнь устроена так: когда выпадает снег, — а он всегда выпадал на каникулы — я с маленьким, очень, потом не очень, сыном еду кататься на лыжах. Еду туда, куда позовут: на дачи под Москву или Питер, в дома отдыха, на турбазы, куда-то ещё. Звали нас всюду. Как-то так всё крутилось шальным беспрерывным вихрем, везде были друзья, всё шумело, всегда пилось, без устали говорилось, ночами совсем не спалось, и тело горело, а днём горело лицо на лыжне, и снег скрипел и искрился, как в кино. На глаза наползали нелепые шапки, от которых слипались волосы; от натянутых один на другой свитеров с комками скатанной шерсти всегда чесалась спина, шаровары были с начесом, шарфы — обледенелые у подбородков. Ещё вспоминаются пижонские перекуры, вот прямо так, на лыжне: сигареты — удержать бы! — в мохнатых цветастых варежках; и ещё перепутанные, наслаивающиеся друг на дружку любови… А в ту зиму возник рядом Алик, и он настаивал, что «его дача» будет самая лучшая и нам непременно надо выбрать её и только её. Там снег белее и мягче, а лес там полон чудес. И он, Алик, был щедр и влюблён (всё изменилось с тех пор на земле и на небе, но только не это!), и он прибыл за мной на такси, чтобы ехать в подмосковье, в Перхушково — да, поразил. А потом, показав «наш» дом, он повёл меня по тропинке, вдоль леса, и правда, исполненного чудес, в гости к своим друзьям, которые жили на даче, кажется круглый год. Это был тёплый, пахнущий кашами, нежностью, книжками дом, где с лестницы к нам навстречу скатились хохочущие, категорически не по-советски свободные дети, и это было семейство Борзенко. И как-то само собой всё решилось, и стало понятно, что это тот дом, в котором мы будем пить чай и не чай вечерами, после лыж, а рядом будут крутиться дети, их четверо и мой среди них, а взрослые — разучивать с ними смешные стихи, и всем нам можно будет дурачиться, возиться, кататься по полу, громко смеясь, и Алик будет играть на гитаре и петь.
И так стало, и так продолжалось. Потом мы возвращались, усталые и довольные, «домой», куда Алик привёз заблаговременно портативный магнитофон с Армстронгом и Элвисом Пресли, полагая, что это и есть та музыка, которая тронет сердце ребенка, а материнское направит в нужное русло.
Его сумки были полны подарочными коньяками от благодарных вылеченных пациентов, сыром и колбасой, в то время как на прилавках магазинов в Москве предлагались на выбор макароны и… макароны. А! Ещё, кажется, в пяти- или трехлитровых банках красовался выстроенный пирамидой березовый сок. Алик хотел жениться на нас. Поэтому, чтобы вывезти нас в Перхушково, он предварительно поехал к хозяйке дачи и объяснил, что решается его судьба, и ему моментально был вручён ключ от той самой дачи и благословение.
И то и другое он получил от Ирины Павловны Уваровой, потому что последние годы, так случилось, был лечащим врачом Юлия Марковича Даниэля — однажды Алика пригласили в качестве доктора, и очень быстро он превратился ещё и в друга. В Перхушково была их, Даниэлей, любимая дача.
Но той зимой Юлик (как звал его Алик) уже не вставал и остался в московской квартире, куда Алик планировал заезжать после своей работы, а потом уже — к нам.
И понесся лыжный сезон. Пробежки утром, прогулки днём.
Ночами, уложив сына, мы трепались до одури, под Армстронга. А под Пресли я купалась в снегу, и Алик, содрогаясь от наблюдения извращённых моих удовольствий, стоял на крыльце и держал, дрожа, полотенце.
Было тех дней и ночей немножко совсем. А потом прилетело горе: умер Юлий Маркович Даниэль.
Вернувшись с похорон, Алик рассказывал, в том числе, что тормознули Синявских — не впустили в страну. Но позже, уже после похорон, после демонстрации всемогущества власти, как-то криво, болезненно, однако стремящейся к либерализации, впустили.
Потом, через день или два, они все приехали на ту самую дачу, где мы временно поселились. Все сидели, ярким солнечным днем, за круглым столом: Синявские, Ирина Уварова, друзья, которые их привезли, Аня Борзенко, мы. Пили, ели и говорили. Было горько, тревожно, значимо, и что-то звучало важное про прошлое и про настоящее, про там и про здесь.
Потом всем захотелось размяться, погулять, пройтись до ближайшей деревни по этому самому белому и скрипящему, как в кино, снегу, по лесу, который полон чудес. И как-то долго все одевались, потому что валенки, сапоги, свитера, шубы, дублёнки, шарфы, и потом все скопились в прихожей и не открывали дверь, чтобы не выстудить дом. И, наконец, когда все уже были готовы к морозу, дверь распахнули и… На крыльце у дверей и ниже, на ступеньках и рядом, вокруг дома, у окон, стояли крепкие парни в сером, со стёртыми до неразличимости лицами. Те, которые были на крыльце, всем велели вернуться в дом и, оттеснив гостей от дверей, как-то наполнили пространство собой, своими серыми лицами и пальто таких же оттенков.
Мы вернулись к столу. Дом, как стало видно через окна, оставался по-прежнему окружён, непонятно зачем. А у присутствовавших потребовали документы и долго, намеренно не спеша, переписывали куда-то данные, составляли длинные протоколы, заполняли анкеты.
Всё это было скорее нелепо, чем страшно. Возмущалась хозяйка дачи Ирина Уварова и произносила прекрасные, полные презрения и бесстрашия речи; и говорила Мария Васильевна Розанова, ядовито, блестяще. Андрей Донатович, прищурив глаз, взирал на спектакль молча, не особенно пряча усмешку. Меня, помню, вслушивавшуюся в речи двух дам, поражало ощущение качественно иного, недостижимого уровня русского языка, и это казалось куда важнее происходящего. Неспокойно было за сына, он маленький, ему не положено чувствовать этот накал. Но Аня Борзенко — спасибо ей на всю жизнь, — заметив через окно, как скучковались, похоже, прикуривая, топтуны, подхватила ребенка, накинула на него одеяло и увела, проскочив через заднюю дверцу, от дома, от бреда, от фарса, к себе.
Синявским пытались шить нарушение паспортного режима для иностранцев, выезд за запрещённый сто первый километр. И всё это было шито белыми нитками. Им предъявили требование покинуть Перхушково и вернуться в «пределы зоны».
Видимо, чем-то была растревожена советская власть, спустившая указания на местное отделение милиции ли, КГБ ли, поскольку указания оказались путаные, и сотрудники этих организаций, похоже, терялись между осознанием масштаба личностей, которых выпал шанс разглядеть вблизи, и выполнением смутного долга. Усталость повисла в воздухе, уплотнив, изменив запахи дома, съёжившегося от стыда. Мы с Аликом вышли на двор, с гостями, потом за калитку, где их ждали замёрзшие Жигули.
Все уехали, мы помахали им вслед, чуть прошлись и тут… мы едва успели отпрыгнуть, потому что на нас прямо из леса выскочила серая Волга, оттуда, где не угадывалась никакая тропа, и через несколько метров — ещё одна, и ещё… Они выскакивали из-под сосен и елей, стряхивали с себя снежные шапки, лапы зелёных ветвей и, газанув, взорвав снег, неслись сопровождать непрошеных, вызвавших местную бурю пришельцев. Я смотрела на это плохо поставленное представление, и вспоминались картины пастернаковского Живаго, не романа даже, который не вызвал отклика в моей душе, а фильма с Омаром Шарифом — этого китча, когда всюду Сибирь, и Лара в муфтах, в мехах, в санях, разукрашенных и узорчатых, и тройка, или что-то такое или другое забавно экзотическое. Но одновременно поразил тогда снег, в кино[ТЕД1] , белый снег без конца, первозданная тишина, край мира, где, казалось, никто никогда тебя не найдёт, но нашли и достали, конечно же, даже там, потому что нет места в той страшной стране, где можно укрыться, спастись от ощущения незащищённости. И именно эти кадры, я помню, плыли перед глазами, когда мы с Аликом брели по белому снегу, вдоль чудесного леса, нарушая первозданную тишину скрипом своих подошв, — за ребенком, к Борзенкам.
Я не хотела слушать в ту ночь ни Армстронга, ни Пресли, я не хотела окунаться в сугроб и, глянув на лыжи, почувствовала, что больше прогулок не будет.
Мы разлили по стаканам остатки водки.
«Принимаю твое предложение руки и сердца, — серьезно сказала я Алику. — Но единственное, что я сейчас хочу, это взять сына и уехать из этой безнадёжно больной страны немедленно и навсегда».
И Алик, который во время предыдущих заходов в тему рассказывал мне, что он не чувствует себя вправе, как и доктор Швейцер, бросить своих больных на произвол судьбы, особенно в ситуации, когда в отделении, которым он тогда заведовал, не осталось уже ни врачей, ни сестер, ни уборщиц и ни лекарств и т. д и т. п., — кивнул: «Я вас увезу».
Первые дни в Израиле:
балаган, безумие, смута и жара беспощадная. Ищем дом, ищем тень, ищем смысл, ищем хоть какую-то информацию.
Я нашла работу: убирать ту маклерскую контору, через которую нам искали квартиру. Страшно горда. От той квартиры, которую нам нашли, до той конторы 40 минут пешком — вниз. Вверх — вдвое дольше, но я молода, стройна и сильна, как горная козочка.
Алик нашёл тем временем адрес, где идёт запись на экзамен для докторов. Кабы ещё полгода в Москве посидели, хватило бы врачебного стажа — и никаких экзаменов. Но мы простых путей не искали. А вокруг нас народ, который знал всё. И верные люди сказали, что в этом году даже пытаться сдавать экзамен не надо, потому что именно в этом, 90-м году, в связи с сумасшедшим наплывом врачей, его усложнили в миллион раз. Но они с Аликом не знакомы! Он силён, азартен, умен, упрям… впрочем, как и остался.
Но вокруг говорят, мол, милый, чтобы таких нахальных, как ты, чуть пришпорить, открывается курс подготовки к экзамену, и все нормальные доктора туда записываются, чтобы сдавать на следующий год. Но Алик у нас не такой! Кроме того он понимает, что на мою зарплату уборщицы — 5 шек. в час, два часа в день — долго не вытянем.
Документы он подал на экзамен, сразу, без курса, и уселся готовиться дома в салоне. Толстенные тома Харрисона (врачи знают, остальные поверят), а там — ме-е-еленьким шрифтом по-английски всё, что нужно знать доктору. По моему представлению Алик и так всё знал. Но для экзамена мало моего представления, и надо как-то всё, что Алик знал, систематизировать. Конспектировать? Пишет он, по причине проблемной моторики, небыстро. Время летит.
Тут появляется мужик, который в прошлом году, уже после курсов, экзамен не сдал, но вопросники американские переснял. И предлагает Алику сделку: он, мужик, ему — эти вопросники, а Алик включает диктофон и на кассеты, чтобы быстрее, зачитывает вопрос и наговаривает ответ, сразу по-русски. И после экзамена все эти кассеты вручает этому самому мужику.
Кассет мы закупили много. (Но я ведь и зарабатывала немало.) Мы их складывали стопочками сначала на столе, потом под столом, потом и вокруг стола. Постепенно в салоне образовались только две у-у-у-узенькие тропинки от дверей к столу и к балкону, где кассет не было…
В общем, Алик экзамен сдал. (Потом прочитали, что прошли экзамен в тот заход всего 18 процентов[ТЕД2] , а сколько было среди них только приехавших и без курсов, кроме моего мужа, неведомо.) Кассеты мы собрали в мешки, отдали, как обещали.
Мужика, эти кассеты забравшего, больше не видели — слышали, он из Израиля постепенно свалил.
…Через пару лет приблизительно мы приходим записываться к семейному доктору — до того было, видимо, не до того. Дама — из новеньких. И она — Алику: «Что-то мне очень ваш голос знаком!» А чуть позже: «Не вы ли наговорили вопросы-ответы на те кассеты, которые я перед экзаменом купила за тысячу шекелей?»
За сумму не отвечаю, но помню немую сцену.
И затем, в течение нескольких лет, где бы Алик ни появлялся среди репатриантов-врачей, его по голосу узнавали, благодарили или наоборот. То с завистью на него смотрели, то с осуждением. Суммы, заплаченные за аудиокурс подготовки к экзамену, называли разные, но определенно немаленькие. Потом следующая волна алии пошла. К Алику уже приходили другие доктора, консультировались, не поможет ли он устроиться на ночные дежурства — была у него такая возможность. Тоже узнавали по голосу.
Как постепенно выяснилось, в Москве этот курс стоил значительно дороже, чем здесь, в Израиле. Но в Питере зато дешевле, чем в Москве. Почему, мы не разобрались.
Посмотрели, купившись на имена, слабенькое кино
про то, как писатель создал образ идеальной женщины, а потом обнаружил её у себя на диване. Необычайно свежий сюжет. Но я не о том. А о том, что этот сюжет почему-то никто, как мне известно, не перевернул. А вроде просится: она — писательница, создаёт образ мужчины, он материализуется. Почему нет? Алик мне говорит, потому что мужчина творит женщину в виртуальной реальности, всегда, а женщина строит себе мужчину в реальной реальности. Тоже умереть как свежо!
Но не поспоришь, потому что я-то его построила, как смогла, а у него по-прежнему сложности со мной и с моим виртуальным образом: я то пишу, то рисую, то шью, то болею, то уплываю, то улетаю, не возвращаюсь вообще никогда, то возвожу, то разрушаю, то собираю камни, то их разбрасываю, то во многие мудрости многие печали, то не вступай поспешно в тяжбу, иначе что будешь делать при окончании, когда твой соперник осрамит тебя, то долготерпивый лучше храброго и владеющий собою лучше завоевателя, то и при смехе иногда болит сердце, а концом радости бывает печаль, то время родиться, и время умирать, и всему свой час под небесами, ну, в общем, кто находится средь живых, тому ещё есть надежда...
Опять унесло, а ведь всё так банально начиналось, так просто!
Протерла, положила в коробку,
которую притащила с улицы, среди ещё ста, сверху ещё одну, и ещё, очень медитативно, и нечего тут, и никаких слёз, нет места для переживаний, и не о чем, это жизнь такая, однажды послали сюда из Москвы, тридцать лет назад, триста килограммов книг, тогда на окраине города вдруг открыли почтовое отделение, в котором всё брали, практически не проверяя, паковали посылки без разрешения министерств и прочих контор, и кто что посылал, а Алик туда притащил и послал наши книги, и все долетели, и мы их расставили на первой квартире, потом на второй, потом купили ещё сто килограммов, потом опять переехали, потом купили ещё сто, потом двести отдали, переезжая, и снова, теперь опять переезд, и вот я перетираю бежевые обложки Пушкина, из первых, книжку за книжкой, и не понимаю, откуда слёзы, от пыли, наверное, Институт русской литературы, Пушкинский дом, десятитомник, как у всех, помните, 77-го года, с портретами Кипренского, Соколова, Тропинина... Сколько цифр, сколько букв, сколько времени, в смысле, вот лечь бы и просто читать, забыв обо всём на свете, перечитать все тома, как раньше, с начала и до конца, когда мы были другими, а жизнь бесконечной, и я лежала в расшитых хрустящих подушках, с книжкой, на даче, в Репино, пахло ванилью, бабушкиными оладушками, а я в сарафане, босая, передо мной клубника, разрезанная, посыпана сахаром, «может быть оторвёшься? испортишь глаза!», а потом в Пярну, с мамой, и за окном плеск моря, «куда прямо в мокром купальнике на кровать?», это уже сорок лет пролетело, нет, пятьдесят, как давно я не читала бумажных книжек, взахлеб, со слезами, вот переедем, разберёмся, ещё по дороге надо заехать в больницу, полечиться полгодика, пройти химию, потом проверку и получить разрешение пожить немножко ещё, до следующих анализов, а потом, раскидав вещи по новому дому, я лягу и стану читать, Пушкина, как раньше, от первого слова и до последнего, а Алик будет сидеть со мной рядом, и я буду отрывки, большие и маленькие, проговаривать вслух, а он продолжать наизусть, и так доберёмся до последнего тома, если у нас хватит времени, в смысле, если удастся дожить…
Нельзя сказать, что моя мама не любила моего Алика.
Ни в коем случае! Она просто никак не могла присоединиться к моему выбору и ответить себе, чуть поджав красивые губы, на свои многочисленные «но почему?»
Поэтому, когда она нам звонила, а трубку брал Алик, всегда произносила: «Сашенька?» (имея в виду моего сына и своего внука). Алик ей вежливо отвечал: «Нет, это...»
Дальше он не успевал, потому что мама его перебивала тревожно-царственным: «Как? Не Сашенька? А тогда кто?!»
У Алика есть близкий друг, с московского отрочества и по сей день, и там был, и тут таковым остался, и дай Бог ему здоровья! И этот друг очень любит Алика. Когда я ему звоню, другу, по делу, с нашего домашнего телефона, он всегда отвечает: «Здравствуй, дорогой Алик!»
«Это не Алик», — говорю я, спокойно и вежливо...
Когда у моего Алика
случился первый инсульт, и он тут понимал, а тут не понимал, к нему в больницу приехал наш друг, доктор, невропатолог, и стал задавать всяческие вопросы, чтобы определить, какой участок мозга задет.
Алик немедленно начал хитрить и уходить от тем — даже не понимая, о чём вопросы, он был уверен, что должен держать фасон.
А ситуация совсем плохая: не помнил даже, как определяется время по положению стрелок часов. Так вот, доктор стал расспрашивать, среди прочего, про недавно умершего Шарона, мол, не вспомнит ли Алик подробности заболевания бывшего главы государства. А там — те, кто помнит — была неприятная, громкая история с диагнозом и уходом. И вопрос задавался, вроде, доктором доктору.
Алик чувствовал, что должен помнить, но не мог сформулировать и начал выкручиваться. Однако на прямой, жёстким голосом заданный вопрос: «От чего умер Шарон?» — собрался, сосредоточился и ясно отчеканил в ответ: «От стыда».
Купить моему дорогому мужу сандалии —
это не то, что какому-нибудь чужому. С чужим подскочил в магазин, выбрал, померил, купил. А в нашем варианте Алик пребывает в одном пространстве, то есть дома, а я — [ТЕД3] с его любимым, но пожилым сандалем — в другом, в смысле, в дороге, бегом в обувной магазин, у нас рядом с домом целая магазинная улица, минут пятнадцать весь путь, честное слово, не дольше, а бегом, потому что жарко и влажно, обычно я совершаю пробежки по магазинам ещё до семи утра, когда все продуктовые открываются, но обувной открывается в девять или в десять, а солнце, оно не ждёт, и вот я вбегаю, взмыленная слегка, с сандалем, предварительно вымытым, но поношенным так, что не видно размера, и прошу продавщицу похожий, приблизительно, и она предлагает, и мы вместе меряем длину подошвы, и высоту подъёма, и ширину в середине ступни и ближе к носку, и я счастлива, и готова платить, а она спрашивает, участливо, ты что, берёшь без примерки, а я говорю, давай, моя милая, я тебе заплачу, добегу до мужа, померяю, и если что, то потом верну, а она говорит, ну уж нет, моя милая, как же я возьму с тебя деньги, а потом мне их возвращать в кассу, морока такая чек отменять, лучше уж ты заплатишь потом, или вообще не заплатишь, а вернёшь мне сандалии, если не подойдут, и вот я с новенькими сандалиями бегом домой к мужу, ещё пятнадцать минут, по солнцу, и померили, и Боже ж ты мой, тут слишком свободно, а там ему непривычно, что ж, я, упаковав их в коробку, снова бегом в обувной магазин, это не далеко, какие-то пятнадцать минут, в кармане бумажное полотенчико, одно, другое, потому что пот течёт по лицу, заливая глаза, и вот я спрашиваю продавщицу, милая, а нет ли сандалий на размер меньше или с закрытой пяткой, и она начинает перебирать коробки, и говорит, давай вместе смотреть, а у меня немножко рябит в глазах от жары, но нестрашно, зато разноцветные узоры рисуются немыслимой красоты, и мне бы присесть, но смотреть на сандалии приятнее всё равно, чем смотреть в эту минуту на улицу, потому что солнце всё выше и беспощаднее, а она говорит, вот на эти глянь, милая, и вот на эти, а потом, когда те и другие померишь...
Знаете, чем всё кончилось ещё через полтора часа пробежек, учитывая, что до магазина мне пятнадцать минут, не больше? Я вернулась домой, не сказать, что ни с чем, ноги слегка дрожат, руки тоже, и хоть без новых сандалий, потому что никакие не подошли, но Боже ж ты мой, с такой любовью к Израилю, да будет он благословен, и мир нашему дому, и вашему, и какая же на самом деле благодатная участь выпала нам, и удел хорош, и радуются сердца праведных, и не очень праведных тоже, и ликует душа, в общем, не убоюсь и не пошатнусь.
Раньше было так:
Он говорит, а потом я говорю, говорю, говорю.
Я говорю, а потом он говорит, говорит, говорит.
В обоих случаях: потом я, потом он, потом я, потом он — вот так и прошли эти долгие, странные, всякие разные, то беспечные, то безумные, то спокойные, то тревожные, порой очень трудные и опасные, порой не очень, в общем, нормальные такие годы.
И теперь, долго-долго, Алик не здесь, не со мной, потому что больница его в коронном карантине после того карантина, который после того карантина. И поскольку он бережёт и меня, и внуков, то опасается возвращаться домой, потому что нельзя быть уверенным с его работой, что те пациенты, которых он сегодня обследовал и назначил лечение, они не больны ещё со вчера…
Мы оба, зная об этом, переписываемся о другом — о привычном: о литературно-прекрасном или нелитературно смешном.
И вот, наконец, на выходные, Алик приехал домой. Не то чтобы полным сил. И я его встретила. Не то чтобы полная сил.
— Понимаю, что для тебя «я — врач» — это последний ресурс, за который ты цепляешься изо всех сил.
— Но всё-таки ты в группе риска, вдвойне, втройне, и поэтому, если вдруг…
— Это всё не игра, и ты можешь заразиться, в секунду, и для твоих лёгких это будет тяжёлая, очень тяжёлая смерть, понимаешь?!
— А скажи-ка мне, Алик,
какое там слово, у Пушкина, из шести букв, после «с счастием у вас…»?
— Подходит! А теперь мне скажи фамилию оперной дивы... Ну пожалуйста, о салфетку вытирай руки, они же в масле, а не о штаны и не о тулупчик, Алик, миленький!
...Ах, эта скромная жизнь отдалённых, уединённых районов Хайфы, которые хороши своею простотой и совершенной противоположностью с центром! Ни одно желание не перелетает через перила нашего крохотного балкончика, на который облокотилось лимонное деревце с одной стороны, а с другой наклонилась налившаяся, напитавшаяся солнцем герань.
Часы субботние наши так тихи, что забываешься и думаешь, что страсти и прочие неспокойные порождения злого вируса, возмущающие мир, вовсе не существуют, и ты их видел давно, в новостях, только в сверкнувшем да и потухшем экране телевизора.
Алик укутан в любую погоду во флизовый утеплённый тулупчик, сидит чуть ссутулившись и всегда почти улыбается, хотя бы рассказывает или просто слушает. Лёгкие морщины на наших лицах, особенно заметные, когда мы выходим гулять на балкон, расположены, как нам видится, с такой приятностью, что художник, верно бы, украл их. И крал. И не один. А потому стены нашего простосердечного дома украшены многочисленными нашими же портретами. Прогулкой назвать пребывание на балконе было бы не совсем точно, поскольку, усевшись в кресла и установив посредине блюдо с оладьями, мы погружаемся, на какой-то миг оторвавшись каждый от своих дрём, в кроссворд.
И вот на блюде уже не остаётся совсем ничего. И тогда Алик чуть обеспокоенно интересуется, а есть ли на вечер печенье.
Есть и печенье, поскольку я, спорая, любящая жена, успела замесить тесто ещё до того, как мой муж проснулся.
Нет, увы, ни грибочков, ни прочих солений и маринадов, поскольку я прошу Алика с работы сразу ехать домой и, в связи с карантином, ни в коем случае не заворачивать ни в какие русские магазины. Питаемся скромно, пресно, чем бог послал: блины, оладьи, коржи, пироги, греночки, кексы.
Если суховато кажется Алику, советую ему сдобрить всё уместившееся на тарелке маслицем.
Перед сном, когда Алик, наигравшись в компьютерную игру, пожалуется, как будто немного живот болит, предложу ему что-нибудь мягенького и немножечко кисленького. А он скажет:
— Пожалуй разве что только попробовать.
А уж там как будто сделается ему легче…
Так годы легко пробегут в карантине. И когда не станет меня, я уверена, что бесконечно будут течь по лицу Алика слёзы. Не те слёзы, на которые обыкновенно так щедры старички, представляющие вам своё жалкое положение. Это будут слезы смиренного ожидания, текущие не спрашиваясь, сами собой, пока не услышит Алик вдруг, наконец, как совсем рядом произнесёт кто-то явственным, несомненно знакомым голосом: «Ну пожалуйста, о салфетку вытирай руки, а не о штаны и не о флизовый утеплённый тулупчик!»
Он обернётся. День будет тих, и солнце, как он любит, будет согревать землю, воспоминания, сердце...
Тот август был чрезвычайно нервным.
Нас тогда никто ещё не любил вместе. Либо любили Алика, либо меня. Алика, разумеется, за изысканный, блестящий ум, за великолепную речь, то взмывающую к недостижимым высотам, то манящую к непостижимым глубинам. Меня — ну, неважно, но тоже было за что. А нас вместе — нет.
А ещё он такой московский, а я хоть и прижившаяся в столице, но с питерскими раздражающими понтами. Я ворвалась в отлаженную, вальяжную, неспешную застольную жизнь и помешала всем любить Алика — я его увозила в Израиль. Быстро. То есть немедленно.
Москва была недовольна выбором Алика. Он переехал к нам — ко мне и моему маленькому сыну Сашке — на Ленинский со своего Чистопрудного, и приглашённые на отвальную его приятельницы кривили носики-ротики, растягивая в телефон, мол, кто ж поедет в такую даль, может, вернёшься к былому и там посидим как встарь?
Коньяк тогда пился и лился немеряно, и виски, и ром без счёта, потому что запасы доктора не иссякали. День и ночь — слёзы, сопли, агония счастья и тревоги.
Моя мама приехала из Ленинграда нас паковать.
А у меня всё обещано: стол, стул, кресло, кастрюли, стаканы, миски, абажур и торшер, и на каждом предмете наклейка, чтобы не перепутать. Всё что можно забирали, пока мы там. Мама, уменьшившись вдруг в размерах, ходила, всплескивала руками, причитая без перерыва: «Куда вас несёт, зачем, вот так всё нажитое отдается направо, налево, направо, налево…»
Алика не выписывали из квартиры на Чистых прудах, пока он не заплатит деньги за эксплуатацию площади за всю предыдущую жизнь. Что ж, расстались с парой семейных реликвий.
Контейнер мы не заказывали, паковали только баулы, парусиновые, шитые на окраине города на заказ. Каждый вмещал разрешённый максимум — сорок кило.
Вдруг прошёл слух, что с почтамта можно отправить книги, и правда, и Алик на многих такси много дней перевозил туда библиотеку. Крохотную её часть. А я объясняла по телефону своей никогда прежде не виданной тёте, которая жила в Хадере с пятидесятого года, что на её адрес придет посылка, ну несколько, извините, там книги, большое спасибо… «Сколько? — кричала тетя. — Триста килограмм русских книг?!? На мой адрес?! Кто вам сказал, что это надо сюда посылать?!»
В баулах мы, кроме трёх тарелок, трёх вилок и сменных трусов, везли рисунки, детские и дорогие сердцу. Каждый каракуль — с печатью разрешения министерства культуры. Поскольку нам всё равно стоять в очереди, приятельница засунула пачку рисунков уехавшего уже Саши Венгера, чтобы в Израиле ему же и передать. И все эти баулы, с трусами, тарелками и рисунками, многократно перевернутыми и перелапанными проверяльщиками, Алик перекладывал снова и снова, и так он сдавал это всё в багаж, долго-долго, в течение дня, на таможне аэропорта. А назавтра полёт.
Мы с маленьким Сашкой сидим на старой тахте, в опустевшей квартире. По дому ходят, забирая остатки вещей, разные люди. Алик, надев парадный костюм, — лететь, он полагал, надо в тройке, а может, уже не осталось другой одежды, — понимает, что в том кармане, где были вожделенные полувизы (не спрашивайте, почему «полу»), их — нет!
Восстановить нельзя, улететь нельзя, остаться нельзя.
Я легла на тахту, обняла крепко сына и начала умирать, молча, но однозначно.
Тут вдруг беспрерывно, но тихо причитавшая моя мама выросла до гигантских размеров, громовым голосом потребовала от Алика решительных действий и умчалась с ним на такси.
В аэропорту она, обнаружив, не знаю как, кучу баулов и признав там один из наших, бросилась со слезами и криком на таможенников, заголосила про зло и добро, бога, черта, репрессии, блокаду и дочь, и пока они, ошалев, расступались и принимались кричать: «Что, с ума сошла, женщина?», — она уже заползла на тележку, вытащила из-под горы чемоданов вожделенный баул, открыла, вытряхнула содержимое и среди полумятых пачек тех самых рисунков обнаружила драгоценные полувизы.
И вот Алик звонит мне из аэропорта, что всё в порядке.
Но что в порядке, когда до рейса часа полтора, а ехать минимум, если без пробок, два?
Я ещё крепче обнимаю своего сына. Кто-то меня трясёт — стеклянную, оловянную, деревянную. Фимочка Аглицкий. «Ну что, дорогая, рискнём?» Не закрыв дверь от любимого полуподвала с красными в клеточку кухонными занавесками, куда на подоконники летом ложилась сирень, я… нет, не оглянулась.
Фимочка вёз нас по окружной, оставляя слева визжащие железом и яростью грузовики, так, что правая часть машины нависала над насыпью, крайне редко касаясь колесами потрясенной земли… Очнулась я в Будапеште, где кровати были железные, матрасы без простыней, кругом охрана с оружием, и самим надо было тащить по лестницам вверх и вниз, наши многострадальные парусиновые баулы. Мы перетащили два с маленьким Сашкой и были уже неживые оба, когда узнали, что третий пропал, и радость наша была бескрайней.
Потом мы сидели на тротуаре, под диким солнцем, в Хайфе уже, пока люди бились кругом, в очередях, за будущее жилье, любое, лишь бы было где лечь, переодеться, попить и наоборот.
Через пару дней нам досталась квартира в странном доме с квадратами красного цвета, и незнакомые местные люди понесли нам матрасы, подушки, зачем-то ковёр. Пожилые соседи, постучав в дверь, внесли электрическую духовку. Мне показалось, что она жутко тяжёлая, потому что, видимо, старая. Я открыла её, а там была курица, зажаренная целиком, и картошка, и мы сидели, не помню на чём, и ели, не помню чем. Я плакала. Смешавшийся со слезами пот тёк по телу, словно во влажной сауне. Воздух вовсе исчез.
Я открыла непропавший баул и достала свою вишнёвую, всю в бордовых цветах и с длинной шелковой бахромой шаль. Я её повесила, распластав, на белой стене, и жильё стало нашим…
Снова август. Утомительно плотная, влажная, медленная тишина. Не спеша вхожу по утрам в комнату Алика. Он открывает глаза, у меня перехватывает дыхание. Видимо, перепады давления — там, на улице, за окном. Я сажусь напротив его кровати. Отсчитываю таблетки. В его чашку с водой, чтобы удобнее было их запивать, опускаю соломинку. Он, улыбаясь счастливой улыбкой, говорит: «Доброе утро, любимая!» Он спрашивает, что слышно у детей и чем занят каждый из трёх наших внуков. Я рассказываю. Он спрашивает, что происходит у наших друзей. Я отвечаю. Он спрашивает, какое сегодня число. Я напоминаю, что нынче август.
«Помнишь, Алик, тот август, когда мы сюда приехали?» Он кивает. Он помнит, конечно. Всё, что было давно, он помнит намного лучше меня…
Израиль, он как свиток Торы:
разворачиваешь — земля и небо раскрываются, словно текст, не разворачиваешь — так нет...
Когда-то, в первые годы репатриации, в свой журналистский период, я садилась в автобусы, ехала, ехала, а потом шла и шла по этой земле, по плавящемуся асфальту, по выжженным безжалостным солнцем тропам.
Однажды меня занесло в городок между Ришоном и Реховотом. Старый район, рассыхающиеся переулки, рассыпающиеся домишки, и вдруг, неожиданно — улица Эмек ха-шошаним — «Долина роз».
Хозяин лавочки, пожилой, обрадовавшийся возможности поговорить, да ещё прохожий в капроновой, в сеточку, шляпе, заглянувший так вовремя, с радостью мне рассказали о том, что в незапамятные времена именно здесь поселился чрезвычайно богатый юноша, который женился на заморской принцессе. Принцесса затосковала, ибо её удручал унылый пейзаж: глушь да грязь. И тогда пылкий муж вырыл перед окнами своей любимой триста забивших ключами колодцев и посадил триста кустов алых роз. Распустились бутоны, и любимая улыбнулась.
Вот с тех пор долина и получила свое имя, доставшееся по наследству улице.
А улица готова была вернуть меня к дышащим жаром старым автобусам, и вернула бы, не задержись я, прельщённая колоритом идишского говора, напротив другой уже лавочки, с двумя дамами, будто с пожелтевших портретов одесского фотоателье.
И понесся новый рассказ. О том, как еврейский, одесский именно, мальчик Реувен, восьми лет, был забран в рекруты николаевской армии. Его выкупили, поселили в бездетной семье, дали фамилию Лерер, и он принялся, вместо муштры, постигать еврейские книги и мечтать о дарованной евреям земле.
В двадцать лет Реувен женился на Фейге, одной из самых богатых одесских невест. И родилось у них двадцать детей, или меньше, из которых умерла половина, или больше.
В Одесской харчевне Реувен познакомился с евреем по фамилии Рейслер, сбежавшим из Палестины в отчаянии, потому что там малярия забрала всю его семью. Однако Реувен Лерер, мечтавший об Эрец-Исраэль с детских лет, воспринял встречу как провидение и немедленно заключил сделку об обмене своих одесских земель на желанные, находящиеся, как заверил его партнёр, под стенами Иерусалима.
В начале восьмидесятых, в девятнадцатом веке, Реувен прибыл сюда, искать приобретенные земли. Он нашёл их, в конце концов, но далеко от иерусалимских стен, как раз в упомянутой выше Долине роз, где не было ни воды, ни цветов.
Всевышний не обещал, что легка к выполнению заповедь заселения Эрец-Исраэль. И Реувен принялся растить овощи. Он менял их на рис и пшеницу, в Яффо, до которого добирался три дня.
Фейге минуло шестьдесят. Однако она вновь родила сына.
Когда малыш заболел малярией и умер, семья Лерер решила выбраться из долины и перебраться чуть выше, в надежде, что малярия их не догонит.
Нахалат Реувен назвали новое место обитания. Распахали земли, и вот зацвели сады. Глянув на них, Реувен написал одесским родственникам, что дела его благополучны, земля плодородна, и он готов её разделить на участки и продать по десять франков за каждый сдобренный потом дунам.
У еврея была земля, у еврея была семья, у еврея была нужда — миньян, у еврея была мечта перетащить в эту землю евреев Одессы.
И они прибыли: шойхет, моэль, кузнец, портной, меламед…
Это начало истории поселения, превратившегося постепенно в город.
Чуть позже, когда был устроен праздник закладки первого камня, перед поселенцами явился всадник, выхватил меч из ножен, надрезал руку, произнеся: «Если забуду тебя, Иерусалим…», — и развернул флаг, где золотыми буквами было выведено «Нес Циона»...
Реувен Лерер дожил до 80 лет, его жена Фейга — до 116, внуков и правнуков их не счесть…
Все это вспомнилось, когда, наконец, прибыл к нам с Аликом долгожданный, на колесиках, правильной формы и размеров стул для тех, кому отказали ноги. Привез его немолодой человек, серьезный, несуетливый, с каким-то неведомым большим городам достоинством, с золотыми руками и сердцем. Он терпеливо ждал, пока мы проверяли, насколько подходит заказанное устройство к размерам проемов наших дверей и жизни. Он помогал, объяснял с таким уважением и теплом, которые могут исходить лишь от тех, кто знает не понаслышке, что такое боль и беда. По возрасту он был из тех, кто прошёл здесь все войны, начиная с Шестидневной, в 67-м. Пенсионер. Волонтёр. Зовут его Реувен. Он долго ехал к нам с юга на север, рассказал, что сам из Нес Ционы.
Когда он заполнял квитанцию о доставке, я и не глядя знала, что он впишет фамилию Лерер…
Сегодня у Алика день рождения.
Год назад, когда его разбил инсульт в четвёртый раз, а я едва подняла голову после высосавшей душу химии, шансов, что мы доживем до следующего дня рождения, было мало.
Но Алику плевать на статистику, а мне не оставили выбора.
Потеряли однако за этот тяжёлый год так много прежних возможностей, что изменили статус: были хоть и слегка увядшими, но ещё фруктами, а стали огрызками. Но огрызками милыми, трогательными, трепетными и помешанными на любви туда-обратно, в том смысле, чтобы и мы, и нас.
Мы привыкли за год к своей беспомощности настолько, что научились не злиться на пренеприятнейшие явления, настигающие нас бессовестно быстро и всегда неожиданно. Сжиться с ними, принять, как положено психологически грамотным людям, мы не успеваем, поскольку коварство их вероломных атак превышает скорость наших реакций…
Однако Алик превзошёл всех на свете в творческой переработке реальности. По мере потери своих функций в мире физическом, он фантастически полно компенсирует их в виртуальном пространстве, ловко манипулируя огромными, но беспорядочно застрявшими в памяти знаниями литературы, медицины и прочих наук. И там, где он существует, у него всё всегда хорошо и захватывающе интересно. Что вызывает особую зависть, — в его придуманном мире есть место будущему: он полон планов. А когда он читает книгу или смотрит кино, он, никак независимо от жанра произведения, громко хохочет, заражая весельем живые и неживые предметы (последнее — про меня)...
Но так непропорционально много в этом оставшемся «мало» тепла, что пусть так и будет, не подольше даже — на подольше не хватит сил, — а сколько отмерено.
Посмотрели тридцать пятую или сто тридцать пятую версию «Чайки» на днях.
Сколько раз Чехова смотришь / читаешь, столько раз и переворачивается душа / голова. Принципиально иначе всякий раз реагируешь на это «страшно, страшно, холодно, холодно, ужас, ужас», потому что «страшно-холодно-ужас» в шестнадцать — это совсем не то, что «страшно-холодно-ужас» сейчас.
И тут проскакивает, легко, жемчужина: «А это доктор снял шляпу перед дьяволом». И ты улыбаешься, узнав, вспомнив и опять оценив. И шепчешь себе: «Ай да Чехов, ай да…»
Но тут вечное, будто тень кармы, вызывающее с ранней юности горечь, замешанную на брезгливости: «У меня нет своей воли и никогда не было, я вялый, слабый, покорный, увози, только не отпускай от себя ни на шаг!»
«И эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь».
И плачешь. От того, что происходит с ними. От того, что происходит с тобой. С луной.
Алик рядом со мной. Я успеваю ему сказать: если пришлось бы выбрать, из тех, с которыми рос, кого-нибудь одного, оставила бы только Чехова.
Параллельное переживание случайно отпущенного счастья. Осознание отложенной смерти.
На фоне текста, в котором знакомо всё.
Прокрутите мне всё назад: и кино и жизнь. Пожалуйста!
Ты растёшь и всё время читаешь Чехова. Сначала почти все герои взрослее тебя. Потом ты догоняешь младшее поколение, потом — старшее, потом ты, как человек мыслящий, просчитываешь, что скоро станешь старше их всех, и правда, если ты доживаешь, то всех обгоняешь. И это понятно.
Но вообще никак, никак не понятно, как Тригорин — Тригорин (не Треплев)! — оказывается младше твоего сына...
Ветер такой восточный,
играет, морочит, рвёт воспоминания: прошлое-будущее, всё в пыли. Слепят глаза миражи.
Я его видела, этот домик, ну, эту квартиру, два года назад.
Я тогда хотела уже что-то купить, а не продолжать снимать, хотя та квартира, которую мы снимали, много лет, была вполне себе, но мне захотелось выскользнуть оттуда и отовсюду. Но этот порыв, он просматривался с трудом, смутно, будто песком засыпанный, почти себя не выдавая. Разве что разочарование хрустнет раз другой на зубах, обернётся трещинкой вера на пересохших губах, тень лжи полоснёт по гортани, пульс встрепенётся, «уйди уже» — так душа просила других ветров. Но не отпускали, завораживая, заговаривая, те, задержавшиеся, вились, закручивались вокруг, ввинчивая в воронку, топили, затаптывали.
Я обречённо, когда вдруг выбрасывало силой воли земли, воды и судьбы наверх, для короткого болезненно слабого вдоха, отправлялась, стряхнув с себя соль и гальку, смотреть продающиеся квартиры. Все они были исполнены печали, плесени, бед, обманов, обнажавшихся от облупившейся краски. Было неловко разглядывать чужие нечистые жизни, включать воду, спускать её в унитазы, проверяя напор и протечки. Ручки от разнообразных дверей казались одинаково липкими, а встроенные шкафы, ощерившись, ощетинившись отслоившимся пластиком, трагикомически демонстрировали высокомерие.
Только один раз я оказалась в квартире, которая меня не отвергла, не повергла в отчаяние, а наоборот, и взгляд был знакомым, как у Каштанки, которую назвали Тёткой. И заскулила то ли она, то ли сердце моё, еле слышно, призывно, тоскливо. Но мне сказали, что Тётка она, однозначно, и стоит немыслимых денег, каких нет и не может быть.
И вот я стою там, но будто уже не там, а в ином открывшемся измерении — это со мной бывает — и оттуда смотрю. Ясно вижу, как здесь, у окна — в котором, как в зеркале, собой не налюбуются апельсиновые деревья: то засмеются бесстыжими рыжими ртами, то, играя с ветром, укроются за листьями пальм — встанет диван, и Алик на нём будет лежать и читать. А я спрошу, что он читает, и выйду, ему улыбнувшись, на балкон посмотреть, как вдалеке, за городом, на горизонте, нежатся галилейские горы. Потом сяду в плетёное кресло, раскинув руки, и в раскрытые мои ладони шлёпнутся беззастенчиво жёлтые, тяжёлые, налитые лимоны. И разольётся цитрусовый аромат, напрочь вытеснив горечь тревоги. Тут, у стены, встанет шкаф с игрушками, конструкторами, красками и картинками внуков. Круглый стол надо сдвинуть в самый центр гостиной, а над ним опустить абажур. По субботам — скатерть, оладушки на сметане, с ванилью и вареньем малиновым.
И эта квартира, не от мира сего, на перекрёстке пространств, слилась с бывшей нашей московской, а та — с моей питерской, но вокруг и навеки, если глянуть в любое окно, — лимоны, апельсины и пальмы…
— Я её встретила, — сказала я Алику два года назад.
И мы продолжили жить прежней жизнью.
И шли и шли, день за днём беда за бедой, месяц за месяцем.
— Помнишь, — однажды спросил меня Алик, пытаясь отвлечь от смерти, с которой только я и обсуждала жизнь, — ты как-то рассказывала о квартире?
— Ты полагаешь, она меня два года ждёт?
И я её снова нашла, на том же месте, под лесенками, среди лимонов, апельсинов и пальм, немного испуганную, чуть постаревшую, с другим ценником, с потускневшим, теряющим надежду взглядом.
— Эй, Каштанка, — я присела и протянула к ней руку, — ты никакая не Тётка.
Она сладкой мордой, родной, ткнулась в мою ладонь, проурчав:
Даже если осталось времени больше, чем кажется, всё равно его очень мало.
И так жаль пролетающих, словно мгновения, дней.
Я засыпаю, я просыпаюсь — и спрашиваю, зачем Ты продлил мои годы? Этот вот нежданный бонус — зачем? Что я должна успеть за оставшийся, над-временной или уже вне-временный срок?
Мне так хочется жить у моря — не в городе, где есть море, а чтобы каждое утро босиком по песку, и чтобы ночью, вместо постели, если не спится, тёплые волны, и соль на губах. А не боль.
Или хочется жить в пустыне. И пусть слой за слоем счищает с кожи, да и с души, жёсткий песок золотой.
Хочется неба и звёзд, земли и зелени, запаха трав.
Хочется, чтобы воздух был чистым.
Лежать и дышать. Идти и дышать.
Хочется книг, которые не разочаруют, фильмов, которые не оставят с чувством неловкости.
Хочется долго-долго, неспешно говорить с сыном.
Хочется повидать и обнять всех, кого я люблю. Не разом, посреди шума, а по одному. Постепенно. И всех расслышать.
Ау-у, все, кого я люблю! Приезжайте, пока ещё осталось время. Залезем с ногами в мои скрипучие, много всего повидавшие диваны и примемся, не повышая голоса, не упуская мысль, плести разговор, осторожно, внимательно, бережно.
И, может, удастся в процессе проскочить куда-то туда, где мы ещё не были, и кто его знает, какие нас ждут ещё дали, порталы, миры.
Вдруг мелькнёт и откроется, ну хоть блеснёт и поманит, ну хоть привидится тот самый ответ…
А то вдруг случится чудо — Алик поднимется и присоединится.
Теперь счастье, оно такое:
сын приезжает издалека помочь выкупать мужа, и всё это, заглушая сирены, шумно, жарко, хлопотно, и мы несём, презрев драматизацию, несусветную чушь, и смеёмся, потому что сегодня, когда смерть везде, внутри и снаружи, когда она строит рожи в струях воды, и тебя обдает то кипятком, то нездешним холодком, это же очевидно смешно, когда всё смешалось, ад, рай, что нарисовал, то и видишь, чёрный дым, белый ландыш, и пахнет чем хочешь, гарь ночи, аромат утра, да это просто шампунь, на выбор, а впрочем, давно всё равно, что кровь, что клюквенный сок, в реальности только мочалка, она скользит по истончившейся и рвущейся коже, вот, выпала, шлёпнулась на пол, и Алик лепечет, что мной недоволен, и гнев его страшен, поскольку украшен аллюзиями, а литература гибельна для трепетных душ, и я уже в мыльной пене и луже, и перекрываю душ, а Сашка подхватывает и уносит Алика, и укладывает, но тот продолжает смешить и крушить действительность сложным сплетением казалось бы несочетаемых мыслей и слов, и всех нас заносит хохотом, и в этот миг, когда разлетается брызгами под напором веселья боль, когда мы, мокрые, выпадаем из времени, но сколько той квоты? и не страшно, до рвоты, за тех, кто зависит от нас, вот в это мгновение и улыбается счастье.
Когда всё случилось,
стало ясно, что Алик уже не встанет, а у меня не найдётся слов, адекватных случившемуся.
Поэтому я — про дом, из которого не выхожу так много веков, что когда осыпается где-то со стен побелка, то белеет, пересыхает и осыпается кожа у меня на руках.
Поэтому я — про то, что вчера в письме своему другу не сумела объяснить, что неотвратимость, при всей её однозначности, тем не менее не монолитна и не одноцветна.
Я подвезла после завтрака Алика к большому окну и сказала:
— Посмотри, какая тревога разлита по земле и по небу.
— Да, разлита. Но даль — светла.
Как же классно было,
когда вот так и строился, так и звучал наш диалог…
-Это я, парень который был у тебя, ну, сверху (перевод дословный), ты меня помнишь?
-Эээ, - начинаю медленно тянуть, обращая быстро и взор и память внутрь себя. И тот и другая начинают мелькать, выстраивая витиеватый, многообразный, но едва различимый уже узор...
Понимаю, что о “недавно” даже речи не может быть. Смотрю на Алика с просьбой о помощи:
- Он говорит, - включаю я громкую связь, - что недавно был у меня, и сверху…
- Гавриил? Михаил? Уриил? Рафаил? - немедленно отзывается Алик.
- Ты что, меня не помнишь, - обиженный голос из трубки, - я недавно же потолок тебе шпаклевал, теперь надо красить
Друзья начинают прибывать в домик.
А один из них, чуть приняв, выступил, ну, как тема зашла, типа, почему в Пурим мы едим "уши амана", мол, мы что, каннибалы какие-нибудь? Мол, ему это неприятно…
А мы ему, отвечая, ну, на его же площадке, мол мы сами ни-ни, и это вообще не про то. И я, проштудировав тут же гугл, ему - что это, оказывается, перевод дурацкий такой, вековой, потому что на идиш, откуда оно и пошло, это "маковые кармашки". А он не соглашается, говорит: нет, но отчего в ситуации, если это уши врага, мы должны испытывать удовольствие и этому учить детей? И мы задумываемся,чтобы ответить так, чтобы и объяснить, и снять с себя подозрения в подсознательной потребности в людоедстве, и остаться - хоть в чьих-то глазах - интеллигентными людьми, вопреки сюрреалистичности ситуации. И это при том, что выпито было больше,чем заповедано на Пурим, учитывая, что на Пурим заповедано не отличать (амана от мердехая) а мы и до того, минут за несколько, не могли гарантировать что отличаем…
И вот тут Алик, который молчал и не всегда демонстрировал, что включен, вдруг спросил:
- Слушай, а конфеты "раковые шейки" тебе никогда не мешали?
Потеряла мужа:
час с лишним как должен был вернуться. Волнуюсь. Звоню - нет ответа. Бегу на стоянку - нет ни Алика ни машины. Вот, упал, думаю, где-нибудь, и лежит в тишине, а вокруг никого. Звоню - нет ответа. Бегу на стоянку.
Ну, и так она жизнь-невжизнь продолжается.
Снова звоню. Снова бегу. Снова звоню. Упс, вот он! А где же ты? - спрашиваю.
- У себя в кабинете. Доехал до дома и вернулся. Уже снова еду домой. Не мог связаться с тобой, - оказался без телефона.
И сейчас, то есть уже после всего:
В смысле интересуюсь, как прошел день.
-Понимаешь, - говорит Алик, - я не мог въехать к нам на стоянку, потому что шлагбаум открывается при помощи телефона. А телефон я забыл на работе, потому что он находился в непривычном месте, то есть на зарядке. А на зарядку я должен был его поставить, потому что он разрядился от неимоверного количества звонков и смс-ок от различных добровольческих организаций, которые интересовались, чем моим пациентам можно помочь в этот трудный период...
В общем, да, правда: неравнодушные у нас добровольцы!
Обычно Алик,
поднявшись из-за компьютера в сопровождении растворяющегося в безнадежности вздоха, и потом драматически прошуршав к моей комнате, облокачивается на дверной косяк и произносит: "Юдит, текст снова великолепный, но поправь, пожалуйста, в двух местах описки, в трёх - синтаксис, и проверь, не запуталась ли ты в падежах".
А мне что? Могу и поправить, могу - нет, потому что я их не вижу, ошибок. У меня мысль если бежит, и ещё если очень быстро бежит, то и орфография не успевает.
И я так считала все последнее время, что с годами у меня (или мной?) забывается правописание.
С ним и в юности оказалась беда.
Неожиданно из небытия прибыли фотографии.
День рождения Алика лет 15 или 20 тому назад.
Ищу определение для ощущения...
Вот сидит Алик в шапочке, сшитой Галкой Гали Личтеров - ручная работа великого архитектора! - с буквой "М", означающей "мастер". И было это ещё до его операции на сердце и до инсульта, было тогда, когда ещё вполне передвигались ноги, работали руки, и речь переливалась бриллиантовой россыпью…
Я была здорова, полна сил, любви и надежд.
Женька Абезгауз, светлой памяти, был ещё жив…
Видать самое начало праздника, - на плите огромный казан с традиционным хамином, ещё полный. На холодильнике - магнитные Иркины человечки Ирина Лицкая . На окне моя инсталляция-занавеска, по сторонам окна - мои куклы: кукла-я и кукла-алик…
Сейчас подвалят один за другим гости, наши друзья, любимые и очень любимые, - других мы в дом не пускали. Их много-премного, и все умны и талантливы, и такие все, если они не красавицы, то могучие богатыри.
Ещё немножко и станет так шумно, так дымно, так пьяно, так весело, так бесконечно легко...
Казан остался таким, как и был, магнитные человечки тоже, шапочка с буквой М даже не потеряла цвет, кукол чуть потрепало время, но и они ещё ничего…
“И день сгорел, как белая страница:
Немного дыма и немного пепла!"
Так устроена жизнь
Когда восемь лет назад Алику спасали сердце, тромб попал в мозг и случился инсульт. Я позвонила, конечно же, Мишке Глейзеру, в Иерусалим.
-Ага, - сказал он, - я все понял и выезжаю.
Он сидел рядом с Аликом, да и со мной, в Хайфской больнице, безвылазно, пока полностью не прояснилась картина.
Я помню, как Алик не мог нарисовать циферблат. Выдавал словесные построения, порой гениальные, но бесконечно далёкие от действительности… Если бы Мишки не было рядом, я бы с действительностью распрощалась.
Все месяцы, пока Алик восстанавливался, уже дома, Мишка был либо на телефонной связи со мной, либо рядом физически.
Разваливалось у него, у Алика, в организме… в общем-то всё.
А потом, через пару лет он упал, и очень плохо упал. Они сразу приехали, Глейзеры, Миша с женой Ирой. Моментально. Из Иерусалима в Хайфу. А дальше мы выживали, выползали миллиметр за миллиметром, благодаря телефонным консультациям, круглосуточным.
Мишка с Аликом познакомились пятнадцатилетними юношами в КЮИ - клубе юных искусствоведов Пушкинского музея. Потом вместе не поступили во второй медицинский. Через год вместе поступили в первый. Женились-разводились-женились. Работали долгие годы в Басманной больнице: Мишка заведовал неврологическим отделением, Алик - терапевтическим. Перебрались одновременно в Израиль…
Вот тут, на фотографии два этих красавца. Господи, 75 лет, спасибо, дожили, добрались…
У них планы и споры. Они друг друга перебивают, настаивают на своем.
А воспоминания у них, как они, лет пятьдесят назад, или сорок, срывали больничные конференции заведующих отделениями, потому что не могли удержаться от хохота, и заражали им уважаемых присоединяющихся коллег..
На фотографии ещё любимая Саша Глейзер, средний ребенок, самый главный и лучший на свете детский врач.
Вот зачем ей, маме двух девочек, вкалывающей больше часов,чем существует в сутках, тащиться через пол Израиля, в ветер и дождь?
-Ну а как иначе-то? - рассуждает она, - каждый год, 31 декабря мы с друзьями… ну то есть 25 января мы ездим на день рождения к Алику/Саше Чачко. Так устроена жизнь!
В этом году 25-е у нас неоднократно переезжало, поскольку Алик не мог оторваться от своих любимых корононосных больных. Но в первый же молниеносный перерыв между всеобщими отрицательными тестами Глейзеры здесь. А если они здесь, то день рождения состоялся.
Вот, живые такие, родные, вполне радостные.
Шпроты, грибочки, селёдочка, Remy Martin))...
Права Сашка: так устроена жизнь.
Девять месяцев сегодня у нас.
Девять месяцев с того дня, когда Алика долбанул четвертый инсульт.
Испугаться я не успела, - надо было принять сто решений, он дрожал, и никак его не удавалось согреть, происходящее с ним осознавал частично, но сдаваться в больницу категорически не хотел и смотрел на меня глазами испуганного ребенка, которого если отдашь сейчас чужим людям, то предашь.
Я сидела на краешке его кровати, слегка окаменев. И сдувала со своего носа волосы, опадающие с головы. С моей.
Потом все было плохо, потому что Алик не двигался, не говорил и потому что у нас в стране нереально чудовищная бюрократия. Потом - лучше и лучше, потому что Алик начал осознавать ситуацию и сотрудничать и потому что у нас в стране - нереально прекрасные люди.
Ну, и вот так постепенно организовалась счастливая, на самом-то деле, действительность, где вокруг нас, за нашим старым круглым столом (не говоря уж о новом диване), собираются самые лучшие в мире, самые верные, самые надёжные, самые красивые и любимые наши друзья.
(Знаете, почему я рассказываю в ленте почти о каждом визите, как иные - о путешествиях по разным странам, о музеях и театрах? Потому что для нас, привязанных к дому уже девять месяцев, это и есть - жизнь.)
Алик тут некоторое время назад, на коротеньком видео, которые у меня появились, потому что велела снимать Иннка Лесина. Ей - для кино, а мне оказалось удобно наблюдать за динамикой. И да, у нас от недели к неделе - однозначный прогресс.
Случилось.
В общем, Алик теперь не лежит, а сидит, и в постель его не загнать, да и нет того, кто бы гнал. Мы страшно заняты: мы беспрерывно оба договариваем, что не успели договорить и пытаемся осознать, что никак нельзя оставлять на следующий раз не сказанным.
Я из чего исходила? В учебниках же написано, что если взять человека, который забыл что-то важное, восстановить его прежние окружающие обстоятельства, и туда его поместить, то он может все вспомнить. Мне подумалось, что конечно, киста мозга, четыре инсульта и всякое прочее неприятное, это важно, никто и не спорит. Но я не врач. И мне так видится - метафорически, а это важнее мне - что Алик просто забыл себя говорящего. Ему бы публику! Собеседников тоже неплохо, но в его весе их три с половиной крошечки на человечество. Ему бы женщин перед глазами - красивых, умных, талантливых, восхищающихся драгоценными россыпями его мысли и речи…
Ему бы то, что его окружало когда-то и чего нет уже тысячу лет!
В общем я позвонила Иннке и сказала, мол так и так: трудности с речью, да и функции мозга не торопятся компенсироваться. Хочу рискнуть и ускорить. В смысле если она (красивая, умная и талантливая) нежно-нежно войдёт в ситуацию, как может только она, то включенная ею камера, (за которой - теоретически - публика размером с мир), да и само волшебное слово "кино" может совершить чудо. И Иннка, погрузив в рюкзак камеру, села в автобус, потом на поезд, потом снова в автобус и поехала из Холона к нам в Хайфу. Всю дорогу я ей писала, как мне страшно. Потому что если получится, то случится прорыв вперёд, но если нет, и если Алик не справится либо с мыслями, либо с памятью, либо с речевым аппаратом, то его отбросит назад. А Иннка мне отвечала, что и ей очень страшно. И я ей писала, что даже если все пойдет хорошо, то с моим перфекционизмом мне жутко важно, чтобы было вот так, а так не было, и ещё так и так. И чтобы кино получилось только про самое важное. Потому что времени у нас нет. А Иннка писала, что с ее перфекционизмом ей ещё важнее другое и третье, и сто четвертое. Но чтобы да, конечно, только про самое-самое важное и что, правда, времени нет. Потом я ее встретила, обняла крепко-крепко, и привела. Руки дрожали. Потом огонек от камеры загорелся, и дрожь ушла, и вселенная замерла, и сердце тоже. Потом Алик, совсем не сразу, но постепенно заговорил, сначала коротенькими предложениями, не быстро так, с пропусками и паузами, потом ушло заикание, и потом на глазах пробило - на очень долгий период - на прежнюю, беспрепятственно текущую речь.
Через много часов, когда кончились батарейки, у всех - и у нас троих, и у камеры, - а мысль, наоборот, задышала, набрав разбег, - включились внутренние монологи. День, два, не остановить. И когда эти бьющиеся внутри слова попросились на волю, Алик поднялся с кровати, переполз к компьютеру и начал - после шестимесячного перерыва - писать.
Накануне 65-летия
"Дар напрасный, дар случайный..."
Последние годы мне не столько дарованы, сколько отпущены в долг - неведомо за что, но совершенно понятно, для чего.
Откуда понятно? А ничего другого не получается.
Планы наталкиваются на преграды, мечты и надежды - рассыпаются, проекты гниют на корню.
Жизнь бьет кнутом то обжигая спину, то ослепляя глаза, как дрессировщик, загоняющий зверя на тумбу. Шаг вправо, шаг влево - щелчок кнута.
Моя тумба - крохотное пространство дома, куда меня поместили, чтобы… набирался сил Алик. Небо, - я это чувствую! - его выбрало жить. Его, а не меня. Но пока я у него вместо рук и ног, ему без меня никак. Вот и выпало мне пара-другая незаслуженных лет.
Остальное нанизывается на обозначенную ось.
Содержание и основа существования:
-Люди, которые были и остались со мной, в горе и радости.
-Люди, которые появились и встали рядом, когда я падала с ног.
-Безграничная, неизбывная моя благодарность и тем и тем - я с ней засыпаю и с ней просыпаюсь.
Жизнь строится вокруг того, что есть.
Идея сформулировать цель и двигаться к ней сквозь дожди и снега, перевернуть весь мир, добраться и водрузить флаг своей победы - уже давно не вызывает даже улыбку.
Многократно читала признания оставляющих ринг, мол это только тело стареет, а внутри - молодая, полная прежних желаний душа.
Однако ничего из этого не пугает и даже не огорчает. Меня.
Ну да, с годами приходят усталость, слабость, потери того-другого-всякого, в смысле реакций, гибкости, гладкости, памяти, скорости…
Так это нормально, когда у тебя - внуки, уже большие и ещё маленький. Заслуги моей здесь нет, но факт продолжения, перетекания себя в другое пространство и время - есть.
Это нормально, когда прожита жизнь, жесткая, плотная, интенсивная, битая, склеенная, рваная, шитая, наполненная решениями, провалами, озарениями, событиями, чувствами, мыслями, бедами, счастьями и людьми настолько, что хватило бы и на пять жизней, и на десять.
Нелепо, если при этом твое единственное достоинство - сохраненная молодость. Мне так кажется.
Из того, что казалось важным когда-то, многое потеряло ценность. А на смену (читатель ждёт уж рифму "мудрость"), - нет, ничего не пришло на смену!
Ещё, увы, много людей в последнее время ушло насовсем.
Ощущаю ли я, что мне их не хватает?
Кто был дорог, кому я была дорога, тот остался со мной: разговариваю, как с живым, улыбаюсь, плачу, смеюсь, делюсь, иногда слышу, иногда ощущаю запах, почти физическое присутствие.
С живыми, которые ушли от меня - ровно наоборот.
Какое из чувств сегодня берет верх над прочими? Растерянность. Ощущение не вписываемости ни в ритм, ни в лексику, ни в электронно-технический, или как его там, прогресс. Потерялась недавно посреди своего, когда-то знакомого, исхоженного ногами, а нынче обновленного города, посреди дня, потому что нет аппликации мувит, потому что нет аппликации геттакси… Новое странное ощущение, когда тебя будто не видят такси, которые проносятся мимо…
А когда-то, юная и уверенная, представить себе не могла, что меня можно не видеть.
Это страшно? Нет, это скорее неудобно. И вызывает тревогу.
Хочется быстро вернуться домой - да, в ограниченное обстоятельствами крохотное пространство.
И до всего, что вокруг, можно дойти пешком: магазины, аптеки, поликлиники, почта, банк, синагога, библиотека, (богоугодные заведения, гости города, мещане, просители, чиновники из Петербурга…))
Моя пальма. Моя герань. Мое лимонное дерево. Мой ежеутренний восход солнца.
Это хорошо? Нет, это скорее удобно.
Все меньше хочется внешних впечатлений. Все больше - покоя и тишины.
До рассвета - читать, писать. С рассветом - работать. Потом приготовить разное вкусное. Потом подвезти к столу Алика. Обедать, смотреть с ним кино. Чаще молча, что жаль, но это привычная уже действительность, так что жаль все реже и реже. Если кто к нам к обеду зайдет, - но деликатный, достойный! - тогда с ним разделить радость вкусной еды, и разлить, и поговорить не спеша, негромко, про не пустое, посмеяться смешному, пожалеть того, кто устал, послушать про всякое его волнующее… так искренно, так нежно…
Вроде, она такая и есть, моя жизнь!
Только тут еще нотка слышна, негромкая, но неотступная, держащая собственно собой тему и пульс - нотка прощания, завершения.
Будто все это есть, но ещё мгновение, и может не быть…
Не в смысле похвастаться,
а где-то даже наоборот - объяснить. Я по разным причинам прикреплена к дому. Из них две основные - Алик и я сама. То есть мне не поехать никуда, да и не выйти на сколько-то там часов больше двух-трёх. И тогда, чтобы выжить (который год, который год, мать ее, тра-та-та...) ты себе говоришь: "Я тут сижу, потому мне важно сделать и то, и другое, и третье...". Первое "то" это Алик, конечно. "Другое" - это мое решение собрать все старые бумажные тексты в новую эл.папку, - и вы все, которые это читаете, меня поддерживаете очень-преочень, и спасибо вам всем преогромное. Я нашла очень важное себе дело, оправдывающее мою нынешнюю странную, прикнопленную к квартире, жизнь. Но я же от этого всякого устаю, и конечно, нужно переключение! И мое "третье" - это разные новые тряпочки. Если честно, мне просто не выбраться в магазины - это много часов, которых у меня нет. Вот, поэтому и приходится "самой-самой-самой", руками конечно же, перед тупым телевизором, чтобы себя не ругать за бесцельно прожитые часы, когда жизнь даётся всего один раз...
Берешь старые-старые майки большого сына... На выходе новые, просторные такие туники))
Хороший, спокойный мне позвонил человек,
уточнил время и сдвинул его так, чтобы всем нам было удобно, и потом ещё пару раз перезванивали прекрасные люди, и предупреждали, и напоминали, а потом ровно в срок прибыли два юных ангела, которые просто так созданы, чтобы даже не раздражаться на все волнения, и все собрали, и объяснили, и не уходили пока я не освоила пульт с шестью кнопками (это вам - просто, а для меня конец света))
В общем, кровать такая специальная, как в больницах, стоит, Алик на ней лежит, комната стала просторнее и светлее, все счастливы.
Без друзей до того и после того, разумеется, я бы не справилась совершенно.. ну так без них я бы вовсе уже не жила.
Полтора месяца я ждала разрешение на кровать "типули" для Алика: чтоб поднять-опустить и спасти остатки своей рассыпающейся спины; чтоб использовать загородки и не дать ему выпасть, например, по ночам, когда замутнено сознание. Разные люди ходили, потом разные люди писали, потом разные люди подписывали, потом со всем этим моя подруга, чтоб только была здорова, приехала и обо всем договорилась в той конторе, откуда должны ее, кровать, привезти, предварительно позвонив. И там, в конторе, хорошие тётеньки объяснили, что конечно, те мальчики, которые привезут кровать, могут вынести старую, но за отдельные деньги. Я почувствовала благодарность.
Но сегодня мне позвонили и сказали, чтобы к определенному времени я очистила помещение и приготовила его для новой кровати, - а обе в комнате не помещаются! - которую привезут в определенный день в течение...четырех! часов приблизительно. Я попыталась ему, хорошему мальчику, позвонившему из той конторы, которая работает с лежачими инвалидами, объяснить, что если мой муж лежачий, то он без кровати остаться не может. То есть он все, разумеется, может, но я не очень смогу справиться со всем, что он может. А он мне сказал, что ведь мы вас предупредим заранее. Предполагается, что как только он меня предупредит, за четыре часа, я в ту же минуту сниму своего мужа с кровати, кровать вынесу на помойку, а потом они, эти хорошие мальчики, работающие с лежачими инвалидами, постепенно подвезут другую кровать и начнут ее на освобожденной мною предварительно территории устанавливать. Это займет, он сказал,часа полтора. В крайнем случае не получится. Ну, или забудут, как водится, какую-нибудь деталь или какой-нибудь инструмент. Все же люди! Раз - не забыли, раз - и забыли. Это уже мое предположение, так, на основании опыта, не оптимистическое, конечно, поэтому непозволительное. И тогда мы - что? Принесем обратно с помойки кровать, которую вынесут приглашенные мною заранее грузчики, предварительно ее разобрав?..
Там по дороге ещё нужно решить пару важных вопросов с перестановкой компьютера, раутера, удлинением проводов, но это уже совсем ерунда! В крайнем случае мы останемся без телефонов, телевизора, компьютеров и интернета.
Но, возможно, с новой кроватью...
Пойду-ка я полежу, пока есть еще время, на своей собственной, старенькой, которую, пока я ещё на ногах, не надо менять.
И подружка, другая, смотрю, опубликовала у себя пост: что-то со сливками и в меду, обещают незабываемый вкус...пойду туда, к ней, на Мальцевский рынок)). Или всё-таки вывалиться из окна?
Текущее время
С временем, как, впрочем, с пространством, именами, звездами, странами и людьми, у меня связи, на строгий взгляд, странные.
Вот в этом доме, нынешнем, всплыло и не оставляет чувство, что я здесь уже жила. Не погружалась, намеренно нарушая последовательность событий, в поиски аналогий, в воспоминания о сказочном подвале бабушки в волшебном замке у Пяти углов, а точно, жила. Я помню поцарапанной кожей дверные косяки, на которые я налетала, не сообразуясь со скоростью подросткового роста, помню коленками, которыми натыкалась на углы диванов, кресел, столов. Помню глазами менявшиеся цвета и оттенки плафонов, обоев, штор, тени на стенах, пытавшиеся свести с ума неуловимой игрой лунного или солнечного лучей. Когда я вешаю сегодня куртку в своей прихожей, подушечки пальцев чувствуют выделку узловатых крючков из деревянных веток, отшкуренных дедушкой. Когда я, уставшая, распластываюсь на тахте, ладони ощущают фактуру парчового покрывала, сшитого бабушкой.
И вот, я пребываю то ли здесь то ли там, уверенная, что всё - одно, нет границ, когда мы их не возводим, и пространства, внутри и снаружи, дай им волю, легко переливаются одно в другое. Как впрочем и время. Завтрашнее и вчерашнее живёт от нас независимо, дышит, бродит словно вино, распространяя пьянящие запахи.
У мужа в новом доме определилось свое фиксированное место: чтобы справа кухня, слева я, аперед глазами восход, алая, бурая, бордовая, розовая и сиреневая листва.
И как только я сажусь за стол, непременно взгляд взлетает вправо и вверх, где на белой стене должны быть часы, круглые в тонкой черной оправе. По правде, именно там в часах нет никакой потребности. Но память мышц заставляет поворачивать, до хруста в шее, до боли, до страха обезуметь в конце концов, голову, переполненную лоскутными вспышками воспоминаний.
Ритуал утыкаться взглядом в пустую стену обернулся рутинным, но длился недолго.
Мужу к празднику на работе вручили часы, те самые, круглые, в черной оправе, отпечатанной в моей памяти.
Сын, оказавшись по мановению мгновения в наших краях, эти часы повесил точно туда, где они находились в моем восприятии.
И только через миллионы лет взлетов, падений, растворений, кружений, погружений в печали, в морские пучины, в смех без причины и так далее, в общем, когда однажды в дом забрел строгий гость и посмотрел на настенные наши часы, преследуя конкретную цель, стало ясно, что никому из семейства не пришло в голову подвинуть стрелки, чтобы установить текущее время, нынешнее…
О, вспомнили!
Память шалит. Однако я так долго живу, то правильно, то неправильно, что из второй половины я бы с удовольствием забыла ещё половину. С другой стороны, есть вещи принципиально важные, а мне их не вспомнить, например, как так случилось, что я перестала нервничать.
Вот, помню, Алик, когда начал за мной ухаживать, точнее, продолжил настолько, что был допущен до дома, возвращался с работы с саквояжем (был у него такой древний, чеховско-докторский), полным редкостных яств. Это в полуголодный период конца восьмидесятых, когда на прилавках - макароны, консервы с морской капустой и в пятилитровых банках березовый сок. А у меня за столом народ, беспрерывно, нескончаемая тусовка. Жили в кухне, она большая была, этаж цокольный, люди с улицы заходили напрямую через окно, диван - там же. Кто спал, кто пил, кто творил, кто травил. Водка не переводилась: в светлое время дня в магазинах брали, в темное - у таксистов. Да, ещё мука продавалась почему-то бесперебойно. Если кто ухватывал где-то мясо, любое, то пельмени лепили, все присутствующие. Работала я в диспетчерской ЖЭКа - сутки/трое. За рабочие сутки успевала что-нибудь написать, а по дороге домой отправить нетленки в перестроечные газеты, журналы. Все было понятно, вроде, и плелось по накатанной. И тут - Алик. Приходит к вечеру, причем через дверь, освобождает на столе с макаронами место, раскрывает свой саквояж, достает то коньяк, то…коньяк. Ещё колбасы копчёные помню, с долгим запахом на весь дом (невыветриваемым как средство борьбы с тараканами), и шоколадные конфеты в коробках. Мне бы радоваться. А я каменела. И спрашивала: “Откуда?” Он отвечал: “Благодарные пациенты”. Молча сцепляла зубы.
Однажды сигаретные ларьки опустели, - а мы курили тогда, прикуривая одну от другой. Ломка пошла. Алик ушел, надолго, а потом пришел с нереальным количеством, может быть, с целым ящиком сигарет, иностранных. Я снова окаменела и опять спросила, откуда. Он ответил, что в 40-м гастрономе поставили автомат “однорукий бандит”, и выигрыш там выдают в виде жетонов, а на жетоны выдают сигареты. Жизнь моя заскрипела, словно старый, разваливающийся поезд: он умел катить себе, слегка подпрыгивая на всех известных стыках узкоколейки, а стрелочник взял, да и перебросил его на новые скользкие рельсы капитализма.
Мне не было радостно, мне было тревожно. А потом так случилось, что мне нужно было куда-то поехать и как всегда не на что. Алик такого положения не понимал, на выходные исчез и вернулся… с пачкой - реально! - денег.
И надо бы видеть вам того Алика: костюмчик кримпленовый, похоже, второй после школьного, рукава не закрывают запястий, брюки - щиколоток, и очки с мутными стеклами в сантиметр толщиной, с поломанной и скрепленной проволокой или пластырем дужкой. И непомерно большая рыжая голова, в которой тогда умещалось идей, мыслей и знаний всех на свете наук томов эдак на миллион. Я в третий раз окаменела. Ну хорошо, пациенты расплачивались коньяками, колбасами и конфетами, сороковой гастроном - жетонами на сигареты, а деньги откуда? “С ипподрома”, - спокойно сообщил мне Алик.
Я принялась плавно терять сознание. Но не потому, что законопослушная.
Мой промежуточный, царство ему небесное, предшественник Алика, тоже был человек широкий и тоже любил застолья на моей кухне, и тоже всякое тащил в дом, объясняя мне, что помимо гонораров за статьи там и тут, у него время от времени принимали то пьесы, то сценарии, не знаю кто и куда, а это вообще гигантский доход. Но потом стало происходить что-то мне непонятное, но неприятное в отношениях с моими друзьями. Напряжение необъяснимое, срывы, недомолвки, любимые девочки-мальчики отводили глаза. Позже выяснилось, что он, бывший мой, у всех понаодалживал денег, взяв с каждого слово мне не рассказывать, иначе я его выгоню, а он от разлуки со мной умрет. И такой он красноречивый и убедительный был человек с искренним взглядом бездонных голубых глаз, что даже соседку мою раскрутил на деньги, которые ее мама старенькая отложила себе на похороны. И тут - похороны. Все раскрылось.
Я его, как он верно предполагал, немедленно выгнала. Но долго ещё раздавала долги. И у меня был список имен и денег. Все время перед глазами, то есть на холодильнике. Изменение цифр, вычеркивание имён, попытка свести дебит с кредитом, - это все меня слегка успокаивало.
И только я этот список торжественно выкинула, выдохнула и зажила со спокойной совестью на макаронах, водке и пельменях, как явился в мою жизнь Алик.
Поэтому как он только то Наполеон, то Камю доставал из своего саквояжа, у меня поднималась температура, от сигарет блоками и коробками бросало в холодный пот, от вида денег случалось головокружение до обморочного состояния. Он стоял, наблюдал с нескрываемой нежностью, влюбленный, трогательный такой доктор, неловкий, некрупный, с рыжей нестриженой бородой, диагностировал с интересом мои панические атаки и совершенно не понимал, зачем я все время его ухаживаний считаю, во сколько мне эти радости обойдутся.
То есть я не скрывала, что именно меня беспокоит: причина в том, объясняла я, что ничего наперед точно знать нельзя. Но и он не скрывал, что меня не должно это беспокоить: причина в том, объяснял он, что точно знать и не нужно.
Он предложил мне медикаментозную помощь.
Я отказалась и прибегла к привычному успокаивающему меня средству - составлению списка на холодильник. Расчертила на две колонки: приход - расход.
Записала приход: зарплата заведующего отделением, плюс время от времени частные пациенты, плюс порой гастроном и под настроение ипподром. Но кроме зарплаты у меня - никаких подтверждений ни сумм, ни дат поступлений! А дальше все совсем плохо. Потому что проверить цену сервелатов, коньяков и прочих мальборо не представлялось возможным в силу полного их отсутствия в официальной продаже.
Но я точно помню, что нервно, абсурдно, но упорно и скрупулезно заполняла обе графы. Что я туда вписывала при полном отсутствии информации, память уже не тянет.
Алик, пристаю я к нему сегодня, список помнишь на холодильнике?
Он кивает, мол, да, тебе раньше был свойственен гипер контроль и повышенная тревожность.
Но это пока ты в меня не поверила.
И я читаю в его глазах: когда тебе, любимая, удалось включить в упорядочивание картины мира элемент веры, тогда ты и успокоилась.
Я это все к тому, что сегодня я тоже планирую и составляю списки. На неделю, на месяц. Усердно. При том, что нет даже намека на тень хоть какой-нибудь информации о том, что с нами произойдет через день, час, мгновение…
Войну не выключишь, надо же что-то делать, -
говорю я себе, - просто все время, беспрерывно что-нибудь делать.
Это помимо разбудить, поднять, снять, помыть, переодеть, перестелить, проветрить, пересадить, перевезти, накормить, напоить, вытереть стол и пол, перевезти, пересадить, постирать, выйти купить, почистить, нарезать, натереть, поставить варить, и снова переодеть…
И я редактирую книжечку своих рассказов, которая будет вложена в большую книгу воспоминаний Алика.
И я читаю воспоминания Алика, и нервничаю, и потому что они написаны совсем не тем, кого сегодня надо поднять, помыть, пересадить и так далее, и в то же время тем самым, и это какая-то недостижимая мудрость - видеть одно в другом, вчера в сегодня, содержание в форме. Это какие-то необходимы нездешние силы, чтобы не забывать про суть, и к ней и обращаться, к великой, нетронутой временем, вечно неизменно прекрасной, а не к жалкому, болезному ее видимому обличию, которое мы называем старость и немощность.
Время, которое несёт беспомощность, не выключишь.
Надо просто что-нибудь делать, - говорю я себе, - беспрерывно.
И когда отказывает голова, я начинаю шить. Потому что не сосредоточиться ни на чем, что показывает телевизор. А вместе с тупым пришиванием заплат и кино можно вынести. И ветошь, которую впору выкинуть на помойку, оборачивается красотой.
Нет, мы ещё поживем, - говорю я ей, - мы с тобой ещё пригодимся, просто надо все время что-нибудь делать.
Ко дню рождения Алика вышла книжка его воспоминаний
Книжка толстая. В нее вложен конверт, а в конверте - ещё одна книжка, тоненькая, моя, вся про Алика.
И ещё в толстой книжке много аликов в фотографиях и отдельно - закладка, где кукла-алик, которую я, помню, шила с натуры, когда ещё все мы были здоровы…
Именинник спит. В своей комнате, дома.
Я - в своей. Тихонечко плачу и немножко пишу.
Мне хотелось сегодня собрать всех близких, ну, или хотя бы самых-пресамых, которых все равно было бы не усадить, ибо площадь квартиры не позволяет. Да и нет такой площади, способной вместить всех тех, которые любят Алика.
Но я запланировала фуршет. И сюрприз - бесконечно желанную книжку в подарок, и чтобы сам именинник ее раздарил гостям.
Книжку Алику я вручила в больнице, не дожидаясь торжественной даты, ибо трудно было понять, чего ждать.
Он погладил обложку…да, в общем и всё.
Я знаю, что надо подсыпать радости в текст. И в жизнь. Только не знаю, где ее взять. Надо встать, говорю себе, обязательно надо, и пойти, и найти ее, радость. Хоть щепоточку.
Если мышцы, ответственные за улыбку,
ещё функционируют в нашей сюрреалистической реальности…то расскажу.
Четыре дня назад надо было Алика транспортировать в больницу. С амбулансами у нас проблем нет, они приезжают, кажется, ещё до того, как заканчиваешь разговор с диспетчером. Но проблема у нас с теми людьми, которые приезжают на амбулансах. А у них - с Аликом, потому что он умеет только лежать, а сидеть и стоять - так нет. Точнее, можно его посадить, а потом сидячего - поднять на руки и переправить в гигантскую конструкцию, которую подгоняют из перевозки к кровати, но это непросто, поскольку к этой махине не подлезть ни с какой стороны, а Алик, выходит, изначально должен принять предлагаемую ему форму. Но он-то считает, что никому ничего не должен! Конструкцию можно превратить и в носилки, но ограждения этих носилок, так же как и ступенька у сидячего варианта, не снимаются. А Алик тоже на части не разбирается. Вдвоем его категорически не перекинуть, не поломав, а из меня третий давно никакой, и поэтому моя основная функция во время приезда специалистов искать соседей мужского пола, готовых откликнуться на мой зов.
А в этот раз прибыл особенный человек. Он был так огромен, что с трудом поместился в дверной проем. Улыбка его была шире того дверного проема. Я начала лепетать, что обычно с перемещением Алика сложности. Но фразу я не закончила, поскольку он со словами “держись, абале” (уменьшительное от “отец”), подхватил Алика, как дитя, с кровати, и в секунду перенес куда надо просто на вытянутых руках.
“Получилось”, - я выдохула, ошеломленная результатом.
Он скромно потупил голову, отреагировав тихо: “Всегда получается”.
-Как зовут тебя, богатырь? - я спросила нежно и вежливо
И он, зардевшись, ответил: “Джиhад”.—
Вот такой, например, ностальгический рассказик.
Первые дни в Израиле: балаган, безумие, смута и жара беспощадная. Ищем дом, ищем тень, ищем смысл, ищем хоть какую-то информацию.
Я нашла работу: убирать ту маклерскую контору, через которую нам искали квартиру. Страшно горда. От той квартиры, которую нам нашли, до той конторы 40 минут пешком - вниз. Вверх - вдвое дольше, но я молода, стройна и сильна, как горная козочка.
Алик нашел тем временем адрес, где идёт запись на экзамен для докторов. Кабы ещё полгода в Москве посидели, хватило бы врачебного стажа, и никаких экзаменов. Но мы простых путей не искали. А вокруг нас народ, который знал все. И верные люди сказали, что в этом году даже пытаться сдавать экзамен не надо, потому что именно в этом, 90-м году, в связи с сумасшедшим наплывом врачей, его усложнили в миллион раз. Но они с Аликом не знакомы! Он силен, азартен, умен, упрям... впрочем, как и остался.
Но вокруг говорят, мол, милый, чтобы таких нахальных, как ты, чуть пришпорить, открывается курс подготовки к экзамену, и все нормальные доктора туда записываются, чтобы сдавать на следующий год. Но Алик у нас не такой! Кроме того он понимает, что на мою зарплату уборщицы - 5 шек в час, два часа в день - долго не вытянем.
Документы он подал на экзамен, сразу, без курса, и уселся готовиться дома в салоне. Толстенные тома Харрисона (врачи знают, остальные поверят), а там - меееленьким шрифтом по-английски все, что нужно знать доктору. По моему представлению Алик и так все знал. Но для экзамена мало моего представления, и надо как-то все, что Алик знал, систематизировать. Конспектировать? Пишет он, по причине проблемной моторики, не быстро. Время летит.
Тут появляется мужик, который в прошлом году, уже после курсов, экзамен не сдал, но вопросники американские переснял. И предлагает Алику сделку: он, мужик, ему - эти вопросники, а Алик включает диктофон и на кассеты, чтобы быстрее, зачитывает вопрос и наговаривает ответ, сразу по-русски. И после экзамена все эти кассеты вручает этому самому мужику.
Кассет мы закупили много. (Но я ведь и зарабатывала немало). Мы их складывали стопочками сначала на столе, потом под столом, потом и вокруг стола. Постепенно в салоне образовались только две уууузенькие тропинки от дверей к столу и к балкону, где кассет не было…
В общем, Алик экзамен сдал. (Потом прочитали, что прошли экзамен в тот заход всего 18 процентов, а сколько было среди них только приехавших, и без курсов, кроме моего мужа, неведомо.) Кассеты мы собрали в мешки, отдали, как обещали.
Мужика, эти кассеты забравшего, больше не видели, - слышали, он из Израиля постепенно свалил.
…Через пару лет приблизительно мы приходим записываться к семейному доктору, - до того было видимо не до того. Дама - из новеньких. И она - Алику: "Что-то мне очень ваш голос знаком!". А чуть позже: "Не вы ли наговорили вопросы-ответы на те кассеты, которые я перед экзаменом купила за тысячу шекелей?”
За сумму не отвечаю, но помню немую сцену.
И затем, в течение нескольких лет, где бы Алик ни появлялся среди репатриантов-врачей, его по голосу узнавали, благодарили или наоборот. То с завистью на него смотрели, то с осуждением. Суммы, заплаченные за аудиокурс подготовки к экзамену, называли разные, но определенно не маленькие. Потом следующая волна алии пошла. К Алику уже приходили другие доктора, консультировались, не поможет ли он устроиться на ночные дежурства, - была у него такая возможность. Тоже узнавали по голосу.
Как постепенно выяснилось, в Москве этот курс стоил значительно дороже, чем здесь, в Израиле. Но в Питере зато дешевле, чем в Москве. Почему, мы не разобрались.
С благодарностью ко всем, кто забеспокоился
Алик жив, но уже улетает и летает куда-то, где ему хорошо, и в процессе полета, как он утверждает - тихо-тихо, но я его слышу - тоже захватывающе интересно. Потом возвращается, улыбается.
Если сразу не видит меня, глаза ищут, пока не найдут, и останавливаются замерев надолго - или это совсем недолго? - рядом с ним время течет иначе.
Я сижу рядом. И пока я сижу, я совсем теряю реальность, но понимаю много, как никогда раньше, про жизнь и про смерть.
А когда ухожу - на кухню, под душ, прилечь - на минутку! - то мне кажется, что на часы. И так резко и сильно тянет обратно, будто бы я привязана к его кровати. Будто кто-то определил однозначно, где мое место, и только там я могу дышать, вспоминать, говорить (внутрь себя).
Планировать не могу ни на мгновение, - будущее со всеми его параметрами совершенно и без остатка растворилось в насыщенном до предела сейчас.
Долго совсем не могла ни читать, ни писать.
На пороге у нас Ту бе-Ав,
праздник любви, а это значит, все, связанное с Тиш'а бе-Ав, рассыпется, переструктурируется и неведомо как, но непременно страх и боль обернутся надеждой, что станет чуть легче.
В день любви я - о своем. А свое у меня - только что догоревшая свеча памяти Алика. Все ещё приходят прекрасные люди. Дом полон. Разбираю тихонечко опустевшую комнату, уезжают инвалидное кресло, стул, памперсы, куча всякого медицинского, книжки, вещи…
И вот, главное на обозначенную тему любви: последние разговоры с Аликом в его предпоследние дни, когда он ещё с трудом, еле слышно, но говорил.
-Легко, от обратного: нет любви - нет смысла жить.
-Алик, да ладно тебе, ты же знаешь, я в огромнейшей степени - то, что ты в меня вкладывал и вложил.
-Ого! Не работа, не книги, не игры?
-Знаешь, Сашка взял от тебя невероятно много.
-Он и ты - одно. Я для этого был рожден.
-Алик, может быть есть, пить, лекарство? Я сижу и сижу тут, а ты молчишь и молчишь. Я держу тебя за руку. Ты чувствуешь? Ну посмотри на меня и ответь, что ты хочешь?
"Шлошим" (тридцать дней)
это намного, несравнимо тяжелее, чем похороны. Потому что осознание, которое вытеснялось все предыдущие время (и, если честно, заменялось облегчением после кошмарных последних лет, дней и часов), оно... ещё не все, но уже открылось.
И места я в этом мире себе не нахожу кроме как то, что оставлено, мною же, рядом...
Вот и памятник, где две подушки, только одна из которых Алика - такая точная иллюстрация моих беспомощных слов...
Жизнь была непростой и нелегкой, и коса находила на камень, и искры летели. Но никогда, никогда, никогда она не была унизительной, и никогда никогда никогда не было мысли: мне не с кем тут разговаривать (то что я не дотягиваю - было, но я наверстывала)), и ни на мгновение не было ощущения, что бы ни происходило, что истончилась любовь...
Спасибо от земли до неба всем, кто был с нами
Неожиданный пост для меня самой.
Пишет некая доктор в ленте, и тема ее поста: что дарить докторам.
Мол, шоколад надоел, а алкоголь дарят в основном мужчинам, а статуэтки уже переполнили кабинет мужа, но вот фрукты и кофе да, хорошо, ну и т.д. И мол, самый главный подарок, если пациент жив и всякое такое.
Уверена, что во всём она, доктор, честна и права.
Перед глазами, конечно, мой Алик, доктор Алик, который ушел, ох, четвертый месяц уже...
Последнее (и почти первое в числе прочих) место работы моего мужа - “диюр муган” для богатых и очень богатых пациентов (такое место, где предпочитают селиться пожилые люди, самостоятельные, с машинами, личными помощниками и пр, которые не хотят жить одни, но нуждаются в разнообразном обслуживании.)
Они, конечно, приходили к доктору с подарками (в качестве благодарности). Сначала, въезжая в новые апартаменты, - с алкоголем и конфетами (мы с радостью ели, пили, раздаривали друзьям). Потом с бесконечными самодельными, но с глянцевыми фотографиями, книгами воспоминаний. (Мы складировали на выделенных для этого книжных полках). Потом (ведь надо понять, что шли годы)... они передаривали многолетней давности блокнотики, тетрадочки, чернильные авторучки, ржавые ножички, подставочки неведомо для чего, странные сувениры, запыленные, треснутые, привезенные бог знает кем бог знает откуда. Позже пошли шоколадки открытые и снова завёрнутые, конфеты штучные в том же формате, кусочки испорченного, а иногда и нет, но разве что только чуточку, и не надкусанного, а просто попробованного пирога (правнука привозили, и вот…), пару яичек как-то прислали (куриных, если что), какие-то немыслимые кусочки тряпочек… Ну, а потом как в детстве пошло: что-то вырезанное из картона, что-то выдолбленное из дерева (С.Галицкий к ним не приезжал, значит, кто-то другой), что-то начерченное фломастером, потом зачеркнутое, потом снова каракули…
Вы будете смеяться. Иногда мне звонили по телефону, на домашний. Пациентам Алик давал вообще все телефоны,включая и домашний и мой (при том что у него было два мобильных - личный и рабочий). Советовались в том числе, что дарить доктору. (“Я испекла вчера коржик, но метапелет его уронила, вы не расскажете?" - "Да ни за что! ”)
Но чаще спрашивали, что делать с пациентом, если до доктора в данный момент не дозвониться, а совет нужен срочный.
-Геверет доктор! - звучал в трубке встревоженный нервный, однако командный голос, - доктор сказал моему мужу лежать, а он встаёт, он меня не слушается! Так вы скажите ему!
И я просила передать трубку непослушному пациенту и строго произносила:
- Если доктор сказать лежать, значит, категорически запрещено вставать до следующего распоряжения доктора!
- Спасииибо, гверет доктор! - позже перезванивала благодарная жена. Вы едите яйца? А картошку? А как вы ухаживаете за лицом?
И вечером Алик приносил кусочек омлета. Для меня. Или немножко жаренных чипсов… ну или пол тюбика оставшегося крема для рук или ног.
Когда мы садились ужинать, мы как правило, наливали себе (из давно уже купленных, а не дареных напитков), за здоровье и тех и других…
Мы вообще много чего пропустили и наошибались и там и тут…
Алик вываливал на стол все эти остатки кусочков помятых пирогов, тортов, надрезанных яблок, надкусанных персиков, непропеченых пирожков…
И долгие годы это было нашей реальностью, нашим несомненным - продолженным куда дольше, чем мы рассчитывали, - ощущением нужности.
И вот ведь, в том числе благодаря этим клочкам рисунков, деревяшкам, сплющенным фонарикам, лупам с обломанными ручками, прогнившим портсигарам, ржавым зажигалкам, длилась и текла себе настоящая по сути, очевидно не бесполезная жизнь.
Думала, что смогу написать прямо в тот день,
который мы всегда отмечали, 25 января. Не смогла…
Алик всегда праздновал свой день рождения: сначала бурно, буйно, многолюдно, с множественными возлияниями; с годами - скромнее, и требования к гостям, я бы сказала, к людям, предъявлялись строже; все больше скучал по близким, по родным…
Три с половиной года его тяжелейшего состояния подготовили меня к тому, что конец этой муки не за горами. Я знала, что будет трудно жить без Алика. Но не знала, что не смогу и до сих пор не могу, не могу, не могу вообще начать хоть как-нибудь жить…
Эти отдельные раненые слова - все кривые, болезненные. Я перетащу сюда слова красивые, правильные, Миши Шейнкера… (для тех, кому важны указанные Мишей фотографии, надо перейти на его страницу)
А от себя добавлю, что мы отметили твой день рождения, Алик, с самыми твоими близкими - Агашка своих понавезла, (усечённый вариант условных чачков)) Сашка Глейзер - своих, Бр-ские, наш с тобой Сашка… Слушай, три поколения любящих тебя людей ели, пили и говорили о тебе так, будто ты с нами, - и ты действительно был среди нас! - и мы смеялись так, и обнимались так, что тебе бы понравилось. Ты же нас слышал и видел, правда?
Помнится мне, в первые годы нашей с Аликом дружбы Татьянин день на его день рождения своей тени не отбрасывал: то ли еще не актуален был, то ли выдающихся Татьян не имелось в нашей компании - позже появились. Мы познакомились и подружились в 63-м, и прозошло это и вопреки и благодаря... Вопреки, потому что еще в моем восьмом наша словесница Ирина Ивановна, которая мне благоволила, как-то на перемене указала на показавшегося мне довольно солидным, господина в пиджачке и с пробивающимся пухом на щеках ( в верхнем ряду второй справа), который с отрешенным видом прогуливался по коридору третьего этажа, и сказала: "Смотри - это самый умный человек в нашей школе". Утверждение, показавшееся мне сомнительным и бестактным, не могло, разумеется, способствовать знакомству и сближению, да и ничтожная теперь и значительная тогда возрастная разница, казалось, этому препятствовала. Но судьба распорядилась иначе, и осенью следующего года, когда в нашу школу пришел незабвенный Юрий Львович Фрейдин и в просветительских целях организовал литературный кружок, тут же по дате его первого собрания, 19 октября, окрещенный Лицеем, сближение и неразлучная навсегда дружба последовали мгновенно, как загорается свет от щелчка выключателя. Я тогда не знал о его славном скрипичном прошлом (см. фото 3 класса музшколы), ни о героическом настоящем (см. грамоту) , но уже вскоре, 25 января следующего, 64-го года, мы праздновали семнадцатилетие Саши Чачко, который только после того, как я попал в его домашний круг, превратился, несмотря на его яростное сопротивление, в Алика. Тем самым уничтожилась граница между кругами семейным и дружеским. И этот дружеский, объединивший аликова одноклассника Колю Прянишникова (в верхнем ряду третий справ),их одноклассниц Марину Г. ( в нижнем ряду третья справа) Верочку С., (во втром снизу ряду третья слева), моего одноклассника Володю Сайтанова (рыжего), меня и в качестве центра Юру Фрейдина, просуществовал, счастливо прожил несколько прекрасных лет. После того, как мы разошлись по разным институтам и, соответственно, профессиям, разбрелись с нашей маросейско-покровско-солянско- мясницкой малой родины по разным районам Москвы, круг наш, м.б., и перестал в точном смысле быть геометрическим местом точек..., но вовсе не распался. В середине 70-х Алик, поблуждав по разным московским углам, вернулся в свой родной дом, отхватив там огромную комнату в коммуналке на первом этаже, и эта комната стала нашим общим домом, клубом, салоном, убежищем, капищем и чем хотите еще. Вскоре после возвращение Алика в Старосадский наш Лицей, возникший к тому времени в новом составе и облике литературно-художественного семинара перекочевал в его огромную, вмещавшую с напружкой до полусотни, а то и больше литераторов, художников и просто любителей прекрасного. И лет десять после этого мы собирались у Алика, слушали стихи, рассматривали картинки, все увиденное и услышанное непременно обсуждали, и смело могу сказать. что кое-какие идеи и понятия, там возникли, сложились и на картину и понимание искусства того времени повлияли. Алик тем временем стал уже доктором Аликом (при галстуке), но сколько ни уставал от своего трудного врачебного промысла, продолжал не только многолюдные семинарские сборища принимать, но в свободные от культурных бдений вечера готов был друзей накормить, пригреть и приютить. Ну и дни рождения, разумеется, 25 января, и тут уже Татьянин день кстати пришелся, потому что к основному поводу веселья деньрожденного присутствие Тань и Танечек прибавляло приятнейшие именинные обертона. Потом начались иные времена, иные страны, но день 25 января всегда оставался праздником, и даже иногда удавалось его вместе провести, к примеру, 25 января 2007 - незабываемо!
Сегодня в первый раз этот день без него, и на мое поздравление он вслух не ответит, но по мне все это только формально так, потому что он здесь, и ответ его я слышу.