April 24

Концептуальные хроники

Почему концептуальные? Да вот цитата из первого же рассказа: “Склонность к мечтательности давно нейтрализовала усилия моей памяти, необходимые для упорядочения прошлого. Что до настоящего, то мир вбирается мною обрывочно, причем элементы его пересопрягаются в самом процессе их накопления. Концептуализм на сегодняшний день, пожалуй, единственная система, способная вычленить из сновидений явь, утвердив таким образом торжество победы над энтропией.”

на главную страницу


Концептуальная ёлка

Подруга меня пригласила праздновать Новый год, под Цфат, пообещав наличие ёлки, правда, концептуальной.
Склонность к мечтательности давно нейтрализовала усилия памяти, необходимые для упорядочения прошлого. Что до настоящего, то мир вбирается мною обрывочно, причем элементы его пересопрягаются в самом процессе их накопления. Концептуализм на сегодняшний день, пожалуй, единственная система, способная вычленить из сновидений явь, утвердив таким образом торжество победы над энтропией.


Мне было четырнадцать. Изгрызенные губы пересыхали в любую погоду, я отрывала от них мертвые куски кожи, за что старший брат бил меня по рукам.
Все предшествовавшие отмеченному возрасту новогодние ночи я проводила у бабушки с дедушкой, куда только на следующий день приезжали усталые, но довольные прочие члены нашей семьи. Им всякий раз демонстрировали ёлочные украшения, которые я успевала соорудить в тоскливом ожидании боя курантов. С завидным упорством я делала клоунов из яиц, предварительно высосав их содержимое. Лица клоунов становились год от года уродливее и злее. Изменения не замечались, пока я однажды не явилась значительно раньше назначенного мне срока и не вывесила на ёлку пять "яичных" свиней. Праздник был сорван.
Ошеломленная успешным бунтом, я, покинув семью, осмелилась переступить порог - впервые! - являвшегося мне во снах, легендах и мифах "Сайгона". Потребовался век, чтобы унять бешеное клокотание сердца и заставить глаза различать в дымном мареве очертания предметов живой и пригрезившейся материи. В нерушимой уверенности, что смысл жизни скрыт в парах окружающего пространства, я прислушалась. Слово "барокко" звучало с прогрессирующей частотой и использовалось то как синоним, то как антоним понятия "энтропия". Дискуссия зашла в тупик, когда один из ее участников, медленно повернув бритую голову, подарил мне туманный взгляд.
-С какого ты карнавала, сестрёнка? - ласково спросил он.
-С карнавала животных, - произнесла я, с невероятным трудом разомкнув губы, склеенные оранжевой коркой запекшейся крови.
Я была в цигейковой шубе, накинутой на белое шёлковое новогоднее платье, и в оранжевых туфлях. На нем был коричневый свитер и серый пиджак с поднятым воротником. Он взял меня за руку и повел вдоль по Невскому, насвистывая на ходу Дунаевского. Дул сильный ветер. До встречи Нового года оставалось два-три часа.
В ресторане, где он играл в новогоднюю ночь, было шумно, дико и тесно. Я сидела, выпрямив спину, на стуле, который поставили для меня рядом со сценой. Пляшущие были в масках львов, тигров, орлов и куропаток. Потные апологеты "летки-еньки", в конвульсиях передвигающиеся между столами обезумевшим поездом, образовали в конце концов замкнутый круг детской железной дороги. Никогда прежде неумолимость поступи рока не обретала столь ощутимой формы.
-Мне нет спасенья?- прошептала я, обернувшись к сцене.
Он, улыбнувшись, ловким жестом освободился от бас-гитары и достал из чехла контрабас.
-Сен-Санс!
В секунду осоловевший зал осел.
-Соло слона! - разнеслось со сцены. - Из "Карнавала животных".
Осевший зал затих.
После полуночи мы смылись. Всю дорогу от ресторана до его жилья он уверял меня, что энтропии противостоит барокко. Или наоборот. Дул сильный ветер. Я дрожала. Меня пронизывал до позвоночника холодный ужас, поскольку я не знала точно значений звучащих слов. Хотелось в тепло, передохнуть, занять себя привычным делом, например, высасыванием яичной массы из скорлупы. Я злилась.
Впрочем, пристроившись к батарее, я быстро пришла в себя.
-А где же ёлка? - с опаской я оглядела неприбранное жилье.
Хозяин дома отыскал в ворохе хлама пару веток пихты, засунул их в бутылку из-под молока и водрузил на стол.
-Елка у нас будет концептуальная.
Я попросила принести мне яйцо и краски. Клоун вышел отменный. Мы его казнили повешением. Перед смертью я поцеловала беднягу в губы, оставив отпечаток оранжевой горячей крови на его холодном белом лице.
В восторге от сотворенного, я заговорила. Про энтропию, барокко, карнавальность восприятия предметов живой и неживой материи, про грёзы и явь, про пересопряжение осколков бытия в момент их накопления. Я спорила, не точно зная значение используемых мною слов. Но жесты, позы, мимика - все утверждало торжество моих бредовых идей. Когда пересыхали губы, я отрывала от них мертвые куски кожи и никто не бил меня по рукам. Мой единственный зритель сидел в том же свитере, коричневом, и в том же сером пиджаке с торчащим воротником.
-Сестренка, - сказал он, когда я решила прервать истерический поток излияний, - среди всей этой чуши, которой ты кормишь свое воспалённое воображение, есть пара-тройка удачных фраз. Скажи-ка мне, где ты их вычитала…
Спала я, укрывшись своей цигейковой шубой.



Концептуальная елка последнего новогоднего праздника, представлявшая собой барочный орнамент из ветвей пихты, вычленила из сновидений явь, утвердив торжество победы над энтропией.
Над Кинеретом, пробуждая к свершениям осоловевшие звёзды, парил концерт песенных произведений Дунаевского в сопровождении клавесина. Дул сильный ветер. Бой курантов мы пропустили.
В нерушимой уверенности, что смысл жизни скрыт в парах окружающего пространства, я прислушалась. Слово "барокко", звучащее с прогрессирующей частотой, выступало то как синоним, то как антоним понятия "энтропия". Дискуссия зашла в тупик, когда один из ее участников, медленно повернув бритую голову, подарил мне туманный взгляд.
-Он гениальный контрабасист, из Питера, - шепнула подруга.
Кольцо масок, устроивших из моей жизни непрекращающийся карнавал, наконец разомкнулось, и мир выстроился в замечательно прямую линию от Сайгона до Цфата. Никогда прежде неумолимость поступи счастья не обретала столь ощутимой формы.
-Сестренка, - сказал он ласково, - среди всей этой чуши, которой ты кормишь своих читателей, есть пара-тройка удачных фраз. Скажи-ка мне, где ты их вычитала…
Я была в белом шелковом новогоднем платье и оранжевых туфлях. На нем был коричневый свитер и серый пиджак с поднятым воротником. Я поцеловала его, оставив на белой щеке след оранжевой крови, не успевшей запечься на искусанных детством губах.
Всю дорогу до дома мы слушали Сен-Санса.


Израиль играет белыми

Я полюбила гулять на рассвете.
Ты идешь и идешь, то набирая, то теряя темп.
А тем временем только рассеиваются твои сны, взгляд то ощупывает осторожно ещё не сегодняшний, но уже не вчерашний мир, то вновь возвращается к сновидениям.
Кто-то, выключив ставшие бесполезными фонари, включает, играя регулятором, звуки. Тише, громче, свист, сшибка, неловкая какофония.
Пустые улицы, уходящие к небу.
И вдоль бесконечной длины начинают выстраиваться молящиеся в талитах. Они прибывают и прибывают, образуя узор тротуаров.
Явный знак эпидемии: послушавшись своих раввинов, евреи выходят из синагог на улицы.
Тайный знак эпидемии: с восходом солнца мой район, мой город, мой мир превращается в храм.
Соблюдая дистанцию, молчаливые люди выстраивают из белых пластиковых табуреток и стульев некий порядок. Взгляд выхватывает то параллели, то меридианы, за которыми вот-вот высветится проекция карты и раскроет принцип устройства миров.
Но нет. Пока нет.
Ты идешь и идешь.
Вдруг пустой коридор, возвращающий к тревожным снам. И ведь там, - пробуждаются смутные воспоминания, - был порядок, который ты не успел осознать. И вот его повторение. Кто-то чертит перед глазами, штрихует те же сочетания линий, теней.
Лестница вверх. И на ней тоже фигуры в талитах, скользят, как по уносящейся ввысь расчерченной на квадраты доске.
А сверху стекает, то их огибая, то просачиваясь насквозь, разгадка, шифр решения.
Я его вижу. Я пытаюсь понять.
Вдруг нежный, как с осторожной любовью тронутая струна, тенор мягко, уверенно начинает набирать силу.
Через несколько метров - перестановка рядов и многоголосье.
Опять тишина.
И новая группа укутанных в талиты и замерших, обездвиженных, как в остановленном фильме, фигур. Через мгновение ломают стоп кадр человеческие беспокойные пальцы, которые подхватывают и перекидывают сползший талит, и под ним в момент взлета мелькает лицо, впрочем тоже неожиданно бледное, скрытое белой маской.
Я иду, я жива, я не сплю.
Опять тишина.
Вдруг крик: это птицы перекликаются трубными голосами.
И снова поющие белые квадраты фигур, едва уловимыми передвижениями уточняющие, выравнивающие края, укрепляющие внутренние позиции.
Судьбоносная партия.
Защита? Готовящийся прорыв?
Звенящая чистыми небесными голосами вселенская, совершенная шахматная комбинация.
Израиль играет белыми.


Девчонка нахальная...

Девчонка нахальная однажды мне что-то сказала не так, поперек, а мы на горе стояли, не на скале, конечно, но на холме довольно высоком, и я к ней развернулась, глаз прищурила и только чуточку голову приподняла, свою, указав направление подбородком, и туда она и покатилась, с холма, кубарем, долго, как в замедленном фильме, а я смотрела, и ветер был сильный, приглушавший все звуки, кроме свиста послушно то стелющихся, то восстающих трав.
И исчезла.
В то время я всех и все, что вставало поперек моего пути, убирала немедленно и легко: чашки, полные кипятка, опрокидывались, соскользнув, кастрюли с кипящим супом переворачивались, срывались ножи, шины прокалывались в заказанный срок.
Потом все это кончилось. Направления перепутались: мне туда, нет, мне оттуда.
Шаг, другой. Потом чувствую: ветер. Он за мной пришел, точно. Я - девчонка, нахальная, взобравшаяся на высокую гору. Я срываюсь и начинаю катиться вниз. А рядом, словно в насмешку, кастрюли и чашки, ножи, ложки, куски резины от лопнувших шин. И все хлещет, царапает, бьёт. Сильный ветер заглушает все звуки, кроме свиста послушно то стелющихся то восстающих трав.
Мне не страшно. Я могу, мне так кажется, остановиться. Но тянет, манит, зовет разглядеть, наконец, что потом.
Я стану землей, если не побоюсь проститься с привычной формой, распластаться и разлететься в куски. Либо, если осмелиться и отказаться от веса, то можно взлететь, без усилий подняться ввысь и немедленно слиться с небом.
Это мучительно интересно: когда душа следит, как растворяется тело и исчезает то, что ты считал собой, а ум продолжает наблюдать за процессом.
В какой-то момент ты себя отпускаешь, вдруг осознав очевидность: ведь это и есть твой единственный путь, самый прямой и желанный. И, наконец, летишь, легкий, хотя это странно, но исполненный благодарности, счастливый, понимая, что выбор - конечно - есть, потому что только тебе решать, стать землей или небом.


Про Пушкина...

Про Пушкина начну как большая: в юности я работала в музее-квартире Пушкина на Мойке 12...

Пару ступенек вниз, полуподвал, помнится. Может, там и плоско было, пусть кто-то меня поправит.
Мы, компания питерских обормотов и асоциальных гопников, оккупировали в музее должности гардеробщиков, контролёров, кассиров. Считалось, что мы готовим экскурсии, изучаем материалы, а тем временем приобщаемся к атмосфере, к которой надо было приобщаться потихонечку, с должным трепетом, вкладывая ум, сердце и душу. Воспитываем себя под Пушкина. Для Пушкина. Развиваем в себе специальные качества. Чтобы не стыдно было произнести его имя своими устами.
Потому что Храм.
А с устами у нас всякое происходило - то опухнут, то потрескаются на ветру. Это как минимум.
Мой дом - на Заневском. Оттуда через мост и - Староневский. Переливается в Невский. А оттуда свернуть на Мойку и - уже наш музей.
Вальяжно пешком - час, на такси - рупь.
Меня взяли кассиршей.
Как войдёшь в полуподвал - гардероб. Потом зал ожидания. Это значит комната без окон и без дверей, вдоль стен - ряды откидных стульев, как в кинотеатрах. В углу столик.
На столике я раскладывала поутру билетные книжки трех видов - для взрослых, студентов и школьников. Разного цвета. Перед ними - тарелочку, беленькую, как в столовой. Перед ней - объявление, которое я написала очень красивыми буквами, мол, кладём в тарелочку деньги согласно статусу и отрываем правильный билет. Самостоятельно и сознательно.
На должности контролёра была моя подруга Оля. Из наших же. То есть она должна была проверять наличие билетов, устроившись на стуле приблизительно в метре от кассы, то есть от столика. Поэтому их не проверял никто.
Мы были заняты.
У меня там вдоль стен сидело штук пять-десять сменных поклонников. Всегда. И столько же Олиных. Иногда они пересекались. Иногда им было все равно за кем ухаживать. Иногда - нам.
Гардеробщики тоже написали и прикрепили объявление, типа аккуратненько вошли в гардеробную, сняли все, что положено, повесили и вышли, не создавая толкучку. А сами приходили сидеть к нам, на откидных стульях. Там же, где и поклонники. И к ним, гардеробщикам, приходили поклонницы. И тоже сидели. Часами.
Когда набиралась почти критическая масса сидящих, часть нас сваливала из полуподвала на волю и медленно шествовала по Невскому, быстро обрастая другими нашими.
Ели - всегда - пирожки. Разные. Жареные в глубоком масле. На продавщицах были жирные перчатки с отрезанными пальцами. Летом тоже. Не знаю зачем. Про ногти не говорю. Пили много кофе. Правильно было заказывать, с определенной чуть заторможенной интонацией, маленький двойной без сахара. Правильно его варили только в Сайгоне. В крохотной чашечке было меньше сантиметра горькой черной жидкости. Мы были в восторге. От кофе, от себя, друг от друга.
Мы говорили важные слова: например, сначала "одиночество", потом "экзистенциальное", потом складывали в "экзистенциальное одиночество". И чувствовали, что точно понимаем, о чем говорим.
Пруст, Джойс, Кафка, Ницше, конечно же, и никаких Толстых, Чехова, Диккенса. Мы думали, что понимаем, о чем читаем.
Мечтали о второй паре джинсов. И чтобы кто-нибудь где-нибудь их купил и принес на работу, по сто, как обычно и происходило, и это был бы не ты…
Ещё я мечтала похудеть килограммов на десять, а лучше на двадцать, чтобы стать бледной, прозрачной и состоящей исключительно из духовности.
И джинсы тогда бы нужны были совсем другого размера…
Иногда возвращались толпой на Мойку. Чтобы опять приобщиться к святому. Или например, потому что замерзали шляться по улице. По одной улице! - с Невского никто никогда никуда не сворачивал.
Иногда я очаровывала богатых поклонников, например, северодвинских моряков. Им, подводникам в отпуске, деваться было особенно некуда. Шли в музей, а тут - мы. Если они пытались к этому всему приобщиться, я им поручала нас всех поить. И тогда мы пили не 33-й портвейн или что-то хуже, а Алазанскую долину или что-то лучше.
И курили тогда уж ВТ.
Стояли над Невой, вытянувшись в шеренгу, курили, затягиваясь глубоко и неспешно, смотрели вниз, думая про разное. Окурки никто не бросал ни в воду ни на асфальт…
К вечеру возвращались к Пушкину.
А там дамы, начальницы наши, ученые, все влюбленные в Пушкина, все разведённые, ну или вдовы, и кто-то из них повторял, что "иначе и быть не может, потому что все мы тут жены Пушкина, или невесты Пушкина"; а я думала: "Упаси, Господи, от этой участи!"
В их дамскую комнату для научных сотрудников - прямо рядом с тем, что называлось кассой - приходили писатели, драматурги, режиссеры, литературоведы, и все проходили мимо вот этого нашего безобразия. Но нас не ругали. И не выгоняли.
Они закрывали за собой хлипкую дверь, и как начинали выяснять что-то своё, чрезвычайно важное, так эмоционально, что, в общем, становилось понятно, что и они не о Пушкине...
Но параллельно каждые тридцать минут спускалась из недостижимых чертогов очередная небожительница и произносила текст: "Здравствуйте, я ваш экскурсовод, меня зовут, например, Наталья Юрьевна, пройдёмте, пожалуйста, наверх…"
То есть я хочу сказать, что где-то во всем этом мире были и экскурсанты, которые накапливались каждые полчаса и с определенной периодичностью возносились в Храм.
Некоторые из них, во время ожидания экскурсовода, осмелев и приняв нас за серьезных людей, вдруг решались задать вопрос.
-А почему, - интересовался кто-нибудь, - Онегин вот тут…?
- По причине экзистенциального одиночества, - отвечали человек двадцать хором.
- Да нет! - кто-то осмеливался уточнять, - посмотрите, вот в этой строфе…
- Номер главы и строфы! - радовались регулярному развлечению двадцать юных людей.
И потом мы, счастливые, все главы, от названных цифр, - наизусть, нараспев... И пушкинские слова звучали на все наши разнообразные голоса, наполняя музейное пространство, ещё минут двадцать, до самого спуска очередной небожительницы.


Время предшествующее Суду

Переворачивает мне душу это время!..
Без ежедневника не живу. У меня там все: кому заплатить, кому позвонить, что купить, что посмотреть, в какой перерыв белье засунуть в машину, в какой - не забыть развесить... И вот, заглядываю в это все. А там: месяц ЭЛУЛЬ. И - что? А то что проносится скороговоркой в подкорке: время, предшествующее суду. Небесному как понятно. Последний шанс объясниться - с собой и с творением. Можно в обратном порядке. Надо успеть попросить прощение. Искренне и всерьез. И попросить, чтобы мы - то есть я и все, кто мне дорог, оказались записанными в Книгу Жизни.
Я понимаю, конечно, что это метафора. Но взгляд так приклеился к слову Элуль, что не отцепить. Боковым зрением вижу: помимо белья, на сегодня, суп сварить, тексты свои - один перечитать намечено, другой переписать.
И как это я планировала успеть?
И что делать с этим Элулем, предшествующим Суду?
О, Господи, думаю, - но ведь это метафора! Так же как и Книга Жизни. Правда, Господи? В смысле я, к Нему обращаясь, надеюсь, что Он тут же мне и ответит: да, метафора, да, успеешь ты с текстами, но лучше сначала поставить суп, а тем временем развесить белье.
А я Ему: Господи, тут болит, там болит. Где взять сил, Господи? И за мужа мне страшно. Очень. И за деток моих, и за внуков. И за друзей душа неспокойна... Пожаловалась. И пошла вешать белье. За окно. А там небо - не синее уже, не густое гуашевое, а акварельное, голубое, почти прозрачное, будто оно избавляется от своей плотности с начала Элула, слой за слоем. Будто занавес растворился. И еще один. И еще... Будто еще чуть-чуть и небо совсем раскроется. И тревожно так, и торжественно, как в театре. И верится и не верится, как в театре. Ежегодный такой спектакль... В смысле для тех, кто удостоится быть записанным в Книгу Жизни, - для них все повторится.
И снова покажется, что метафора.
Или не так, Господи?


Все к лучшему!

Надо внимательно всмотреться в действительность, и тогда станет ясно, что все к лучшему. Вообще все, что внутри и снаружи происходит, это к тому, чтобы мне стало лучше.
Балконы вокруг дома строят, того дома, где я живу, то есть пытаюсь выжить, в смысле я тут внутри, а снаружи стройка, и это, чтобы мне стало лучше, потом, когда все жильцы, а я - нет, ни за что!- откроют входы туда, на эти балконы, которые выходят на улицу, где машины гудят, ревут и газуют, соседи беседы ведут, а как израильтяне, родные, гортанные, беседы ведут, мы же знаем, не очень тихо, но это чтобы все лучше слышали, в том числе я, какое у них прекрасное "рррр", раскатистое, потому что мне зачем тишина, вселенная лучше знает, что мне нужно на самом деле, поэтому кроме балконов к дому пристраивают мамады, в смысле бомбоубежища или как их там, чтобы они нас спасли от войн и землетрясений, хотя давно уже ясно, что никого не спасает ничего, кроме сил небесных, но видимо, силам небесным кажется, что так мне лучше, на съемной квартире, хоть я и объясняла хозяину, что мне не надо ни того ни другого, но он, видать в сговоре с небесными силами, тоже знает, как лучше, это чтобы железо визжало с утра до вечера, и долго ещё отдавался визг внутри головы и глаз, и трактор работал, и память о нем хранилась в спазмах желудка, и вот, мой любимый, отбойный молоток, чтобы напоминал о бренности бытия, отстукивал время, данное нам в ощущениях, чудовищных, к слову, но я не жалуюсь, и я сказала хозяину твердое нет, в смысле, над тем, что снаружи, я не властна, увы, но внутрь никого не впущу, и мои стены, пока действует договор, никто не будет ломать, и рабочие в грязных ботинках не будут ходить по моим стерильным полам, - у меня же на полу коврики йоги! - сказала я жёстко и однозначно, но с тех пор они почему-то, так вышло, все равно ходят, а скоро будут ломать мою стену, потому что не знаю как, но создалась ситуация, при которой никак нельзя не ломать, хоть я объясняла хозяину, что я не согласна и что у меня есть права, и он со всем согласился, и говорил со мной час или два или сто, и предлагал мне всякое разное, чтобы мне было лучше, понятное дело, и в конце я готова была подписать договор с самим дьяволом, только бы оказаться в кровати и натянуть одеяло на голову, хоть на пару минут, и спросить, Господи, ну как же мне жить, без сил совершенно на это вот все, ведь я же ещё не то, чтобы выздоровела, и у меня лечения всякие, и мне бы прилечь потом, отдохнуть, и услышать в ответ, что спасает нас только вера, и я поверила, разумеется, что все к лучшему, и все подписала, и вот теперь надо как-то разгрузить шкаф, этажерку, полки, приготовить другую комнату, чтобы мебель из этой, которую будут долбить, переехала в ту, но зато потом, когда все это кончится к лучшему, несомненно, и наступит, если я доживу, с Божьей помощью, тишина, то я могу так и остаться спать в маленькой комнате, а большую назначить залом, и кинуть здесь три - четыре коврика йоги одновременно и создать группы, о которых меня ученики просят целый год, но я все не решалась, и вот он, счастливый, конечно, случай, и тогда можно будет вернуться к тем урокам, которые были когда-то, в прошлой жизни, ещё до болезни, но только намного лучше, потому что болезнь, как понятно, она - испытание, которое, если ты не умираешь, то поднимаешься к другим мирам, переходишь в иное пространство, откуда видится дальше и яснее, что было, что будет, с тобой да и не с тобой, и можно будет тогда поговорить обо всем, о чем мы говорили раньше, на уроках, но только теперь, когда я не умерла, но прошла круги ада, потом добралась до звезд и вернулась, эти знания очистились от иллюзий, что собственно и было целью небесных сил, и вот, наконец, спасибо дыханию смерти, все сложилось, естественно к лучшему, в общем осталось немножко совсем, произвести рокировку, пережить разбивание стен, физически и психологически, хотя у меня неважные отношения с дырами, квартирными и телесными, я вообще не люблю это ощущение незакрытых проломов, поэтому, видимо, мне и дан этот опыт, чтобы прочувствовать его ещё раз и понять, что и так можно жить, когда ты раскрыт и незащищен совершенно.
Или нельзя?


Миленький, родненький...

Миленький, родненький!
Нет, это не панибратство.
Тебе ведь известно,
что я знаю, как надо, с детства:
устрашающий и милосердный,
которому принадлежит все-превсе,
и вверху, и внизу,
то, что нас окружает, и держит, и возрождает,
и губит и губит и губит,
и я, чур меня, и я в том числе,
и муж мой, и дети, и внуки,
чтоб они были здоровы,
и все, кого я люблю, и любила,
кто здесь и кто уже вне,
взгляни, пожалуйста, на нас сверху,
снизу, справа, слева,
откуда удобнее,
только увидь нас,
с виду уверенных,
но тревожных, испуганных, погруженных
то в эйфорию, а то в тоску,
полагающихся на Твою милость.
Нет, мы не скрываемся!
Хочешь, чтобы нас было легче найти,
мы подадим сигнал,
как мои внуки, когда играют в прятки:
Ку-ку, ку-ку, ку-ку?
Ты решающий, оглашающий,
исполняющий, карающий,
и наоборот,
прощающий,
я сейчас все Тебе расскажу.
Никогда прежде ни о чем не жалела.
Все пройденное и перечувствованное носила, вообще не снимая,
как миллион медалей,
не из золота,
как тот нелепый телец,
очевидно же, - только свинец!
Хранила с гордостью,
с той, другой стороны груди
простреленной,
Только подружки знали.
Но не все и не всё.
Если бы кто меня вывернул наизнанку,
он бы увидел.
Но нет.
Поэтому это только казалось,
что я догола раздевалась,
а я - никогда.
Им, смешным чужим, представлялось,
что тьма это свет.
Игра!
Я была изнутри защищенной
вот этим металлом,
отражающим,
и Тобой,
миленький, родненький,
свинец так звенел, что я танцевала,
беспрерывно,
о том, что вспоминала
долгими зимами,
легко паря над паркетом,
с уплывающей в лету
улыбкой,
раздражающей, зыбкой
или, наоборот,
посреди тревожных жарких ночей,
вгоняющих
в трепет,
умирала, кружась,
сливалась с Твоей иссохшей землёй,
взрывала ее своей нервностью,
ввинчивалась до самых недр,
возвращалась,
но все равно
никогда никому не открывалась
рот в рот.
Все мои воспоминания,
даже когда я плакала,
купались на самом деле
не в слезах,
они медленно
то утопали, то всплывали
в густом, сладостном,
словно сироп,
восторге. Ах!
Потом его заменил, а я не заметила, клюквенный сок.
И - кончилось.
Я писала об этом, кричала, скулила,
но между строк.
Будто забытый театр вернулся
в пространство нижнего мира,
с вневременных гастролей,
с небес.
Пыль кулис,
запах плесени занавеса,
накренившаяся, покосившаяся, освещающая совершенно не то,
что ей положено, рампа,
программки истлевшие.
Если б они не истлели,
я бы вычеркнула
из репертуара и тот спектакль, и другой,
не жалея.
Не выйду больше на сцену.
Не пойду на поклон.
Да, чуткая, нежная.
Это все, что у меня от меня осталось.
Да и вообще, как осмелиться нынче,
миленький, родненький,
когда открывается
все то, что веками было скрыто завесой,
как разомкнуть уста,
немеющие?
Какой к черту - прости меня! - театр?
Ты, который видит все,
что внутри и снаружи,
скажи:
Жить? Не жить мне? Долго ли? Коротко ли?
Ку-ку ку-ку…
Можно я до того,
до оглашения,
всё-таки разобью скрижали,
вдребезги,
где записывалась изо дня в день
моя жизнь,
чтобы не осталось ни строчки,
ни буквы, ни точки,
начертанных на камнях?
Ааа, они театральные, бутафорские, деревянные…
Ну да, тогда получается,
что нет мне прощения,
потому что козла отпущения
больше не существует,
он, зацепившись рогами за куст,
сначала долго висел,
когда его столкнули с обрыва,
но потом,
нашпигованный человеческими грехами,
сорвался в тартарары,
а прекрасную красную
корову, которая без изъяна,
ещё не нашли.
И всё-таки я не ухожу насовсем,
не дождавшись,
уставшая от зноя,
дождей,
миленький, родненький,
я просто
отхожу от людей,
и от Тебя,
для того только,
чтобы не поранить осколками
тех, кого я люблю.
Вдруг они, мои скрижали, все-таки настоящие?
Ку-ку…


Я предпочитала ритм

Я лежала. В московский мороз, на рогожке, брошенной на пол в его крохотной мастерской. Он меня рисовал. Страшно было даже взглянуть в сторону окон. Все было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой силой, что казался одушевленным. Любовь, словно снег, засыпала нас обоих.
Пахло страстью, красками, мороком.

Тогда все всех любили. Было собственно негде. Поэтому, не капризничая, любили везде. И рисовали тогда все и всех. И писали, и читали запоем ночами. Чужое. А вечерами, после бессонных ночей, собираясь, читали вслух, уже свое, прикуривая сигарету от сигареты. Земля же казалась пустой и безвидной. Но красота, - небом посланные переплетения линий, цветов и звуков, - носилась над бездной.

Я предпочитала ритм. Рваный. Но заданный изначально. И исключительно мной. Я любила не вовремя начинать и неожиданно обрывать. Слова и истории.
Все неоконченное манило, изматывало, сладостно мучило, тянуло обратно, бросало друг к другу и разбрасывало с оглушающим хрустом от переломов падения.

Так я ехала в дом, где все ждали и любили меня. Я мчалась в такси, представляя, как я буду всех, кто ждал меня и любил, обнимать, и пить, и есть горячие пироги неведомо с чем, потому что кроме муки и воды не было ничего.
Тварь-таксист на вечерней, а это значит, темной до черноты, окружной дороге, решил, что хочет меня. Вдоль шоссе - насыпь и ров, полный острых камней, коричневой грязи, склизских брызг из-под колес.
Он был бритым, потому что недавно, как признался, освободился из лагеря.
Ангел хранитель спустился, крохотный, проскользнул в щель окна, присел ко мне на плечо, и я принялась расспрашивать таксиста о его детстве. Были кудри? Когда в первый раз подстригли? Мама готовила в фартуке? Руки были в муке? Скрипела ли дверь? Стол накрывали клеенкой?..
Десять минут я держала беседу, ощущая дыхание ангела на щеке? Двадцать? Нет, сорок скорее.
Ошалев, таксист отвечал на вопросы, сначала нервно, потом его прошибла слеза, сменившаяся соплями и слабостью. Машина свернула с окружной к жилому кварталу. Я выпала на грязный и мокрый снег и поползла на коленках вперёд, к многоэтажкам, не так чтобы обещающим защиту и кров. Но в окнах горели лампы, а у подъездов - кое-где фонари.
Я добралась до дома, где меня ждали. Заперлась в чужой ванной. На десять минут, двадцать? Скорее сорок.
Я вышла умытая, разбрызгивая блеск электричества, своего, - танцевать, хохотать, кричать, крушить и творить, стирать и растворять сотворенное, обращать камни в золото, золото в камни, собирать и разбрасывать одновременно всё.

Мы целовались тогда. Да? Нет? На балконе. На крыше. Вылетев, уцепившись за звёзды, из окна. Мы любили, раскачиваясь на месяце. Молодом? Умирающем?

Сколько умерло среди нас тех, кто был тогда молодым, писал, рисовал, целовал? Десять, двадцать? Нет, сорок скорее.

Все живые - в Израиле.
Он осел в религиозном приграничном поселке на Юге. Я приехала в песочную бурю, когда плавились от безжалостного солнца крыши и стекали оранжевыми слезами вдоль пересохших и трескающихся белых стен. Мастерская была огромной, из стекол и сводов. А над ней небесвод со светилами, знамениями для времён, чтобы отделять день от ночи, реальность от вымысла, чтобы вести счёт дням, годам и векам.

Я лежала, уставшая от дороги, жары и пыли на рогожке, брошенной на пол. Он меня рисовал. Включилась тревога, - проснулся ракетный обстрел с занудно-назойливыми позывными "змей, змей, змей, змей, змей"...
Было лень двигаться, поздно прятаться.
Стекла дрожали, свист врывался в его мастерскую. Страшно было даже взглянуть в сторону окон. Все было мрак и вихорь. Сирены выли с такой свирепой силой, что казались одушевленными.

Пахло потом, песком и красками.
Рваный ритм ракетных очередей был задан не мной. Взрывы не вовремя начинались и неожиданно обрывались. Все неоконченное манило, изматывало, сладостно мучило, тянуло обратно, бросало друг к другу и разбрасывало с оглушающим хрустом от переломов падения.

Я возвращалась на последнем автобусе, в ночь. Кроме меня пассажиров не было. Водитель несся, словно пилот, по черным дорогам, с включенным радио, призывающим остановиться при первых же позывных тревоги и выйти всем из машин. Я устроилась рядом с кабиной, скинув обувь, прижав к подбородку коленки.
Мы молча курили, прикуривая одну от другой, вопреки израильским и автобусным правилам.
Десять минут, двадцать? Скорее сорок.
Потом стали болтать.
Водитель, совсем мальчишка, был бритым, потому что недавно, как он сообщил мне, демобилизовался. Он мне рассказывал, сначала чуть нервно, а позже уже улыбаясь, о своем детстве: о кудрях, о первой стрижке, о маме, которая всегда готовила в фартуке, ее руки были в муке, дверь скрипела, стол накрывали клеенкой...

Крохотный ангел, устроившийся на моем плече, шепнул, что опасность ракетных обстрелов мы уже проскочили, и ещё - что я не вернусь в оставшиеся позади пространство и время. Никогда.

Когда тот автобус пересекал страну с юга на север, ещё не родился фэйсбук, через который сегодня мы получаем приветы из прошлого. Из какого именно? Из любого, даже из того сумеречного времени, когда только был отделен свет от тьмы, когда произвела земля существа живые: скот по роду его, и всех тварей и гадов; и наполнили они землю собою в избытке. А для мужчины и женщины не осталось места, - они искали его, но не нашли.


На минуту они все замолчали...

На минуту они все замолчали...
Во время сирены в память о погибших.
Всего на минуту они прекратили орать, друг друга воспитывать, доказывать свою правоту, через дорогу выяснять как дела; прекратили махать руками, объясняя кто как должен жить, крутить пальцем у виска, претендуя на знание диагноза всех окружающих; прекратили гудеть, обгонять, тормозить, меряться эго. Остановились и те, которые ехали, и те которые шли. Не договорив по мобильным! И те, которые ехали и орали, и гудели, и визжали, и те которые шли, и тоже орали, перекрикивая визг тормозов и рычание моторов, не замолкая ни на минуту, все - замолчали. И те, которые шли, остановились и встали. И те, которые ехали, вышли из машин и автобусов. И встали. И низко склонили головы.
Тишина. Взмахи крыльев птиц - это единственный оставшийся во вселенной звук.
Минута, благодаря которой я готова простить этой странной стране ее бесконечный с трудом выносимый шум.


Подхватило и несёт...

Подхватило и несёт в новый год, без единого воспоминания о безоблачно радостном празднике, - только странные кадры, то ярко раскрашенные, то мутью подернутые, то поспешно, а то лениво всплывают, царапают, дразнят…

Вот я крохотная совсем. Душная ёлка до потолка в комнате, и без того заставленной до отказа пахнущей лаком мебелью. Ещё - пыльный запах тяжёлых, с сине-зелёными птицами, штор. Гости вокруг стола, под оранжевым абажуром, пьют, едят, курят. А мне обещают подарок под ёлкой, утром, если я быстро, тут же, при всех усну. Я не знаю, что это - быстро, потому что еще не чувствую время. Но я стараюсь. Мне снится что-то волшебное, бескрайнее, переливающееся всеми цветами, - мой подарок. Я понятия не имею, что это, но надеюсь на взрослых, потому что они любят меня и, значит, знают обо мне все, даже то, что не знаю я сама о себе. Но утром под ёлкой меня ждёт в хрустящих бумагах, верёвках, перевязанных так и этак, косынка, белая, шелковая. Развернув ее, замираю, разочарованная. Я плачу, громко, в крик, от огромного горя, отчаяния и вселенской несправедливости.

Мне десять. Меня приводят на детский праздник в незнакомый дом на Фонтанке и оставляют, как и других детей. Невероятных размеров гостиная, лепнина на потолке, в дальнем углу рояль. А вдоль стен - текучие, с неестественной пластикой, фигуры мальчиков. Они старше меня, они высокие, с худыми шеями, несоразмерные, несогласованные с собой. Я нервничаю, я кусаю губы, я что-то им всем говорю, от страха - страстно. У них меняется мимика. Они перестают стекать вниз и, оторвавшись от стен, собираются вокруг меня. Я в бордовой сатиновой, со множеством строчек, рубашке, которую сшила почти сама, и в черной, перелицованной из папиных брюк, юбке-клеш.
Вдруг я теряю их взгляды, внимание, и чувствую, что говорю в пустоту. Я вижу, как в комнату входит красивая девочка, - не как я, а красивая! - в белом лёгком летящем платье, и садится к роялю. Меня больше нет. Моцарт, 11-я соната. Душу изматывает рефрен, время тянется невыносимо. Я ухожу. Я иду по грязно-серому, мокрому, чавкающему снегу и плачу, в отчаянии, потрясенная вселенской несправедливостью. Я останавливаюсь, перегибаясь через парапет, смотрю вниз на чёрную воду и вижу - сквозь слезы - волшебное, бескрайнее, переливающееся всеми цветами жизни и смерти море.

Мне двадцать. Заледеневший московский трамвай. Лёд на стеклах, лёд на сидениях вдоль вагона, поэтому никто не сидит. Держаться не за что, потому что и перекладины наверху, и свисающие с них ремни тоже заледенели. Невесёлые люди молчаливо стоят, образуя единую плотную массу, лишённую цвета и лиц. Замёрзшие, они дышат в шарфы и меховые воротники, которые заледеневают с каждым дыханием. Это мы с молодым, только что образовавшимся мужем едем к его друзьям, в новостройки столицы, на новогодний праздник. Там карнавал. Электричество вышибло из-за холодов. Нет ни света, ни отопления. Я в костюме танцовщицы живота, - тоненьких шароварах, сшитых мной из занавески, босиком, танцую среди свечей, расставленных на столе. Я сверкаю, осыпанная мишурой, конфетти, обжигаю смехом и искрами. Передо мной расстилается блестящими гирляндами вечность. Юный муж первый раз это видит, он застывает в растерянности, он не знает, что его ждёт. А я все уже знаю, я в бордовом отсвете огня вижу черную пустоту, ощущаю ее так ясно, что, испугавшись, спрыгиваю с шаткой сцены и выскальзываю на лестницу. Там, свернувшись, прижав коленки к груди, я плачу в отчаянии, от обиды на вселенскую несправедливость, завершающую мой стремительный брак. Мне жаль мечту: мы идём на закате, постаревшие, мудрые и спокойные, вдоль волшебного, переливающегося всеми цветами жизни и смерти моря, и говорим, говорим, говорим…

Мне тридцать. Я возвращаюсь с лучшим на свете мальчишкой, своим сыном, с лесной лыжной трассы, где голову кружит запах мороза и хвои огромных сине-зеленых елей. Я в восторге от рождающегося на глазах, у солнца с зимой, осыпающего нас радостью снега. С ума схожу от стремительно летящей жизни. Мне подходит ритм вихрей, метелей, ураганов и бурь. Смерть меня не пугает, - меня берегут, хранят для небывалого счастья, я предвкушаю, земля и небо. Я умею летать. Поднимаясь к облакам, я купаюсь, обнаженная, в красоте, кожей и сердцем впитывая ее законы и тайны. Я обожаю книги и ненавижу советскую власть. Новый год я встречаю на даче с тем, кто очень в меня влюблен. Я не могу сказать ему "да", потому что боюсь за сына. Я тороплюсь. У меня нет времени. Я хочу его вырастить вдали от страшной страны. Мы сидим в крохотной комнате с пыльными сине-зелёными шторами, под оранжевым абажуром. Я осторожно соглашаюсь на брак в обмен на обещание нас увезти. Благодарная, плачу и шепчу: "к морю, к морю, волшебному и бескрайнему".

Мне сорок. Время сжимается. Миллиард людей, запахов, голосов, цветов, текстов, мелодий. Все на свете анализируется, синтезируется, структурируется. День, ночь, - все едино. Сумасшедшей длины цепочки рассуждений выстраиваются, огибая планету. Открытия, откровения, едва успевая облечься в слова, сплетаются в лестницу от земли и до неба. Мысль по ней взбирается выше, выше, стремясь к абсолюту, и на какой-то ступеньке все продуманное выстраивается в совершенный порядок. Я беспрерывно пишу. Меня пишут, так много, что дом в какой-то момент устает, - стены, сузившись, отказываются вмещать подаренные портреты. Посреди новогоднего, богемного, пьяного, шумного, безоглядного и бессовестного разгула мы едем купаться в море. Бескрайнее. Я тону. Оно переливается всеми цветами жизни и смерти, а потом все сливается в черноту. Я вспоминаю, соглашаясь с судьбой, белый снег. Холод выбрасывает меня на берег. Я ползу, обессиленная, по песку и плачу, не зная и не желая разбираться в причине слез.

Мне пятьдесят. У меня огромная веранда над волшебным, бескрайним, переливающимся всеми цветами жизни и смерти морем. Лишь только мелькнет оранжевый оттенок рассвета или бордовый - заката, я расстилаю сине-зеленый коврик для йоги. Тело, послушное, как пластилин, меняет форму, потом, развернув пространство, растягивается, проникая сквозь видимые и невидимые границы, скручивается, лишенное плотности, расправляется и растекается параллельно земле и небу. Ежеутренне и ежевечерне я усердно пытаюсь поверить в пранаяму и медитацию, в мудры, мантры, ахимсу, брахмачарью и тапас. Я прекращаю писАть. Теряется прошлое, меня не заботит будущее. Я ни о чем не помню и ничего не жду, - я растворяюсь. Я не отмечаю никакой новый год, потому что я выбываю из временнОго потока. Когда нет привязанности, нет и слез.

Мне шестьдесят. В Новый год я лежу среди белых больничных стен в сохранившейся шелковой белой косынке. Сбившаяся простынка, мешая спать, хрустит словно снег. Капельница пахнет лаковой мебелью детства. Всполохами всплывают шторы с сине-зелеными птицами, раскачивается оранжевый абажур. Потом вдруг вдоль стен палаты выстраиваются худые текучие мальчики, читающие вслух мои тексты и поминутно сбивающиеся с ритма. Я пытаюсь поправить их, но меня не слышат. Я плачу от слабости, от беспомощности спасти нарушенную гармонию. Мне жаль, что я уже никогда не увижу моря.

Мне семьдесят, я представляю себе, какие подарки я подарила бы внукам, если бы они не жили так далеко. Я хочу верить, что они счастливы и здоровы. Как только они уехали в другую страну, я разучилась плакать.

Мне восемьдесят. Я забыла, что был такой праздник - Новый год. Я живу в доме для пожилых людей, на побережье. Невероятных размеров гостиная, лепнина на потолке, в дальнем углу - рояль. Молодая красивая девочка в белом летящем платье играет 11-ю сонату Моцарта. Когда душа насыщается рондо, я иду по песку, на закате, вдоль волшебного, бескрайнего, переливающегося всеми цветами жизни и смерти моря. Ни у времени, ни у дороги нет конца. Если я устаю, я ложусь на землю и, обращаясь к небу, говорю, говорю, говорю…


Вот этот вечный вопрос...

Вот этот вечный вопрос, - вечный крик, вечный шепот, которым мы то оглушены, то, вытесняя, отмахиваясь, едва слышим: "Где ты? Где ты? Где ты?" - который вроде бы сверху, а впрочем и снизу, да и со всех сторон, льется ежесекундно, беспрерывным потоком, в звуке, в цвете, в холоде и тепле, который, проникнув, едва мы осознаем себя личностью, в сердце и душу, - он ведь не о том, что мы сейчас дома, в поле, в городе, в огороде, стране, времени и в пространстве.
Он - о том, что как только мы перестаем удерживать в своем сознании, специально или случайно, связь с тем, что держит нашу, - мою, твою, - совершенно конкретную жизнь, оно, сознание, то есть мы-ты-я, открывается смерти.
Либо жизнь, то есть беспрерывная работа с сознанием, либо смерть.
Это так, кстати, немножко о страхах, тревогах, возможностях управлять состоянием, о не возможностях - не управлять.


Всю дорогу водитель такси рассказывал мне...

Всю дорогу водитель такси рассказывал мне, как он доволен жизнью. Он говорил почти безостановочно. Говорил, что очень доволен судьбой, которая ему выпала, страной, в которой родился, образом жизни, который он выбрал. Рассказывал, что ему нравится ездить в дождь и понимать, что он укрыт от дождя, ему нравится ездить в жару и ощущать, что он защищен от жары.
Он мне говорил, что любит, заметив знакомых, - а их у него половина Хайфы, - остановить машину, выйти, обняв их, расспросить, как дела, и тут же рассказать им, как он доволен судьбой, страной, образом жизни и перепадами температуры.
Он мне поведал, что иногда приглашает в дом родственников, усаживает их в салоне, предлагает вино, закуску, интересуется их проблемами, а затем, когда наступает его очередь говорить, рассказывает, как он доволен перепадами температуры, дождями, жарой, образом жизни, страной и судьбой.
-Все думают, что если я расстался с женой семь лет назад, - кажется, тут он поперхнулся, - то я буду всем плакаться. А я в полном порядке! Веришь?
Я промолчала.
Он признался, что лишь иногда, когда вдруг проснется один посреди ночи, а из окна лунный свет, или если один на море, когда закат, но чаще дома, когда берет выходной - он мечтает встретить красивую женщину, нет, очень красивую женщину, и не для того, о чем я подумала.
Тут я уже заинтересованно посмотрела на собеседника.
-Я бы повез ее к морю, - улыбнулся водитель такси, - я бы купил ей пива и себе заказал бы пива. Я бы ей даже купил что-нибудь покрепче, но наши женщины, к сожалению, не приучены пить как "русские"...
-И вот вы бы выпили пива, - осмелилась я вернуть собеседника к стержню повествования.
-Я бы ей ещё заказал, - унесся вслед за мечтами водитель. - Она отпивала бы маленькими глотками, слизывая с влажных губ белую пену, похожую на морскую. Она улыбалась бы, молча, глядя на меня добрым, полным почтения взглядом. А я бы рассказывал ей, как я доволен судьбой, которая выпала, страной, в которой мне повезло родиться, образом жизни, который я выбрал.
Я боялась его перебить, чувствуя, что самостоятельно он завершит монолог совершеннее.
-И она бы мне верила! Понимаешь? Верила бы...


Время короны

Я не скучаю, говорю себе каждый день, я не скучаю по берегу моря, по тем провалам во времени, когда идёшь и идёшь, босая, в чем-то наброшенном, соскальзывающем и просоленном белом, по воде, и в какой-то момент зрение перестает ощущать границы между верхними и нижними водами, потому что, вздохнув наконец и потеряв сознание, ты попадаешь в состояние до разделения вод, и тогда начинается сумасшествие с цветом, эта игра, которая втягивает тебя в воронку оттенков, переливов и бликов, а потом ослепляет, и ты оказываешься один на один с первичным, сакральным светом, рождающим и завершающим жизнь...

Я не скучаю, говорю себе каждый день, я не скучаю по внукам, и чтобы встать, умыться, включить себя в график реальности, я вытесняю воспоминания о том, как распахивается, ошарашенная, в стенку вшибаясь, дверь, и они налетают на тебя, и запрыгивают, и кричат, и смеются, и прижавшись, шепчут самые важные на свете слова, или глупости мокрыми ртами, и у губ твоих все их пальчики, разом, и их коленки, а запах ванили только что подоспевших оладушек перемешивается с ароматом детских спутавшихся волос, и сердце старается не сорваться немедленно, напрочь, насмерть, и тебе не хватает ни рук и ни слез...


Перед глазами - фотография...

Перед глазами - фотография огромной коммунальной квартиры
Вы скажете: дура избалованная. А я - нет. Я правда, так, что сердце сжималось, обожала такие вот коммуналки. А вынуждена была влачить жалкое одинокое существование в собственной комнате отдельной квартиры, в жёстко определенных границах, за семью замками, с лаковым паркетом, где все, ну все было нельзя: бегать, трогать, прислоняться. И уж конечно повышать голос! А в коммуналках, куда я приходила в гости к дворовым друзьям, все было можно: и носиться по коридору, и в стены врезаться так, что откуда-то сверху, - а верх был от тебя в пяти метрах, не меньше, а это как будто сто тысяч, - сыпалась штукатурка или побелка, и прятаться можно было под бесконечными лестницами, висящими стремянками, корытами, тазами, пахнущими всем на свете тулупами, душными телогрейками, промасленными тряпками, и потом долго чихать и тереть глаза, грязными кулаками. А в туалете была волшебного ржавого цвета и скрипа кривая цепь от сливного бачка. И всякие были прижаты к разбитым стенам колеса, а может шины, и бочки какие-то, и стулья с торчащими гвоздями, и мы носились между всем этим, и ещё с кусками белого хлеба с маслом и сахарным песком, и все кричало, звенело, хрипело, свистело, ухало, а когда падало - столько было визга и грохота! И так выглядела моя воля, так звучало раздолье, счастье мое...
Понятия не имею, когда так случилось, что ощущение счастья связалось, сцепилось намертво с тишиной и отдельным, личным пространством с жестко очерченными границами.


Со временем и с местом...

Со временем и с местом (как впрочем с именами, звездами, людьми) у меня связи исключительно мистические.
Вот в этом доме, нынешнем, всплыло и не оставляет чувство, что я здесь уже жила. Не приходила в гости, не погружалась в воспоминания о сказочном подвале бабушки в волшебном замке у Пяти углов, а точно, жила, и помню, душой, глазами, кровью, где что стояло, лежало, вижу цвет, оттенки, когда ложатся тени или пытается свести с ума, играя, лунный или солнечный луч. Я помню выделку предметов твердых, мягких, круглых, квадратных, - отпечатки в ладонях хранят фактуру, текстуру… текст, опечатки...
И вот, я по утрам сажусь пить кофе. На выбранный в начале жизни здесь, определенный стул. У Алика свое фиксированное место: чтобы справа кухня, слева я, а перед глазами… тоже я, но еще вид на алые, бордовые, сиреневые, розовые, синие деревья, дикие травы, буйные цветы, восход. А у меня - свое, которое, я помню, было раньше, в предпоследней жизни или в пред-предпоследней.
Вот что важно: как только я сажусь, я поворачиваю голову вправо и вверх, чтобы увидеть, который час.
Но там, куда я ежеутренне бросаю взгляд, - там нет часов!!! И интересно, что они мне там не нужны - ни ради информации, ни в целях дизайна. Я давно расставила будильники, довольно милые, по книжным шкафам, и так, специально, чтобы из любой точки салона ты, если хочешь, видишь время.
Но физика и метафизика, они у меня в жизни, равно что плотник против столяра. Поэтому я продолжаю поворачивать, до хруста в шее, до боли, до страха обезуметь в конце концов, как только сажусь за стол, летающую между звездами, наполненную смутными, лоскутными воспоминаниями голову туда, где эти часы висели, точно, висели, в прошлой жизни.
Минуло полгода. Ритуал стал рутинным и привычным.

Правда же не удивляет, что на работе Алику вручили, сейчас, буквально вчера, на Новый год часы?

Любимый мой ребенок-сын, оказавшись именно вчера в наших краях, эти часы повесил.
Кровь - не вода. Поэтому мы оба, тщательно промерив расстояние сверху и снизу, с боков, отняв или прибавив кусочек от края рамки и до гвоздика, все сделали прекрасно, - правда, классно вышло, точно вошло туда, где и планировалось. Мы полюбовались. Оттуда и отсюда. Он уехал. Это было днём. И только через сто тысяч часов я поняла, что ни ему ни мне ни на мгновение, вообще не пришло в голову подвинуть стрелки, чтобы установить, к примеру, время…


Так рано...

Так рано, что ещё нет времени. Небесный свод, с ума сводящий осторожным, тактичным, деликатным, постепенным, дозированным, что ли, для человечьих глаз, трепетом света, и потом, мгновенно, безупречной игрой цветов. Порядок. Тишина. Начало.
Так жаль разменивать на то, что время, проснувшись, несёт с собой: шум, окрики, визг шин, запах бензина, газа, рваный стук строек, сбитый строй звуков, война, скандал, подлог, безграмотная ложь и грамотная ложь, война, война, ложь, ложь, неловкость, нелепость, стыд, нет правды на земле, гул самолётов, сводки о погибших, ритм пульса, плотно переплетенный с бьющимся в висках вопросом, на который нет ответа, и нет надежды, что дождемся ответ, война, война, ложь, ложь, нет сил на ненависть и даже на возмущение уже нет сил, и нет его и выше…
Хотелось бы все это - раз, и выдохнуть.
Но не выходит вдохнуть.
А время, прежде чем опять уснуть и замереть, дробится, крошится на минуты, и каждая - несет тревогу. Дороги, как вопросы, петляют: тьма, морок да туман. Пыль путает, морочит. А боль настаивает: все едино, все было. Война и ложь. Как испокон веков. Потом рассвет. Настолько ранний, что ещё и время не проснется. Небесный свод, с ума сводящий осторожным…


Сначала, когда мы начали пить...

...Сначала, когда мы начали пить, мы, если удавалось попасть на что-то прекрасное, например, не на 33-й портвейн, а на Алазанскую долину, сидели все во дворах, или за гаражами, или на крышах помоек, в Питере, и пили из горлА, все по очереди. Из одной и той же бутылки. Где ж взять денег на вторую?
Потом, когда помимо Примы и Друга с Дымком появилось болгарское изобилие, и удавалось купить даже не Tu, a например BT, долг обязывал поделиться. И мы сидели, свесив ноги с парапета, и курили, передавая сигаретку друг другу...
Потом, когда мы любили, в общем все всех, то есть друг друга, а потом расставались, а потом возвращались к тем же или другим, чуть расширяя круг…
Мы не мыли руки алко джелем, мы ничего не знали про маски, нам и душ-то, если честно, принимать было негде, учитывая случайные квартиры, и хорошо, если квартиры...
Я к тому, что в своей несчастной счастливой юности, вот во всем этом дерьме, мы боялись, - честное слово! - исключительно нежелательной беременности))


В какой-то момент...

В какой-то момент что-то нездешнее прокалывает твою грудь, насквозь, и сердце, сбиваясь, захлебываясь, пытаясь вырваться, требует: немедленно встать и идти.
И ты встаёшь и идёшь.
А навстречу тебе из-за разворачивающихся, потягивающихся после смутного сна гор и холмов - огромное солнце.
Каждый день.
Из поколения в поколение.
Можно произнести, повторить за теми, кто жил до тебя, и за теми, которые жили до них, что солнце всходило и раньше, "до", и наверное взойдет позже, "после".
Но невозможно понять, что этот ритм вечен.
Как не понять, что такое вечность.
Как не понять, что "до" и что "после".
И что есть ты в этом во всем, и где ты есть - не понять.
Да, ты тот, кто может отметить, как вопреки всему отступает тьма, тревога, тоска.
Да, ты тот, кто может заметить, что густое, масляное напряжение лета сменилось акварельной ленивой легкостью осени.
Но если ты тот, кому посчастливилось услышать чистый-чистый звук начала нового дня, что ты можешь в этот момент? Замирая от благодарности, забываешь желания и надежды, казавшиеся тебе важными. Ты глядишь, сощурившись, на огненный, поднимающийся, заслоняющий небо шар, и едва слышно, не нарушая творящегося совершенства, шепчешь:
"Пожалуйста, пусть только будут здоровы все, кого я люблю!"


Мою бабушку с красивым библейским именем...

Мою бабушку с красивым библейским именем и небесно голубыми глазами все называли Мурочкой.

Она вручную, как впрочем и все тогда, стирала белье и обязательно его крахмалила. Когда она его гладила, дедушка распрямлял руками съежившуюся материю, растягивал ее словно жизнь, чтобы бабушке легче было провести по ней тяжеленным чугунным, все на свете способным расправить утюгом. Из-под утюга поднимался пар, собирал и разбрасывал белые капли, создавал и разрушал, мороча сознание, плывущие в воздухе цветы, созвездия, травы, и я замирала, плененная одновременно хрупкостью и красотой творения.

Когда бабушка решила сшить много тапочек, чтобы гости не пачкали сапогами и ботами ее лаковый пол, дедушка резал полоски кожи на деревянном бруске огромным острым ножом, а потом гигантскими ножницами - парчу по выкройке бабушки. Это чтобы на нежных ее, быстрых, рабочих, но ухоженных белых пальчиках не оставалось вмятин и красных следов. Сосредоточенный, ловко орудуя режущими, колющими инструментами, дедушка даже тогда, в процессе, чуть выпадет миг, поднимал глаза и смотрел, как бабушка выводила строчку за строчкой, склонившись над швейной машинкой, и взгляд его увлажнялся. Впрочем, может, мне это пригрезилось, и та влага рождалась просто перенапряжением глаз.

Когда бабушка находила на съем летнюю дачу, дедушка во дворе выбранного бабушкой дома всегда строил душ, куда вода, едва согретая северным солнцем, подавалась из бочки, если ногой нажимать на педаль. Несмотря на плотную клеенчатую занавеску, я знала, что моется сейчас именно бабушка, потому что вместе с плеском воды был всегда слышен ее благодарный, тихий, счастливый, словно девичий, смех.

Дачу снимали на все три летних месяца, и ежедневно дедушка ездил на работу из пригорода на электричке. А потом приезжал, почти час шел от станции по лесной и гравиевой тропинкам, переодевался, мылся и садился, улыбаясь, к столу. Там к его приходу дымился суп всегда необычайно яркого цвета - либо малиновый с белым пятном сметаны свекольник, либо щавелевый с горстью звенящей зелени, либо из чистого прозрачного золота, в подрагивающих блестящих разводах бульон. И всегда пироги. А в отдельной тарелке - второе, с такими запахами, что потом, через годы, мне скучным казался выбор, предложенный мишленовскими ресторанами. И ягоды на десерт. И сто тысяч беспокойных вопросов, как прошел день у него, у нее, и успокаивающееся постепенно дыхание, у него, у нее, и двести тысяч пропитанных лаской ответов.

В выходные дедушка сидел на крыльце и выжигал, вырезал, обрабатывал собранные им и мной сучья, из которых получались торшеры, вешалки, перекладины для кухонных и книжных полок.
Впрочем книг ни в городском, ни в дачном, домах я не помню, хотя дедушка, отслужив добросовестно всю свою жизнь на подводном флоте и выйдя в запас, заведовал чем-то в военно-морской уважаемой библиотеке.

Что бы ни делал дедушка, он напевал при этом арии из любимых опер и оперетт. А зимой, утопая в массивном кресле, перед телевизором с лупой, в мягком, крупной вязки жилете, он слушал старые записи Соллертинского.

Сестра дедушки говорила, что он был в юности исключительно образован, но бабушке не было пользы от его знаний, и они постепенно ушли. Зато им на смену пришли те умения, которые нужны были бабушке.

Однажды она жарила клопсы с яйцом, разумеется, в глубоком масле, и расстроилась, потому что капли масла неконтролируемо разлетелись по ее великолепной кухне. И стоило ей рассказать дедушке о своем огорчении, как он тут же и соорудил для нее картонное, чем-то промазанное, огнеупорное устройство, которое перемещалось по плите так, что плита и стенка оказывались защищёнными от огорчавших бабушку брызг.

"Он живёт и дышит Мурочкой. Он растворился в Мурочке", - говорили о моем дедушке.
Я не знала, хорошо это или плохо.
Я знала, что были оба они, в моих детских глазах, иными, чем все остальные: познавшими добро и зло, вкусившими яд и яства, настоенные на живой воде, постигшими, что нам, смертным, даёт усладу для сердца, и наоборот, что мерзко для душ. Они жили в пространстве с другой плотностью воздуха. Ярко малиновые цветы мне виделись вокруг них, в белых каплях. И были рассыпаны те цветы по звенящей смеющейся зелени, а зелень играла, ласкаясь, с трепещущими золотыми разводами.

Когда бабушка заболела, дедушка немедленно вышел в отставку, чтобы сопровождать ее, ездить на поездах и трамваях во все больницы и лечебные центры. Рука об руку он входил с ней во все процедурные кабинеты. Он нашел у себя список тех же болезней, всех, кроме рака груди, потому только, что не нашел у себя груди.

Когда она уже не поднималась, она все равно говорила ему, что надо делать. Голос ее звучал ровно, спокойно, в глазах по-прежнему плескалось небо, и ее указания были совершенно и безошибочно точными. Он безупречно все выполнял, а выслушивая уточнения, отвечал: "Да, Мурочка, конечно, Мурочка".

Когда бабушку хоронили, дедушка совсем не плакал. Наоборот, он всем приветливо улыбался, насвистывал арии из любимых опер, оперетт, и лицо его было таким, будто вся эта процедура не имеет к нему ни малейшего отношения. Во взгляде его читалось: "Мурочка, разве что-то у нас случилось?"

В тот период я, взрослая, жила в другом городе, и дедушку, чтобы ему немедленно не возвращаться в квартиру без бабушки, отправили пожить ко мне.
Ежеутренне он принимал холодный привычный душ. Потом надевал свежую отутюженную рубашку, - я гладила, а он расправлял и растягивал материал. Потом он уютно устраивался на диванчике в моей кухне, рядом с редчайшей ширины подоконником, где стоял электрический самовар. Дедушка нажимал на кнопочку, вода согревалась и начинала кипеть. Мы пили чай с испеченными мной пирогами, сидя напротив друг друга. Когда он поднимал на меня глаза, они увлажнялись. Впрочем, может, мне это пригрезилось, и это был просто пар.

Перед уходом на работу, я оставляла дедушке, по его настоятельной просьбе, список разных домашних поручений: поменять, починить, повесить. Он изучал с интересом и брался за все с готовностью. Но никогда ничего не делал, потому что не помнил о списке через мгновение после его просмотра. Он не поднимался с дивана все время моего восьми-десяти часового отсутствия. И назавтра получал тот же список и снова принимался его изучать с неподдельным интересом и радостью.
Ещё я просила, сознавая всю безнадежность просьбы, выключать самовар, чтобы он не работал с утра и до вечера. Я боялась, что выкипет вся вода и случится пожар.
-Да-да-да, Мурочка, - соглашался, не споря со мной, мой дедушка, - конечно, Мурочка.


Вчерашний день оставил странное ощущение столкновения с неведомым, но завораживающим миром. Все это было уже, где-то было, - нашептывал мозг. В памяти всплывали повести и рассказы, душа искала сладостного растворения в литературе, и вот, из глубин поднялся, наконец, древний, но точно определяющий нынешнюю смуту текст))

...

Луна взошла в прекрасном сиянии

В одну из жарких ночей, когда по причине нездоровья мне пришлось прибегнуть к помощи снотворного, в прекрасном сиянии взошла луна. Увидев ее отражение в глади черного озера, я, растянувшись на берегу, опустила в воду лицо, чтобы щекой ощутить прохладу блестящего белизной совершенства. Вода взволновалась. Луна задрожала, возмущенная вопиющей наглостью. Я отползла. Когда луна успокоилась и озеро замерло, счастливо полагая себя полноправным владельцем света, я, изловчившись, прыгнула в воду. Но ничего не нашла там, кроме воды…

В том же сне мне пригрезились чернокожие люди: мужья, съедающие своих сыновей и матерей своих жен, а также жены, в великой радости изменяющие мужьям. В ночном кошмаре сталкиваясь, наслаиваясь, прилипая друг к другу, роились образы, гортанные звуки, издаваемые героями, густые запахи и слова, описывающие это странное путешествие.
Через пару часов я проснулась в убеждении, что сочинила или восприняла ряд сказаний, едва умещающихся на страницах солидного сборника в пурпурной обложке.

Одно из сказаний выглядело вот так:
"Я знаю о нем через людей, пришедших от нгуни; ибо среди зулу Тиколоше нет. Но среди нас, зулу, я знаю человека, который видел его собственными глазами. Он говорил, что это - коротенький и шерстистый зверёк. Он любит женщин. Говорят, что все женщины имеют своего Тиколоше, маленького мужа. Если женщина идет собирать дрова, то возвращается с ним, несущим вязанку. Мужчины там убивают этих зверенышей, называемых Тиколоше. Говорят, женщины тех местностей любят Тиколоше больше, чем мужей".
Этот рассказ мне запомнился с поразительной четкостью. Настолько, что удалось его записать целиком.

На первый взгляд этот случай, пожалуй, выглядит странным. Но куда более удивительным представляется мне событие, произошедшее спустя несколько дней. Вышло так, что мы с мужем оказались на книжной ярмарке. Я, скользнув взглядом по прилавку, предлагающему множество книг о Ленине, Сталине, в тоске отошла. Муж же, напротив, реализуя свою страсть к литературе низкого качества, - такое случается с интеллектуалами, - в величайшем восторге перелистывал с детства знакомые книжки.
-Надеюсь, ты не собираешься приобретать эти сокровища? - поинтересовалась я.
-Эти - нет! - улыбнулся муж.
В его улыбке мне почудилось что-то недоброе. Интуиция не обманула. Через пару минут мне был вручен зловещий подарок - собрание сказок зулу издания 1937 года.

"Памяти пламенного революционера, передового бойца за дело освобождения негритянских трудящихся Альберта Томаса Нзула посвящает свой труд переводчик", - сообщалось на первой странице.
А со второй они начали друг друга есть - сырыми, вареными, разделанными и нет, с завидным, сказочным аппетитом.
-Пятка ли это нашей матушки или какое другое место? - переговаривались за трапезой дружные братья.
-Это седьмой или пятый мой сын?- интересовались отцы перед ужином.
Лягушки и летучие мыши там добровольно предлагали героям содрать с них собственную шкуру. Младенцы начинали обманывать своих родителей раньше, чем говорить. Секс у этих людей ни в коем случае не был связан с деторождением, а процесс оплодотворения - с особами мужского пола. Женщины иногда беременели и рожали, чаще - воронов. Это устраивало вождей, ибо птицы не претендовали на власть. Они, как и люди, хотели все время есть и совершали сей ритуал лаконично, с алгебраической строгостью, бесстрастно, без всякой разнузданности, что сообщало процессу редкую поэтичность.
"Они пришли домой. Они пришли, взяли их бабушку и сварили ее в большом горшке. Она лежала, варясь на очаге. В течение дня они поддерживали огонь и утром поддерживали они огонь, до полудня. После полудня они вытащили ее, положили ее на циновку; она лежала пока остывала..."

Поскольку книга сказок зулу была издана в весьма сложные для СССР времена, в предисловии долго рассказывалось о цепях капиталистического рабства.

Идеология - не моя тема. Мне бы определить, в чем же прелесть произведений, от которых я чувствовала себя бессильной оторваться и на мгновение.

В литературе есть образцы, способные подчинить человеческий ум своему смутному очарованию. Что-то в них от ритуала, где символика и ритмичность практически полностью завладевают воображением человека. Что-то от сна, который относится к самым загадочным явлениям в нашей жизни. Мы отдаем ему треть нашего времени и неспособны постичь сложнейшего состояния, охватывающего в одночасье вчера, сегодня и завтра.

Ах, да! Ведь во сне, вслед за восходом прекрасной луны, явились ко мне сказки зулу. И люди зулу явились во сне - люди, поедающие людей, но верящие в справедливость наград и казней, а также в божественный источник поэзии.
Собака, способная оформить лай в структуру, созвучную мировой гармонии, для зулу - дух. Человек, не способный впитать ток вселенской энергии и за счёт этого приобрести непобедимую силу, для зулу - всего лишь плоть, пригодная для употребления в пищу.

...В одну из недавних жарких ночей, когда по причине нездоровья мне никак не удавалось уснуть, я прочитала среди сказок зулу:
"Случилось однажды, гиена нашла кость, схватила ее и потащила ко рту. И вот луна взошла в прекрасном сиянии, вода застыла, гиена увидела в воде луну и бросила кость. Она вцепилась в луну, погрузилась с головой в воду и ничего не нашла. Вода взволновалась, гиена вернулась назад и застыла; вода утихла, она прыгнула, она схватила; но она схватила воду..."

Да! Переплет книги сказок зулу был, разумеется, пурпурного цвета.


Голуби важно и вольно...

Голуби важно и вольно расхаживали по крышам гаражей и помоек. Я смотрела на них с уважением, они на меня - со снисхождением. Им было видно, что происходит и здесь и там. А мне - только здесь. Туда, за гаражи и помойки, в узкий, огороженный для острастки ящиками, коридор между задними стенами хлипких строений и забором, заходить мне не разрешали. Потому что это пространство не просматривалось из окна. А меня оставляли одну во дворе только при том условии, что меня будет видно в любую минуту.

И до сих пор я ощущаю, непрерывно, что стоит только поднять глаза, и я непременно встречусь взглядом с тем, кто за мной наблюдает.

Ещё мне не разрешали гулять во дворе с едой. Потому что я девочка из приличной семьи, "а не Бог знает кто, как та девка".
Я замирала, когда из подъезда, в ярких платьях, в блестящих бусах, выходила "та девка, которую знает Бог" неописуемой, по моему представлению, красоты, с победным именем Ника. Она проходила мимо меня, и в руках у нее всегда был бутерброд: кусок белого хлеба с густо намазанным слоем масла и сверху посыпанный сахаром. Белый сладкий песок просыпался на ее подбородок, а губы блестели от масла, словно помада у взрослых женщин.
Ника неспешно шла как раз за гаражи и помойки. И туда же, из соседних дворов, двигались, подталкивая друг друга, смачно сплевывая, посмеиваясь, перебрасываясь междометиями, большие мальчики. Я предполагала, что они туда шли, потому что Ника делилась с ними своим бутербродом. Но не была уверена в правильности предположения.

А Никину маму, которая скользила, плыла по раздолбанному, выщербленному дворовому асфальту на шпильках, словно по гладкому полу балетного зала, звали Изольда. Звенящие, летящие ткани ее одежд были так легки и нежны, что когда она двигалась, они позволяли себе собираться внизу живота, и только потом, не прекращая обнимать и ласкать длинные бедра, стекали к круглым коленям. За ней приезжала машина, зелёная и такая зеркально чистая, что в ней отражались не только гаражи и помойки, но даже высокомерные взгляды все знающих голубей.

-Да Зинка она, - перешептывались сидящие на лавочке тетки, - просто Зинка ее зовут, прости Господи!

И так сплелось в моем детском сознании, что с Богом связано упоминание именно об этих двух неземных созданиях.
Тогда я о Боге и о том, что с ним связано, и задумалась в первый раз.
И с тех пор непрерывно об этом думаю.


Раньше у девочек было так...

Раньше у девочек было так.
Ты ей сообщаешь, шепотом, что она самая главная твоя подружка. А она - на ушко - тебе. И тогда вы с ней, скрепляя сакральным ритуалом акт верности, - что для вас посильнее, чем обменяться кровью, - вместе закапываете секретик.
Это значит, вы обе, присев на корточки и уткнувшись друг в дружку лбами, отгородившись от всего мира, копаете, непременно руками, ямку. На дно вы кладете очень красивый фантик, - одна из вас приберегла его для торжественного обряда. То есть надо было для этого дождаться семейного праздника, когда в честь гостей выносили в хрустальной вазе россыпь редких конфет, потом утащить со стола обертки и, бережно, осторожно расправив, спрятать добытые драгоценности между страницами книжки про дружбу навек. Уложенный в землю фантик, картинкой вверх, придавливали сверху стеклышком, - осколков бутылок, винно-водочных, было вокруг в избытке.

Потом мы, замирая от красоты, в тишине, смотрели, как стеклышко меняет линии и пропорции нарисованных на конфетных обертках чудесных зверей и их теней. Отражение неба, сейчас и минутой позже, отблеск наших сияющих глаз, все ежесекундно плыло и менялось, волнуя.

Секретик засыпался землёй, утрамбовывался. Потом было принято прогуляться по двору с той самой главной подружкой, можно под руку, можно держась крепко за руки и чувствуя общий ритм сердцебиений. Обойдя двор, мы возвращались и снова усаживались на корточки, рядом с закопанным в землю секретиком.
Заговорчески глянув друг на дружку, мы проковыривали, пробуравливали, то одна то другая, указательным пальцем узкое отверстие в земле так, чтобы попасть в серединку стеклышка. И тогда можно было, припав к земле, по очереди, разглядывать одним глазом отблески захороненного волшебства.

Насмотревшись, налюбовавшись, наобнимавшись, мы снова засыпали символ верности нашей дружбе землёй.
Еще было важно положить что-нибудь на тайный холмик, например, камушек…

...чтобы потом, может, завтра, или даже сегодня к вечеру, когда главной станет другая подружка, сказать ей: "пойдем, я покажу тебе зарытый секретик", и сразу его отыскать.
Да, конечно, ты дала слово той, первой главной подружке не раскрывать эту тайну никому никогда, до самой смерти. Но ведь ее, связанную с тобой клятвой, позвали домой. И ты осталась одна во дворе, что равноценно тому, что одна во всем мире. А это как-будто смерть. И ты, правда, была совершенно мертвой, долго, пока не вышла гулять другая девочка и не предложила тебе стать главной ее подружкой. Тогда ты, согласившись, взяла ее за руку, или под руку, и повела к заветному камушку, чтобы раскрыть секретик…

...Если тебе удавалось его найти.
Чаще он не находился, потому что та, первая главная твоя подружка уже его показала другой, и они вместе его перепрятали за то время, когда домой позвали тебя, а она осталась одна во дворе, что равноценно тому, что одна во всем мире. А это как смерть.

Так секретики множились, исчезали в недрах земли, расползались, перемещались, пока не заполнили собой ее всю.
Земля, послушав себя и поняв, что устала, однажды вытолкнула наверх, на поверхность надоевшие залежи.
И вышло, что вся она покрылась осколками и рассохшимися обертками от давно съеденных кем-то конфет.

Теперь у девочек все иначе.
Хотя они так и не освободились от неумолимой поступи времени. Той пора домой, а той - умирать, и никто из них не выбирает, и ничего не зависит ни от той, ни от другой, - так повелось испокон веков во дворе.
Те, которых не зовут ни туда ни сюда, скинули обувь, и, презрев боль, то смеясь, то ругаясь, то плача, бродят по острым стеклам своих тайн и клятв, поднявшихся из недр земли.


Да, всю жизнь, увы...

Да, всю жизнь, увы, были проблемы со временем. У всех, абсолютно у всех вокруг, кроме меня.
А я так тотально была на него ориентирована, что оно срывалось с катушек, моля о пощаде: хоть разик сбейся со счета, опоздай, заболтайся, проспи.
Ни за что!
От моей зашкаливающей тревожности останавливались часы на расстоянии от сантиметра до километра. Но им это не помогало, - я улавливала подлянку, потому что часы, которые внутри меня, продолжали отсчитывать минуты, секунды, мгновения без права на вдох, выдох, смерть.
К любому автобусу, изучив расписание, я приходила настолько заранее, что как правило, уезжала на предыдущем. И к поезду. Независимо от направления. В аэропорт пункта Б я приезжала к тому моменту, когда самолет выруливал на взлетную полосу… ещё только пункта А.
С походом в гости тоже все было плохо. Мне говорили "в семь", и я приходила в семь. Или смущала хозяев бестактным вопросом: "В семь - это значит, во сколько, на самом деле?"
Но ещё хуже было с приемом гостей. Всю мою несчастную жизнь. Если я назначала на пять, то я, (зачеркнуто) вашу мать, ждала в пять. Это значит, что к четырем все было помыто, накрыто, а с без пяти пять все прекрасное, подоспевшее, поднимающееся и дымящееся… начинало остывать, опадать и черстветь.
К моменту съезда гостей, к шести, кипело уже нутро - яростью и отчаянием.
Я уже не хотела ни праздника, ни друзей. Остановленные последним волевым рывком слезы, перенаправленные из наружи вовнутрь, заливали скукожившуюся душу.
Освоив множество игр, я по сей день не постигла правила, которые почти все усваивают прямо с детства: два - это три, а пять - это плюс минус семь, а семь - это девять, но не точно, а девять - вообще как пойдет…
Я честно спрашивала подруг и друзей, назначая встречу на праздник: "Какое я должна назвать время, чтобы мы в шесть, например, сели за стол? Но чтобы в шесть, (зачеркнуто!) вашу мать, - уже сели!!!"
Меня ненавидели вот за это.
А любили потому только, что мои отношения со временем - не единственная характеристика личности.
И поэтому на протяжении жизни любили, но в моменты, предшествовавшие любой назначенной встрече - ненавидели. Все друзья, все!
Ведь пока меня безжалостно жрала тревожность, в них набирало силу чувство вины. Неприятно, конечно.
И это понятно!
Не понятно другое...
Я, собственно, про десятилетнюю внучку. Я про то, что кровь не вода. У нового поколения уже, конечно, свои телефоны и прочее. Что, безусловно, продвинуло ситуацию принципиально)).
И вот она, милая крошка, звонит папе и спрашивает: "Когда ты приедешь"? "Я подъезжаю", - пытается уйти от ответа папа. Она ласково так: "Я понимаю, что подъезжаешь. А когда ты подъедешь"? "Нуу… минут через пять". - "Припаркуешься на стоянке?" - "Ага." - "То есть до наших дверей, - уточняется нежно, - ещё две минуты". - "Ну, где-то"...
И тут моя девочка просто кладет на стол телефон, садится, включает на семь минут таймер, и ее поле зрения исключает с этой секунды, кроме экрана, вообще, абсолютно всё.


Хоть я и была ещё маленькая...

Хоть я и была ещё маленькая, я все равно уже знала, что война - это очень важно. Потому что - во время войны - мой папа, морской офицер, который служил на корабле Балтийского флота, прилетел, не помню на чем, на подводную лодку Черноморского флота. А командиром той лодки был мой дедушка. И лодка эта прибыла в порт после ответственного задания. А в порту, куда эта лодка возвращалась после заданий, в буфете, служила бабушка. И она там служила буфетчицей, чтобы не расставаться с дедушкой. И вот, когда папа прилетел на ту лодку с другими офицерами, и они решили тактические и стратегические задачи, дедушка пригласил папу туда, где он жил, и познакомил с бабушкой. Бабушка стала сразу папу кормить. А дедушка достал спирт, и они сидели всю ночь, и пили, и пели тихонько, и вспоминали всех тех, кто погиб во время сражений, а ещё тех, кого расстреляли, сожгли и закопали живыми, потому что они евреи. И дедушка с бабушкой были евреи. И папа. И так они подружились после той ночи, что дедушка с бабушкой показали моему папе фотографию своей дочери, которая осталась с родственниками в Москве. И папа сказал, что их дочь такая красивая, что он на ней женится сразу после войны. А бабушка папе сказала: "ох, вы такооой жуук", и пригрозила пальчиком. Когда война кончилась, папа приехал в Москву и пошел на танцы в дом офицеров. И туда же дедушка с бабушкой отправили свою дочку. Папа, который не помнил про военную фотографию, как только увидел маму, так сразу же и влюбился. А она от него убежала, потому что смутилась, и побежала домой пешком. Папа ехал за ней на машине и предлагал подвезти, но она отказывалась. И так папа доехал до самого ее дома, и постучал в дверь квартиры. И открыли ему эту дверь бабушка с дедушкой. И тут все всех узнали, подивились судьбе, и снова, как в первый раз, сели есть, тихонечко петь и пить спирт, за победу и встречу, за то, что остались живы, и в память о тех, кто погиб в сражениях, и о тех, кого расстреляли, сожгли и закопали живыми. И за то, чтобы не прерывался род, ни папы, ни бабушки с дедушкой. И папа сразу женился на маме, как обещал во время войны на подводной лодке, которой командовал дедушка. А бабушка согласилась, хотя папа и правда был "такооой жуук"...


Встать очень рано...

Встать очень рано, с солнцем и птицами, и идти. Дорога сама выбирает ритм дыхания, собирает, перебирает, рвет, клеит, переклеивает на огромном, нет, бескрайнем листе аппликации осмыслений.

Справа вверху: то была не война, а репетиция. В зрительном зале - Иран. Ему не понравилось то, что происходило на сцене, он покинул театр…

Слева сверху: в газе - наши войска, наземные. И это серьезнее, чем эпидемия. Правые заболевают так же, как и левые. И те, которых сегодня радует вид воронки на месте арабских жилищ, назавтра получают сломленных детей, сердца которых не вынесли эту историю.

Справа снизу: вот Ицхак, а вот Ишмаэль. И их отец Авраам, который каждого из сыновей наделяет специфической функцией. И убивать Ицхаку противопоказано органически, - в смысле идти войной. Ему предначертано подняться над битвой, увидеть сверху поломку, сбившую порядок миров, и устранить ее.

Слева снизу: идеальное израильское оружие нового поколения - усовершенствованный железный купол, который не взрывает запущенную в нас ракету, а развернув ее, перенаправляет ровно туда, откуда она запущена. Зло возвращается к источнику зла.

А в центр вылезает, расползаясь по сторонам, кадр - онкологическое отделение, где я прохожу лечение. В кроватях и креслах много беспомощных безволосых ослабленных людей. Одна рука обездвижена вколотой в вену иглой. Вторая обычно занята стаканом с водой, который порой предназначен для себя, а порой для соседа, которому хуже. И тому, которому хуже, картонный стаканчик с водой передают по цепочке те, которые поближе к поилке. В этом процессе передачи стакана с водой вообще, категорически, совершенно, никак не важно, какого ты происхождения, рода, племени. Что до цвета, преобладает желтоватый такой, грязно-прозрачный, безжизненный…

Через огромное, во всю стену, больничное окно, видно бесконечное море и безграничное небо.


Ад пуст, все бесы - мои

Нельзя, нельзя меня так огорчать! От огорчений рвется сердце, и не только. Может порваться дней связующая нить…
Но по порядку.

Измучилась. Закат тревожный, затем густая тьма, и ощущение, что рядом труп. И запах этот, специфический, его ни с чем не перепутать, тошнотворный. А если учесть жару и влажность, ну, вы понимаете. Такое ада дуновенье.

Перебираю грехи. Но разве хватит ночи, да и жизни, чтоб вспомнить все? А запах душит, выворачивает душу. Да, я бываю не в себе. Но нынче, одна ли тут игра воображенья?

Твержу, нашептываю, чтобы не лишиться рассудка: зачем ты, бездыханный труп, явился, обезображенный тенями моих грехов? Ах, отчего мне, смертной, так страшно от мучительных загадок, которым нет разгадки?

Двенадцать бьет. И все, как мышь, притихло. О, если б ты, моя тугая плоть, могла растаять, сгинуть, испариться!

Окна низко. А труп, я ощущаю, под окном. Бегу туда, вниз, в черноту. Там заросли, сплетенные в зловещие узлы.
Едва дождавшись утренней зари, бегу наверх, за помощью к товарищам из домового комитета. Тщетно. Объясняю, бьюсь… Но там у нас Офелия и сорок тысяч братьев, и каждый - о своем. Меня не слышат, не верят, мысль их медленна, а если учесть жару и влажность, ну, вы понимаете.

И снова спускаюсь вниз. Чтобы проверить себя на адекватность. Мой пульс отсчитывает такт последних до разрыва сердца часов, минут, секунд. Но мозг работает, - нет нарушений смысла и логики в моих словах. Там однозначно, под моим окном, гниль, словно в датском королевстве. Так оставлять нельзя!

Бегу домой, перебираю нервно все телефоны. Руки, голос, взгляд - все на пределе, дрожит. В желудке, горле - спазм за спазмом. Звоню, кричу, в ответ - зловещее молчание, либо холодный автомат: "нам важен ваш звонок, мы к вам вернёмся, когда освободимся..."
От чего!? От воли дьявола, от хохота небес?

Днём показалось легче. Ветер уносит запахи, играя сам с собой. Иллюзия. Потом опять приносит.

Снова ночь. И настает тот час, когда я вынуждена пламени геенны предать себя на муку. Пытаюсь себя уговорить, что разлагающийся труп, он плод моей больной души. По части духов бред и исступление весьма искусны.

Кричать? Молчать? В своей постели я словно на нарах в кандалах.
А запах, он все сильнее, вот он уже не только доносится через окно, но и гуляет по дому, захватив часть, четверть, треть, две трети предательски пропахшего пространства.
Страх побеждает.
Я схожу с ума.
Подруга, помню, марву подарила. Как раз от запахов дурных. И вот они, явились без задержки, будто точно знали, когда явиться. Без промашки. Пою: вот розмарин для памяти и глазки анютины, чтобы не думать ни о чем, вот вам укроп, вот рута, вот ромашка...

И тут крик петуха. И, Боже! - визг электрической пилы. Садовник? Быть может, мне послан избавитель?

Снова сбегаю вниз. Нет, еле спускаюсь, волоча ослабшие от мук и ужасов ночных негнущиеся ноги.

Он горд и недоступен, как всегда. Он с арсеналом металлических орудий, грозных, острых, и режущих, и колющих, жужжащих, звенящих моим отчаянием. К нему не подобраться. Осанкой вылитый король. Покойный. И так же хмур, как в незабвенный день.
Зловещий призрак, который был и есть всех трупов под моим окном виновник - да, садовник!

Мой крайне редкий гость. Но вдруг он добр. Он косит кусты, он прорежает заросли. И он ее - в моём присутствии! - находит: причину ужасов, причину гибельных, наполненных хохочущими духами ночей...

Все!
Занавес.

В кулисах пишу родному мужу, на работу:
-Алик, это крыса огромная была!
И добавляю, как понятно, мол, ставлю золотой - мертва!

А он мне тут же в ответ, с налёту, не потрудившись вникнуть в ткань повествования, поспешно так, по-детски:
-Убийца, разумеется, дворецкий?

...И это вот, да, именно оно, меня пришибло, парализовало.
Нельзя меня так огрочать! От огорчений рвется, как выше упомянуто, связующая нить.
Нельзя же, право, вашу мать, так путать, так смешивать два совершенно разных жанра!


Каждое утро...

Каждое утро восходит солнце.
Каждое утро я смотрю, как восходит солнце.
Сквозь счастье, сквозь слезы, сквозь страх, сквозь печаль, сквозь смех, сквозь усталость, сквозь мудрость, сквозь глупость, то принимая, что послано, то вытесняя, то утопая в отчаянии, то разрешая себе надежду.
У меня ни одной претензии, давно, ни к кому и ни к чему на свете.
У меня миллион вопросов, только к себе.
Потом они растворятся, вопросы, в дневной рутине, но не без остатка, - откликнутся ночью тревогой.
А утром я выйду смотреть на восход. И спрошу:
-Солнце, солнце, скажи мне, а можно мне подкорректировать свою жизнь? Можно сжечь твоим светом и жаром пару-тройку страниц? И пеплом засыпать память...


Про первый класс вот что...

Про первый класс вот что было.
Я пришла и сразу все поняла: кому с кем сидеть, кому как ходить, и строем и парами, все всем объяснила и стала главной. Учить было нечего, но меня это не расстроило, потому что стало понятно, что я там для помощи нашей учительнице, Валентине Васильевне, поскольку она молодая и неопытная. А я, хоть и младше ее, но опытная. И если учительница выбегала из класса, потому что её звали срочно в учительскую к телефону, то она оставляла класс на меня. Я выходила к доске и продолжала преподавать с того места, где Валентина Васильевна остановилась. Не важно какой предмет. И все меня слушались. Только три главных хулигана класса, Петров, Щеглов и Анисимов, иногда пытались шептаться. Но я грозила их наказать, и они замолкали. Потом, очень скоро после начала учебного года, нас повезли на специальном автобусе в театр. По дороге обратно, если автобус проезжал мимо дома какого-нибудь ученика, то этому ученику разрешали попрощаться и выйти. Вот я и вышла. И иду. Вдруг за мной - топот. А я точно знала, что ни в моем доме, ни в соседних никто из одноклассников не живёт. Оборачиваюсь, - за мной гонятся три самых главных хулигана из класса - Петров, Щеглов и Анисимов. Я замерла, вдохнула, выдохнула и развернулась к ним лицом, чтобы не думали, что я испугалась. Они добежали и остановились, дышат так тяжело, щеки красные, носы потные. Друг друга подталкивают локтями, мол, ты говори, нет ты. И наконец сказали мне так: в общем, мы трое в тебя влюбились. Развернулись и убежали.
Ну так я поняла, что никто на уроках, которые я провожу вместо Валентины Васильевны, мешать больше не будет.
Но получилось иначе. Хулиганы, после того, как признались в любви, решили, что им должна быть поблажка. А я так не решала. И когда они, вместо того, чтобы решать примеры, которые я писала на коричневой и пожилой доске, принялись за моей спиной хихикать и мешать классу работать, я обернулась, вычислила среди них зачинщика и велела ему, Анисимову, пойти в угол. Я однозначно скомандовала, специальным голосом. Он встал и пошел. В угол. А Петров и Щеглов от неожиданности растерялись и ввинтились куда-то под парты. И все снова шло хорошо. Но недолго. Анисимов понял, что надо из угла выбираться, и самому, потому что поддержки нет. И тихонько меня позвал, поманил, мол, ему очень надо. Я к его углу подошла и глазами спрашиваю, мол, что. И тут он достал из кармана… боже ж ты мой, ой мамочка дорогая, бусики красные. Я знала, что папа его работал на каком-то заводе, где что-то к чему-то присоединяли пластмассовыми колечками. Но у меня никогда в жизни не было красных бусиков! И никаких у меня бусиков не было. А он говорит: выпусти из угла - подарю.
И вот, одна часть меня, жёсткая, она сразу же возмутилась и налилась металлом, потому что она за честность, порядочность, справедливость и мир во всем мире, и ещё за то, чтобы я стояла с учебником перед классом, а все решали примеры, которые я пишу на доске. Но другая моя часть, нежная, хрупкая, она пропиталась нежданно негаданно слабостью одновременно в спине, животе и коленках, потому что она за то, чтобы кто-то другой за все это отвечал, за честность, порядочность, справедливость, мир во всем мире и за просвещение человечества, а я - только за бусики…
Ну, в общем, я там так и стою, в том первом классе, в углу, под доской, по сей день.


Под моим балконом...

Под моим балконом терраса такая, или веранда, по сути огороженная площадка, принадлежащая соседнему дому. То молодые мамы туда спускаются с младенцами, то пожилые люди, - кому далековато или хлопотно идти по улицам, через дорогу, в парк. (Район у нас, надо сказать, наполовину русский.)

В прошлом году старик дважды в день вывозил на эту террасу жену в инвалидной коляске. Она сидела укутанная, спеленутая, как кулёк, и осенью и зимой. Неподвижно. Он совершал с коляской пару кругов по площадке, а потом усаживался на скамейку, коляску ставил напротив и начинал кричать.
Божежтымой, как же он душераздирающе громко кричал! Это он ее спрашивал, как она.
"Не холодно? Не жарко? Болит что-нибудь? Хочешь есть? Хочешь пить?"
И по новой: "Не холодно? Не жарко? Болит что-нибудь?.."
Похоже, ему казалось, что если кричать ещё громче, а руками размахивать перед ее лицом ещё активнее, она непременно услышит.
Потом он опять возил ее по кругу. И снова садился уже на другую скамейку. "Хочешь на солнце? Хочешь в тень?.."

Когда он уставал кричать, он доставал старый магнитофон, странное допотопное устройство с единственной записью, укладывал на коленях и включал на максимум децибелов:
"Мы так близки, что слов не нужно,
Чтоб повторять друг другу вновь…"

Посреди зимы начался ремонт дома, сопровождавшийся визгом, стуком, скрежетом, громом, гортанным ором, и продлился до самой августовской жары. Только сейчас, в праздники, перестала пустовать терраса.

На нее выезжает незнакомый филиппинский сильный человек с инвалидной коляской. В коляске - дремлющий старик, сидящий как-то боком, неудобно, будто сползающий, с нелепо торчащими коленями и локтями. Когда он резко, но ненадолго пробуждается, он требует остановиться и развернуть его лицом к скамейке. Филиппинец послушно останавливает и разворачивает коляску. И тогда старик, размахивая руками, кричит в пустоту, "Не холодно? Не жарко? Хочешь есть? Хочешь пить? Хочешь в тень?.."


В какой-то момент что-то нездешнее...

В какой-то момент что-то нездешнее прокалывает твою грудь, насквозь, и сердце, сбиваясь, захлебываясь, пытаясь вырваться, требует: немедленно встать и идти.
И ты встаёшь и идёшь.
А навстречу тебе из-за разворачивающихся, потягивающихся после смутного сна гор и холмов - огромное солнце.
Каждый день.
Из поколения в поколение.
Можно произнести, повторить за теми, кто жил до тебя, и за теми, которые жили до них, что солнце всходило и раньше, "до", и наверное взойдет позже, "после"... но невозможно понять, что этот ритм вечен. Как не понять, что такое вечность. Как не понять, что "до" и что "после".
И что есть ты в этом во всем, и где ты есть - не понять.
Да, ты тот, кто может отметить, как вопреки всему отступает тьма, тревога, тоска.
Да, ты тот, кто может заметить, что густое, масляное напряжение лета сменилось акварельной ленивой легкостью осени...
Но если ты тот, кому посчастливилось услышать чистый-чистый звук начала нового дня, что ты можешь в этот момент? Замирая от благодарности, забываешь желания и надежды, казавшиеся тебе важными. Ты глядишь, сощурившись, на огненный, поднимающийся, заслоняющий небо шар, и едва слышно, не нарушая творящегося совершенства, шепчешь:
Пожалуйста, пусть только будут здоровы все, кого я люблю!


До ремонта...

До ремонта я с этой парой неоднократно пересекалась в соседнем супере. Дама такая, ну, королевских, бесспорно, кровей с благородной в синеву сединой, вся в браслетах и кольцах, на зависть тем, кто понимает. Муж тихий, послушный, безропотный, - какой же ещё? Она ему: "Стой, я тебе сказала! Что ты стоишь тут без дела? Пойди займи очередь в кассу и встань там! Что ты стоишь там, ты что, не видишь, что мне нужна твоя помощь тут? Что ты идёшь сюда, не предупредив что вернёшься туда?.."

Летом я, по дороге в магазин, услышала за углом дома ее командирский голос: "Идите медленнее и держите ему руку выше, иначе уроните! Что вы его волочите, вы не видите, что у него подогнулась нога? Если будете так тянуться, он пять раз умрет, пока вы его дотащите до машины…"
Потом открылась картина: тело пожилого человека обвисло на руках, по всей видимости, его сыновей…

Недавно эта дама принялась осваивать площадку. Одна. Нарезает круги бодрым шагом. Изо дня в день.
А вчера она вместо спортивной ходьбы вдруг устало уселась на скамейку и разложила на коленях какое-то странное допотопное устройство, вроде магнитофона. Божежтымой, где они его берут? Не иначе как это коллективная собственность домкома.
Громкость у этого поразительного устройства исключительно максимальная. И запись - единственная.
Когда эту запись включают, то
сначала оконные стекла отзываются звоном.
Ну а потом и сердце - слезами.

"Веселья час и боль разлуки
Хочу делить с тобой всегда,
Давай пожмём друг другу руки…"


А солнца, какого-то рваного, нервного...

А солнца, какого-то рваного, нервного, дали сегодня совсем чуть-чуть.
Но зато много мути и мглы, - тревожный восточный морок. Облака пыли.
Иду и иду себе по бесконечной дороге, не знаю зачем. Но ощущение, что очень надо. Как тридцать с лишним уже лет назад, когда поднялась и пошла в Израиль. Как три тысячи с лишним...
Я почти ничего не помню из прошлой жизни. Моя жизнь, по ощущению, только здесь.
Но вот что удивительно: там всегда у меня был дом. Сначала в Питере, могучий, огромный, кирпичный, с кухней, комнатами, подоконниками, батареями, дверями, замками, засовами, обоями с золотыми цветами, паркетом, торшерами, люстрами, форточками, законопаченными бескрайними окнами, которые мыли на майские и на октябрьские, занавесками, шторами, сервантами, буфетами, сервизами, антресолями, зеркалами в бронзовых рамах, скатертями с кистями, коврами и запасом консервов на случай, если снова блокада…
Потом в Москве, где стены ещё толще питерских, и можно было, вообще не мешая соседям, днём и ночью танцевать, петь, любить, кричать от горя и счастья, рыдать в голос от всяческих нахлынувших чувств, а потом поменять пластинку, настоящую, черную, взяв аккуратненько, чтобы не оставить следов, утереть слезы и опять танцевать. Там подоконники были такие широкие, что когда не хватало спальных мест для всего понаехавшего, разгулявшегося, да и подуставшего от вина и споров народа, постелить на них на двоих…
А здесь - нет, ни разу ничего и похожего.
Квартиры были всегда: сначала ужасная, потом прекрасная, потом невыносимая, потом милая и терпимая…
Но ощущения дома - нет.
Такой непрекращающийся Суккот под поредевшими облаками Славы, которые обернулись сегодня песочными тучами мути и мглы...


Хочется прочитать текст...

Хочется прочитать текст, адекватный нынешнему состоянию. Внутри и снаружи. Или его написать. Про то, как все плохо, а нам, людям, кажется, что все хорошо. Или наоборот, про то, как все хорошо, а нам кажется, что все плохо. Или про то, что мы все существуем в темноте, и не знаем, как включается свет. Или про то, что все мы существуем в пустоте, отделенной от бесконечного света зазором, который возможно преодолеть, совершив экзистенциальный прыжок…

Мне попался за всю мою жизнь только один такой текст.
Его написал мой знакомый мальчик, которому было лет восемь и от которого я получила письмо из пионерского лагеря:

"У меня все хорошо, - читала я ровные спокойные строчки, - мы просыпаемся, моемся, строимся, завтракаем, маршируем, играем, мастерим, разрушаем, ссоримся, миримся, бегаем, плаваем, обедаем, отдыхаем, ходим в кружки, ужинаем, разговариваем и спим. Только знаешь, что, - тут величина букв запрыгала, - лучше забери меня отсюда. Забери меня отсюда! - вдруг закричали увеличивающиеся и теряющие форму буквы, а потом, на обратной стороне листа сверху донизу, на каждой строчке: Забери меня отсюда! Забери меня отсюдааа!! Забери меня отсюдааааа!!! Заберименяотсюдааааааааааааа…"

Нет, не сын, но ребенок реальный.
Да, немедленно забрала.


неожиданное продолжение

Это бывает такое: ты пишешь про что-то одно. А потом откликаются славные люди, и становится ясно, что им важнее другое. Из написанного тобой же. Что ж, нормально, слова мои - не серебро, переплавленное в земляном тигле и очищенное четырежды по семь раз.
И какая мне разница, что изначально имелось в виду? Текст зажил своей мистической жизнью, поднялся вверх, к небесным чертогам, спустился вниз, к подземным протокам, разлетелся, играя с краями вселенной. И вдруг ... из-за острых гор, тихих трав, из глубин времён прилетает живой, дышащий отклик! От того самого мальчика, который в момент написания текста был непосредственно литературой (это он в сердце моем навеки реальный, любимый и пр).

Вот комментарий, реальный:
Григорий Л.
Я конечно, не представляю, Юдит, чего тебе это стоило. С точки зрения всяких там норм и договоренностей, но знаю точно, что тот глоток воздуха, которым этот ребенок дышал рядом с тобой, запомнится ему как самый приятный, дорогой и любимый навсегда)
Спасибо

Я улыбаюсь.
И тогда утомленная, дремлющая,
подмерзающая душа просыпается, согревается, ликует и теребит, проявляя, высвечивая воспоминания…

Вот привезла я Гришку, лучшего друга моего сына Сашки, к себе домой. А Сашка как раз в тот месяц, когда Гришку отправили в лагерь, отдыхал с бабушкой-дедушкой. Поэтому комната, кровать, стол и мать его, Сашкина, то есть я, оказались совершенно свободны. А Гришка и Сашка были похожи, - не по-славянски смуглы и красивы как шатры кидарские)). Подстрижены одной рукой, - Гришкиной мамы Машки. (На гастролях она была в это время, далеко-далеко, без права на возвращение)). И одежда у них была одинаковой, - что матерям удавалось урвать, урывали в двойном размере. Ну вот, так Гришка, выкраденный из пионерского лагеря, стал жить у меня. Поел и - во двор. А там дети, немногочисленные, не охваченные программами летнего отдыха. О, привет, - говорят, - Сашка! - и ты в городе? Я не Сашка, я Гришка, - говорит Гришка. Да ладно, - смеются, - какая разница, побежали! И они побежали. А потом они, всякие дворовые дети, прибегали, звонили в дверь и спрашивали: а Саша выйдет? Я отвечала: Саша уехал, выйти может исключительно Гриша. Они хохотать, - решили, наверное, такая у нас игра. Да ладно, - сказал мне Гришка, - какая разница? И они побежали. Гришка навёл порядок за пару дней во дворе: всех построил, всех победил, всех обогнал, всех наказал, кто был несправедлив. Где-то перегнул палку, помнится. Потому что однажды дети прибежали жаловаться ко мне, мол, а ваш Саша... Я хотела им разъяснить, наконец, окончательно, что это не Саша, а Гриша, а потом тоже подумала: какая разница, важно что мой…


Продолжение 2. Про Сашку, Гришку, Машку и пролетевшую жизнь

Гришкину маму Машку я, как только увидела, - в гримёрке нашего театра, - так сердце прыгнуло прямо к горлу и перекрыло дыхание. Глаза цыганские, кольца блестящие, цепи слепящие, шелка скользящие. Все, все наотмашь и насмерть: низкий голос, совершенное управление мимикой, глухой смех. Что она увидела, я не знаю, но мы оценили друг друга в мгновение, и такая вспыхнула дружба, как случиться могла исключительно между взрослыми, все повидавшими на своем веку женщинами. Нам уже перевалило за двадцать, мы удачно сходили замуж, и у нас сыновья, Гришка и Сашка. Мы мальчишками и собой гордые, мы исключительно самостоятельные и значительные. Когда уставали транслировать самодостаточность, мы себе наливали, Машка пела волшебным контральто про увядшие розы и раскрытый рояль, потом мы громко рыдали о своей пролетевшей молодости и, размазывая тушь и сопли, вопрошали, возопив к небу, когда же она пронеслась, эта жизнь. Наплакавшись вволю, мы наказывали друг дружке, мол, если я умираю, то ты забираешь моего сына к себе и он твоему будет братом. И кровью подписывали обеты.
...
Как-то отправились мы в поход, с палатками. Были всякие люди. Пасмурно, ветрено. Холодная, бурная, с быстрым течением речка. Мостки над ней на расстоянии метров десяти друг от друга. На одном из них я сижу, чищу картошку, на другом Машка полощет белье. Рядом со мной оказался Сашка, неспешно окинул взглядом тучи, затем водную рябь, мгновение - и соскользнул с мостка в воду, в куртке, шапке и сапогах. Миг, и он от меня в нескольких метрах. Меня парализует: ни рук, ни спины, ни голоса. В ту же секунду с криком: "Я спасу тебя, брат!" - в воду с разбега прыгает Гришка, тоже в куртке, шапке и сапогах. Обоих несёт как щепки. Течение в Машкину сторону. Ни мускул не дрогнул на ее побелевшем лице. Вытянувшись на выступающей с мостков доске, изогнувшись, лишив себя права на промах, она одной рукой перехватила за воротник, или что там попалось, Сашку, констатировав: первый. Другой рукой перехватила за что попалось, Гришку и подытожила чистейшим контральто: второй.

А однажды мы поехали на шашлыки в лес, тоже с каким-то разным народом. Там мы пили-гуляли, мальчишки носились вокруг, а потом, когда засобирались домой, Гришка и Сашка сказали, что хотят ночевать вместе. Так часто бывало, но в тот раз нам с Машкой это было некстати.
Мальчишки, насупившись, встали плечом к плечу:
-Мама, а можно Гриша поедет к нам ночевать? - спросил Саша.
-Мама, а можно Саша поедет к нам ночевать? - спросил Гриша.
-Нет, - ответили мы хором с Машей.

Гриша собрал все ножи, отошёл в сторону и принялся их планомерно метать в поваленный ствол. Один нож за другим. Сцепив зубы. Потом выдергивал их из дерева и снова бросал. Безмолвную, но абсолютную ярость являли и тело его и лицо.
Сашу, оглянувшись вокруг, мы не увидели вовсе. Отошёл на минуту? Гриша молчал, как кремень, и метал ножи. Через десять минут мы заволновались и стали покрикивать, мол, заканчивай демонстрацию, Саша, и выходи. Через полчаса я пробежала пару кругов, недалеко. Через час все взрослые с пикника уже наматывали круги. Через два кто-то поехал в милицию. Через три я, обессиленная бегом, криком и страхом, лежала без пульса и дыхания на земле.
Стемнело. Гриша, которому запретили сходить с места, продолжал молча, ритмично метать ножи.
Из лесу вышел Саша. Неторопливо. Они с Гришей собрали ножи, подошли, встали рядом и спросили:
-Мама, так можно Саша поедет ночевать к нам?
-Мама, так можно Гриша поедет ночевать к нам?


Даже если осталось времени больше, чем кажется...

Даже если осталось времени больше, чем кажется, все равно его очень мало.
И так жаль пролетающих, словно мгновения, дней.
Я засыпаю, я просыпаюсь - и спрашиваю, зачем Ты продлил мои годы, этот вот нежданный бонус - зачем? Что я должна успеть за оставшийся, над-временной или уже вне-временный срок?
Нет ответа…
Мне так хочется жить у моря, - не в городе, где есть море, а чтобы каждое утро босиком по песку, и чтобы ночью, вместо постели, если не спится, теплые волны, и соль на губах… а не боль.
И хочется жить в пустыне. И пусть слой за слоем счищает с кожи, да и с души, жёсткий песок золотой.
Хочется неба и звезд, земли и зелени, запаха трав.
Тишины, тишины, тишины.
Хочется, чтобы воздух был чистым.
Лежать и дышать. Идти и дышать.
Хочется книг, которые не разочаруют, фильмов, которые не оставят с чувством неловкости.
Хочется долго-долго, неспешно говорить с сыном.
Внуков - всегда.
Хочется повидать и обнять всех, кого я люблю. Не разом, посреди шума, а по одному. Постепенно. И всех расслышать.
Ауу, все, кого я люблю! Приезжайте, пока ещё осталось время. Залезем с ногами в мои скрипучие, много чего повидавшие диваны и кресло, и примемся, ни в коем случае не повышая голоса, думая над каждым словом, не упуская мысль, плести разговор, осторожно, внимательно, бережно.
И, может, удастся в процессе проскочить куда-то туда, где мы ещё не были, и кто его знает, какие нас ждут ещё дали, порталы, миры.
Вдруг мелькнёт и откроется, ну, хоть блеснет и поманит, ну, хоть привидится тот самый ответ…
А то вдруг и Алик поднимется и присоединится.


Два года меня душат...

Два года, два года меня душат зловонные запахи из душевой: то ничего, а то волнами захлестывают и топят мою едва теплящуюся жизнь, изводят словно дьявольский смех. Они просачиваются сквозь стеклянные створки, сквозь двери ванной и растекаются ужасом по квартире, вжимая меня, словно загнанного звереныша, в ниши, где ищет спасения моя истерзанная кошмаром душа.
Один сантехник сказал, что он приходит чинить, а не нюхать, второй, что работать руками, а не носом, третий - что, может, это с улицы задувает, а четвертый предложил поменять абсолютно все трубы в полу и стенах, и тогда рассказать мне, откуда был запах и даже пообещал показать какой-нибудь сгнивший кусок трубы.
Одна подруга сказала, что у меня повышенная чувствительность к запахам, вторая - что это понятно после перенесенных заболеваний и долгих лечений, третья - что это на фоне стресса, четвертая посоветовала плотнее закрывать дверь.
Алик сказал, чтобы я принимала ассивал с перерывами или ципралекс беспрерывно.
А вчера пришел инсталлятор по совершенно другой причине. Поскольку работа оказалась довольно длительной, то деваться ему было некуда, я присела с ним рядышком и долго-долго, бессовестно в сущности, доставала его печальной повестью о своих непрерывных душевных муках, вызванных душащими запахами из душевой.
Когда удалось, наконец, его достать, он поднял нашлепку от стока, заглянул внутрь, обнаружил, что сифон не закрыт, потом съездил в правильный магазин, купил крышечку, приехал и привинтил ее - герметично - к сифону, который, как выяснилось, к счастливому дополнению моей картины мира, для того и живёт в этом стоке, чтобы не пропускать никакие запахи.
И вот, ближе к ночи, я вспомнила, как была молодой и прекрасной, - это в один из московских периодов, как только в первый раз развелась. Я тогда подружилась с множеством психиатров. Часть из них были аспирантами, часть уже докторами, часть - их всех научными руководителями, но суть в том, что они налетели и заполнили мою квартиру и жизнь. Пили тогда бесконечно и безгранично, и за каким-то из возлияний аспиранты рассказывали старшим коллегам о том, что в отделении лежит мужик с сифилофобией, и вот они и так и этак, но все никак, а те, состоявшиеся уже важные специалисты, объясняли, что ход лечения, видать, неверный, и нужно попробовать сначала этак, а потом уже так. Минуты сменялись часами, опустошались один за другим сосуды, темнело, или наоборот, светлело, но не прекращался форум. И тут Севка проснулся, Эйдельман, светлой памяти, венеролог, - мы с ним представляли крохотный разбавитель психиатрической плотной массы. Он пил-пил, потом отрубился, за столом, потом встрепенулся, прислушался и, приподняв светлую красивую голову, не открывая глаз, поинтересовался: "Профессора, вашу мать, а штаны снять ему, пациенту вашему, кто-нибудь предложил?!"


Как умер папа

Когда меня ещё не было, а юный папа воевал на фронте, конечно же героически, его маму с детьми, то есть с младшими сестрами папы, то ли сожгли, то ли расстреляли. Когда я родилась, подросла и узнала про то, что моя бабушка и мои тети погибли, я спросила у папы, как именно. Папа ответил мне, что это не важно.

— Зачем думать о смерти? Так умереть или этак, — сказал он, — не важно. Ты думай о том, как достойно жить.

А я почувствовала, что это всё-таки важно, но не смогла объяснить, почему.

Прошли годы, и я уехала жить в Израиль.

А папа остался в России.

Я работала журналистом, и среди прочего, стала писать о людях, которые выживали, когда их близких расстреливали или сжигали. Они мне рассказывали, из года в год, свои истории, а я их публиковала в газете. Однажды мне позвонил человек, который тоже хотел поделиться воспоминаниями. Мы с ним встретились, он рассказал свою историю, назвав то местечко, в котором погибли и мои родные — папина мама и его сестры. Их всех, жителей того местечка, загнали в сарай, заперли и подожгли. Тех, которые, выламывая горящие доски, выбегали, — расстреливали. Мой собеседник был в то время маленьким мальчиком. Его мама вытолкнула из сарая как-то удачно: удалось отлежаться в траве, не шевелясь, пока все, что было перед глазами, превратилось в пепел. Но перед тем, как вытолкнуть сына, мама ему велела запомнить фамилии и имена всех, кто находился в сарае. Он запомнил, повторяя их всю войну и потом всю свою жизнь…

Я не смогла рассказать о том, как именно погибли наши родные, своему папе, потому что когда я об этом узнала, он уже умер. Случилось это, как мне сообщили, так: зашевелились камни в желчных протоках, и папа потребовал его везти не в городскую больницу, а обязательно в военный госпиталь или в военно-медицинскую академию. Потому что всю свою жизнь он верно служил советскому флоту и беззаветно верил в советскую армию. Ещё полагаю, что в глубине души он надеялся, что в ведомственной больнице к нему, офицеру, ветерану, герою и орденоносцу, отнесутся с особенным уважением.

Не отнеслись.

Годы тогда были девяностые, авторитеты — другие, хирурги в ту ночь — пьяными в хлам.

Так завершилась папина жизнь…

Это очень важно, как именно умирают наши близкие, потому что мы с ними сознательно или подсознательно отождествляемся, и их смерти — героические или чудовищные, светлые или насильственные, достойные или унизительные — несём с собой, как тот мальчик — фамилии всех на глазах сожженных.


А вчера стало плохо-преплохо...

…А вчера стало плохо-преплохо, не пошевелиться, непосильно тяжелые руки, ноги, живот, голова, и разрывает враг, как лев, мою душу, терзает, и нет избавителя, она, бедная, замирает, ей назад оглянуться, это - окунуться в то невыносимое прошлое, которое совсем не прошло, а вперёд заглянуть - там опять возвращающееся прошлое; ей бы ускользнуть, взлететь, да дверцы от клетки захлопнулись, ибо все порочные возвращаются в преисподнюю, и вот, все оставили взыскующую меня, то есть ее, а крик наш оборачивается тишиной, как во сне, и лежу я и не понимаю, зачем вставать, и в кончиках пальцев, с отпечатками клавиатуры, пустота, а в кончиках нервов - боль, и так лежишь вечность, и ненависть заползает под кожу, потому что сколько ее осталось, моей жизни, и я ее так вот и пролежу в свинцовом отчаянии, и я пытаюсь пошевелить хоть чем-то, как после наркоза, проверяя, что же работает, но ничего не работает, глаза не видят, уши не слышат, и читать нечего, и смотреть не на что, все - не о том, все - тлен, только крохотный участок мозга не согласен со смертью, потому что не устоят лишь порочные на суде и заблудшие в собрании праведных, а он словно младенец нерожденный невинен, оттого он и жив, и мысль затеплилась: я просто устала, я очень устала, это не метафизика, это физика, тело мне говорит лежать, потому что положен отдых, ты представь себе, что лежишь потому, что у тебя завтра и послезавтра, в пятницу и субботу, будто бы отпуск, а в отпуске все лежат; и как только мне тот участок мозга все объяснил, я заснула обрадованная, ибо не навечно оставлен обездоленный, надежда смиренных утеряна не навсегда, вот и проснулась я сегодня счастливая и очень сильная, словно дерево, посаженное у водных потоков, которое даст плод вовремя, чей лист не завянет, и вскочила, поскольку в отпуске каждый миг дорог, дура, дорог-дорог, ты дура-дура, дорог-дорог, кричала мне в ухо ворона с четырех утра, вот ведь повадилась ко мне прилетать и громко каркать о своих страхах будто мне собственных не хватает, тоже мне невермор, я ее не дослушала, кофе едва допила и бросилась мыть балкон, поскольку уже светло и ещё нет палящего зноя, потом вымыла полквартиры, а вторую оставила и побежала по магазинам, чтобы успеть до того, как солнце превратится в огонь пожирающий, сначала за свежими питами, чтобы приготовить араис, а фарш уже до того кинула размораживать, затем забежала к телефонным докторам посоветоваться, потому что новенький телефон, я чувствую, хочет, но не может никак приспособиться к перепадам моего нежного, но чрезвычайно нервного организма, потом в аптеку, потом за молочными, еще картошку надо было купить, потому что назавтра, - это будет второй день отпуска, вы же ещё со мной, не теряете нить? - мне картошка понадобится к той рыбке, которую привез замечательный человек, чтоб был здоров, вчера еще, а я забыла поздравить его с днём рождения, огорченная по сей день, такая была уставшая, хотя как без него раньше жили, не представляю себе, в общем еще заодно купила того, другого, и когда сумка, которая на плече, была переполнена, а пакеты - в каждой руке, налетела на пожилую, сухонькую хабадницу, протянувшую мне субботние свечки с благословением, и я опустила на пол пакеты, и полезла за кошельком, а она говорит, ну что ты, дорогая моя, это бесплатно, а я сказала, зажгу, и заплакала отчего-то, и хорошо что пакеты лежали на асфальте, потому что иначе не было б рук, и тут толстый кудрявый дядька вышел из кафе мне навстречу, посмотрел на меня, вернулся и снова вышел, в руках салфетки, это чтобы мне было чем вытереть щеки, и подбородок тоже; и тут я цветок увидела, в горшочке, не очень цветок, а кустик мяты, а в другом - базилик, но рук уже нет, а продавец с перебинтованным бедром - боролся наверное с кем-то до рассвета - говорит, сейчас внук подойдёт, и я его к тебе пришлю, иди себе, милая, с миром, и я пошла и пришла, домыла пол, у меня же ещё полквартиры осталось, потом Алика повезла в душ, а он мне, пока я его мыла, сказал, что по несколько раз задаёт одни и те же вопросы не потому, что сдает, не дай Бог, ментально, а потому что пребывает часть времени в медитации, а вводит его туда ритм моих беспрерывных передвижений по дому, я согласилась и перестелила белье, снятое постирала, вывесила сушить на чистый балкон, ни на миг я не пошатнулась, и не приблизилось ко мне зло и печаль, а пока пекся араис, я нарезала овощи, и запахи базилика и мяты, привезенные внуком того борца-продавца, они вместе с лёгкостью, вместе со счастьем и покоем растеклись, разлились по дому, вольно и властно, как только во время отпуска может произойти, когда ни зашелохнет, ни прогремит, глядишь, и не знаешь, идет или не идет, и чудится, будто весь вылит он из стекла, и будто голубая зеркальная дорога реет и вьется по зеленому миру, любо тогда и жаркому солнцу оглядеться с вышины на редкую птицу, которая не долетит и до середины…
Так, всеееее, уносит!
Свечки и шабат шалом!


Посмотришь, переключая программы...

Посмотришь, переключая программы, случайно, конец "Карнавальный ночи", и вдруг осознаешь, что там все-все-все, включая пожилую библиотекаршу и еще более пожилого бухгалтера, - младше тебя сегодняшней... Тут просится какое-то слово, способное выразить мое чувство, но я не знаю какое.


Изумительную историю мне рассказала приятельница...

Изумительную историю мне рассказала приятельница.
Когда ее дочка была маленькой, к ней приходил ее приятель, ровесник. И они играли в принцесс. У дочки моей приятельницы был целый шкаф с костюмами разных принцесс, и они переодевались, и мальчик и девочка, в разных принцесс, и играли. И она - принцесса, и он - принцесса.
...я знаю, что многие читатели подумали... И я об этом подумала. И спросила, мол, что он сейчас. И получила ответ:
- Полковник, отец четверых детей...просто он очень ее любил, мою дочку, и хотел делать то, что она.


Так идти и идти...

Так идти и идти, до рассвета, дыша, наливаясь светом, вместе с осенью, чувствуя, что мы попали с ней в унисон, ненадолго, сейчас я и она - одно, а потом мы пойдем с зимой, растворяясь друг в дружке, и дожди будут путаться со слезами, смоют смех, смоют боль, смоют страх, и никто не узнает, где я, и весна меня не найдет, лето даже не вспомнит, и бог с ним, самодовольным, избыточным, но всё-таки в воздухе останется запах сегодняшней трепетной ускользающей осенней нежности...


Когда телу больно...

Когда телу больно, можно переключиться на душу, и боль отступит.
Когда больно душе, можно переключиться на тело, и… боль распространится.
Нечестно, а?
То есть честно, но несимметрично.
А почему, собственно, должно быть симметрично?
И кто сказал, что не должно быть больно?


Когда температура уползает...

Когда температура уползает за тридцать шесть, а ощущается, поскольку влажность, все сто тридцать шесть, то конечно что-то ломается в кондиционере, и он начинает течь, с потолка на пол, потому что он централизованный и прикреплен к потолку, но сначала трудно понять, что это течет из кондиционера, видно только, что с потолка, и кажется, что это потоп от всех верхних соседей, со всех шести этажей, которые над головой, или вообще в наказание сынам и дочерям человеческим ниспосланы верхние воды, чтобы соединиться с нижними, стерев их, сынов и дочерей человеческих, с лица земли вместе с их кондиционерами, потому что от ста тридцати шести градусов с головой совсем плохо, а потолок весь в маленьких лампочках, электрических, и я немедленно выключаю кондиционер, но он в ответ дышит так надрывно, жарко и душно, как издыхающий дракон, и я отползаю, испугавшись, к кровати, где валяются внуки, увлечённые мультиками, и не зря, потому что гипсовый потолок начинает пульсировать, странно выпячивая свои животы, то в одном месте, то в другом, они набухают, как марсианские кратеры из детских ужастиков, а про драконов и кратеры я в курсе, у внуков как раз каникулы, а тут потолок, который набрякнув и хрюкнув, лопается и шлепается на пол, как небеса, низвергнувшиеся на землю, раскрошившись и разлетевшись ошметками по всем четырем сторонам отсутствующего уже света, поскольку лампочки, оторвавшись от проводов, разбрасываются по коридору, оборванные провода провисают, а по ним хлещет уже, а не капает как вначале, вода, и все потому, что на кондиционере скопился лёд, и начал оттаивать, о чем мне уже рассказал специалист, который пришел чинить это все через день, а перед ним пришел предыдущий специалист, который чинить ничего не захотел, но предложил поменять это все, то есть все вообще, а тот который пришел на следующий день, промыл, продул трубку и успокоил меня, но наутро кондиционер потек снова, и тогда пришел следующий специалист, не считая того, который приходил между ними, чтобы померять и заказать новый гипсовый акустический потолок и присоединить оторванные электрические провода, а тот человек, который чинил кондиционер, сколол лёд и прочистил ещё через день радиатор таким химическим едким раствором, что я надышавшись, отключилась до предрассветного пения птиц, но кондиционер, когда я его включила, запел так, что птицам следовало устыдиться, ну, и потек, поэтому следующий человек присоединил новый шланг вместо старого прохудившегося, но я не то чтобы успокоилась на этот раз, и по праву, потому что неделя подходила к концу, кондиционеру на это плевать, но ведь никто, как понятно, не приедет в выходной день, а вдоль шланга бежит ручейком, приветствуя наступление царицы субботы, радостная водичка, переливающаяся от света лампочек, не прикрепленных к отсутствующему потолку и свисающих как праздничные гирлянды, и вот последний, как день недели, специалист, замотал мне шланг черной толстой гидроизоляционной лентой, предупредив, что это последний шанс и наш следующий шаг поменять это все, как собственно и предрекал тот специалист, который ознаменовал начало недели, и все вернулось за семидневный цикл на круги своя, и вот я иду вдоль просыпающегося города, встречая восход и уговариваю свою голову заменить картинку оставленного за спиной коридора, разверзшегося словно небесные тверди, потрясённые человеческими грехами, на вид восходящего солнца, которое разгонит муть, когда-нибудь…


Вот этот вечный вопрос...

Вот этот вечный вопрос, - вечный крик, вечный шепот, которым мы то оглушены, то, вытесняя, отмахиваясь, едва слышим: "Где ты? Где ты? Где ты?" - который, да, именно сверху, а впрочем и снизу, да и со всех сторон, льется ежесекундно, беспрерывным потоком, в звуке, в цвете, в холоде и тепле, который, проникнув, едва мы осознаем себя личностью, в сердце и душу, - он ведь не о том, что мы сейчас дома, в поле, в городе, в огороде, стране, времени и в пространстве.
Он о том, что как только мы перестаем удерживать в своем сознании, специально или случайно, связь с тем, что/кто держит нашу, - мою, твою, - совершенно конкретную жизнь, оно, сознание, то есть мы-ты-я, открывается смерти.
Либо жизнь, то есть беспрерывная работа с сознанием, либо смерть.
Это так, кстати, немножко о страхах, тревогах, возможностях управлять состоянием, не возможностях, не управлять…


В далёкие институтские времена...

В далёкие институтские времена к экзаменам надо было прочитать неимоверное количество книг. Столько, что когда я их приволакивала партиями из библиотеки домой, то они укладывались на полу стопочками вровень с моей тахтой во всю ее длину.
И было так жаль, так жаль проскакивать страницы по диагонали.
Но порой красота сплетения слов завораживала до омрачения, и я замирала, и вываливалась из реальности. Менялся ритм пульса, дыхание перемещалось в иное, свое, с телом не связанное пространство. Зрение, слух обращались не наружу, не внутрь, а вкрапливались в текст…
Сладчайшее из известных тогда забытье перебивал резко, грубо, наотмашь, какой-нибудь окрик, звон, лязг, грохот с улицы, либо, наоборот, сокрушительно тихий, поднимающийся из живота к горлу страх: ведь экзамен!
И снова надо было листать, торопясь, страницы, возвращаясь из бесконечности к срокам…
Карантин. Время Короны. Сегодня нет сроков, нет страхов вовремя не успеть, нет окрика торопиться.
Только потерявший бег времени мир, потрясенный зыбкостью растворяющихся границ, только вечность с неведомым никому, кроме Неба, набором и сочетанием букв.
Мы все удостоены свидетельствовать. Творится Текст…


И тут раздался крик...

И тут раздался крик, такая смесь отчаяния и надежды:
-ну хоть у кого-нибудь в этом доме есть пара яиц?..
А теперь последовательно.
К друзьям из-за границы и прямо в карантин, как понятно, вернулась побродившая по миру дочь, юная, энергичная, целеустремленная.
День сидит в комнате, два. Сил очень много, и все хочется раздарить человечеству, - проект какой-нибудь замутить грандиозный, ну, хоть что-нибудь сделать для людей, ну, хоть для близких, ну, хоть для тех, которые тут, с ней рядом.
И вот она, надев перчатки и маску, вылезает - вчера, то есть в пятницу днём - из комнаты и сообщает о намерении испечь субботнюю халу.
И тут - упс - нет яиц!
Папа красавицы немедленно бежит в соседнюю лавку, - кончились яйца. Он - в супер, но уже шабес, - закрыли. Ехать сейчас, когда настоятельно рекомендовано не выходить из дома, в круглосуточный магазин, как-то обломно. И возвращается папа домой и говорит своей дочери, мол, прости, родная, но может быть, ты спечешь что-нибудь без яиц, или, например, сваришь, или поджаришь, или сошьешь, или свяжешь, потанцуешь, порисуешь, споешь…
Как я вижу, произносил он этот текст без особой надежды, потому что никто не рассчитывал, что героиня изменит свои намерения.
(Тут приостановитесь, и чтобы интереснее стало, прикиньте, как бы вы решили эту проблему…)
В реальности события развивались так. Наша красавица зашла к себе в комнату, открыла в телефоне...группу вотсап жильцов этого самого дома (созданную для того, чтобы призывать людей сдавать деньги в домком, которые - и это важно! - никто не сдавал, и поэтому в подъезде год с лишним нет ни уборщицы ни электричества), и написала:
-ну хоть у кого-нибудь в этом доме есть пара яиц?!
Это - крупно! И ниже добавила: "все, кто готов поделиться своими яйцами, да и те, которые не готовы, тоже, приглашены попробовать субботнюю халу".
Через минуту раздался стук в дверь. На ручке висел пакет с двумя яйцами. Через полторы минуты там было два пакета. А дальше, поскольку непосредственные контакты в карантине запрещены, папа с мамой нашей любимой девочки только и успевали снимать с ручки двери пакеты, так, чтобы не подвергнуть соседей не рекомендованному скоплению.
В вотсапе - все! - написали:
-Халу, спасибо, не нужно. Шабат шалом!
В общем, хрен с ней, с уборкой и электричеством, правда? Важно, что ни одного в этом доме не обнаружилось, слава Богу, соседа без пары яиц.


А скажи-ка мне, Алик...

-А скажи-ка мне, Алик, какое там слово, у Пушкина, из шести букв, после "с счастием у вас…"?
-"Разлад".
-Подходит! А теперь мне скажи фамилию оперной дивы... Ну пожалуйста, не о штаны и не о тулупчик, Алик, миленький!! Вот же салфеточка! Оладушки как ты любишь?
...Ах, эта скромная жизнь отдаленных, уединенных районов Хайфы, которые хороши своею простотой и совершенной противоположностью с центром! Ни одно желание не перелетает через перила нашего крохотного балкончика, на который облокотилось лимонное деревце с одной стороны, а с другой наклонилась налившаяся, напитавшаяся солнцем герань.
Часы субботние наши так тихи, что забываешься и думаешь, что страсти и прочие неспокойные порождения злого вируса, возмущающие мир, вовсе не существуют, и ты их видел давно, в новостях, только в сверкнувшем, да и потухшем экране телевизора.
Алик укутан в любую погоду во флизовый, утепленный тулупчик, сидит чуть ссутулившись и всегда почти улыбается, хотя бы рассказывает или просто слушает. Лёгкие морщины на наших лицах, особенно заметные, когда мы выходим гулять на балкон, расположены, как нам видится, с такой приятностью, что художник, верно бы, украл их. И крал. И не один. А потому стены нашего простосердечного дома украшены многочисленными нашими же портретами. Прогулкой назвать пребывание на балконе было бы не совсем точно, поскольку усевшись в кресла и установив посредине блюдо с оладьями, мы погружаемся, на какой-то миг оторвавшись каждый от своих дрем, в кроссворд.
Ненадолго.
И вот на блюде уже остаётся одинокая, впитавшая масло салфетка. И тогда Алик чуть обеспокоенно интересуется, а есть ли на вечер печенье.
Есть и печенье, поскольку я, спорая, любящая жена, успела замесить тесто ещё до того, как мой муж проснулся.
Нет, увы, ни грибочков, ни разных сушеных рыбок, ни многочисленных солений и маринадов, потому что Алик выходит ежеутренне исключительно на работу, откуда я прошу его не задерживаясь, ехать домой и, в связи с карантином, ни в коем случае не заворачивать ни в какие русские магазины. Питаемся скромно, пресно, чем бог послал: блины, оладьи, коржи, пироги, греночки, кексы.
Если суховато кажется Алику, советую ему сдобрить все уместившееся на тарелке маслицем.
Перед сном, когда Алик, наигравшись в компьютерную игру и пройдя две тыщи двадцатый уровень, пожалуется, как будто немного живот болит, предложу ему что-нибудь мягенького и немножечко кисленького. А он скажет:
-Пожалуй, разве что только попробовать.
А уж там как будто сделается ему легче…

Так годы легко пробегут в карантине. И когда не станет меня, я уверена, что бесконечно будут течь по лицу Алика слезы. Не те слезы, на которые обыкновенно так щедры старички, представляющие вам своё жалкое положение. Это будут слезы смиренного ожидания, текущие не спрашиваясь, сами собой, пока не услышит Алик, вдруг, наконец, как совсем рядом произнесет кто-то явственным, несомненно знакомым голосом: "Ну пожалуйста, Аличек, о сал
фетку вытирай руки, а не о штаны и не о флизовый утеплённый тулупчик!"
Он обернется. День будет тих, и солнце, как он любит, будет согревать землю, воспоминания, сердце…


Мне так давно хотелось тишины...

Мне так давно хотелось тишины! Лежать мечталось, никому не быть обязанной, никем не приглашенной, никого не ждущей. Вот так, самой с собой, неспешно додумывая до конца любую бредовую идею, удивляясь непредсказуемой игре ума: ассоциациям, провалам и вспышкам памяти, необъяснимым сцепкам…
Мне, как и миру, сегодня плохо и тревожно. Но мне - вне мира, если почувствовать себя оторванной - бессовестно прекрасно: устроиться в подушках и безнаказанно сплетать, переплетать слова!…
И вдруг сегодня сон: я заполняю, не отрываясь, в спешке, беспокойно, бессчётное количество каких-то клеточек и строчек, до боли в пальцах, до онемения запястья. Пытаюсь разглядеть, что я пишу. О, это планы на будущее, громадье: купить для внуков бумагу, ножницы, картон, прибить для их картинок рейки, нет, перечеркиваю все, - сначала рейки, а потом картон. И рядом новый столбик: люстру повесить, наконец, пристроить вешалку, позвать друзей, вот этих в пятницу, а этих - в субботу, нет, так мне всех не уместить, я перекраиваю сроки, - не хватает дней, страниц. Тут - что я приготовлю, рядом - продукты. И вдруг относит в прошлое: я составляю списки учеников и время их посещения уроков в зале йоги, не хватает места и, чтобы тесно не было, я формирую группы, заполняя, стирая и снова заполняя все клеточки и строчки…
И среди сна осознаю, что мозг не может, не умеет, не справляется, без будущего, прошлого, вне планов.
Я - могу, он - нет!
Вот уж совсем не время для для расщепления сознания!


Пасхальный седер у нас таким бывал мероприятием...

Пасхальный седер у нас таким бывал мероприятием, что год готовились и потом год, вздрагивая, вспоминали.

"В начале" нас было пятеро: подружка и трое мальчиков-сыновей. Мы вместе пытались не перепутать, куда картошку, а куда хрен, а потом двое мальчиков, которые были маленькими, но старше третьего, читали пасхальную агаду, но ссорились, перебивая друг друга. И тогда мы поручили читать весь текст младшему. Сколько ж тогда ему минуло: шесть? семь?
Так он и остался, - до ста двадцати! - бессменным рош-седер, главой главного мероприятия года…
Нас стало семеро, кажется, потом цифра удвоилась: ещё подружки прибавились, только самые-самые, с семьями. А больше, по причине отсутствия мест, ну, никого… кроме тех, которых просто нельзя оставить одних.
Потом детей стало больше, потому что новые родились. Дополнительных стульев было не нужно, - только место для разных колясок.
Главу седера мы просили ориентироваться на младенцев и снизить пафос, громкость и резкость, когда там про казни египетские. А подросших детей умоляли не орать так, что соски у неподросших, а также стекла из окон выскакивали, и не греметь всем, что грохочет, - будто это Пурим какой-нибудь, а не Песах, - когда они приближаясь к финалу, затягивали про Господа Бога нашего, "ше ба-шамаааим у-ба-ааарец".
Потом родителей стало меньше, потому что непросто высидеть седер, когда сто часов читается агада на иврите, и все встревают, и спорят, и, не уступая, падают в ажиотаже под стол, а там растущие организмы затевают жестокую битву с вывихиванием друг другу рук и рассечением бровей ногами, - хоть это и не беспрерывно, а только в период кражи афикомана!
Тогда главу седера мы попросили ориентироваться на родителей, и чтобы помедленнее и побольше объяснений по-русски.
И стариков стало больше, потому что всякие пожилые люди, которых никто никуда не брал, включая и заграничных, прослышав о нашем седере, хотели присоединиться. Но мы, по причине отсутствия мест, брали самых-самых… ну и тех, кого нельзя оставить одних.
Потом детей стало меньше, но очень быстро - снова значительно больше. Они, демонстрируя самостоятельность, поэкспериментировали в других семьях. Недолго. Возвращались оттуда к нам, но уже с друзьями-подругами. Мы умоляли приводить только в том случае, если это всерьез. Мест не хватало. Поэтому больше, ну, никого...кроме тех, кого нельзя оставить одних.
Главу седера мы уже попросили ориентироваться на подруг сыновей и друзей дочерей. Чтобы иврита звучало не меньше, чем русского и увеличить скорость.
Потом стариков оказалось снова меньше, потому что их почти всех...
просто не стало...
Главу седера мы попросили ориентироваться на нас, перестать пропускать куски агады и спокойно обсудить все те главы, на которые не хватало времени и терпения предыдущие годы.
Потом у наших детей появились дети, и понадобилось раздвинуть пространство как минимум для колясок.
Главу седера мы попросили переехать в другой, большой и гостеприимный дом. Как и всех остальных. Потому что стены уже не вмещали даже самых-самых, ну, и тех, кого нельзя оставить одних.
Постепенно сил у нас оставалось все меньше и меньше, а внуков - чтоб они были здоровы! - становилось больше и больше.
Главу седера мы попросили ориентироваться на малышей, сидящих вокруг и внимающих пасхальному повествованию, перейти исключительно на иврит, снизить скорость, но пропустить, если можно, побольше глав, чтобы все смогли выдержать ритуал до конца. А родителей своих внуков, то есть своих детей, мы попросили не забывать, что они взрослые, и пока ищут афикоман со своими подросшими детьми, не носиться, вспоминая бурное отрочество и соревнуясь друг с другом, по дому, сбивая по пути мебель, посуду, нас и новую партию младенцев в колясках…
Потому что в конце концов подарки получат все дети, всех возрастов.
А детьми считаются те, у кого ещё есть родители.
Ну, а остальным, кто ещё жив и отчасти сохранен, подарок - это смотреть на происходящее и осознавать, - хоть это и нереально! - что каких-то лет тридцать тому назад мы придумали эту историю, а до нас ее кто-то придумал ещё за какие-то три тысячи лет…

Ничего страшного, что мы уже не можем выйти из дома и принять у себя весь этот разросшийся и разрастающийся кагал. Мы помним, как это было, когда мы ещё могли.


Вы заметили, что происходит со временем?..

Вы заметили, что происходит со временем? Ночь, день, снова ночь - словно одно мгновение, да и оно рассыпается в прах.
А что, если обернуться назад?
Далекое прошлое, подернутое подозрительной дымкой беспамятства, просматривается с трудом, и нет уверенности, что тяжело поднимающиеся картины, - как перегруженный файл на состарившемся компьютере, - отражают действительно твою реальную, а не выдуманную жизнь.
А недавнего прошлого просто нет: как селевые потоки, оползнями, сменяющиеся карантины смыли, погребли под собой само понятие часов, дней, недель и месяцев.

Вы заметили, что происходит с пространством?
Оно все, зараженное странной болезнью, сначала, - чтобы продемонстрировать людям общность забот, тревог и усталости, - развернулось перед глазами как свиток, текст размером с вселенную, а теперь этот свиток сворачивается, со свистом, безудержно несётся к центру от полюсов.

В период этих эсхатологических игр интереснее всего понять, где он, центр.

Кто-то верит, что жизнь, то есть пространство и время, развернется опять, вот-вот, или несколько позже.
Потому что почти невозможно представить себе, что нет и не будет уже ни "раньше", ни "позже".

Мозг не справляется с осознанием: пространство и время сужаются до состояния, предшествующего Творению.

Происходящее не ужасно и не прекрасно. Мы его либо чувствуем, либо нет. Такая нынче реальность. Мы живём перебежками: от чего-то маленького, но важного, к другому такому же: работа, уборка, стирка, продукты, лекарства, книжки, кино.

Почему выживаем? Потому только, что мы любим, очень любим - бесконечно и безгранично, только ею, любовью, и разворачивая, разрежая, разуплотняя, с нечеловеческой силой, пространство и время.


Душа иногда заноет в ночи...

Душа иногда заноет в ночи: чего это жизнь со мной так беспредельно жёстко? И то и другое и третье, а особенно больно четвертое...
А по утру, как только включится сознание, слышу голос себя, разумной: жизнь - с тобой бесконечно мягко и с такой безграничной любовью…


Когда ты заболеваешь...

Когда ты заболеваешь, пальцы соскальзывают с поручня на оси времени, и вековая последовательность представлений о гармонии теряет значимость. Если ломаются линии системы ценностей, то сама структура раскалывается, и тогда в прах рассыпаются прежние представления об уродстве и красоте. В новом своем пространстве, пропитанном болью, навсегда отсеченном от старого, тебе важно из осколков, обрезков, обрывков, узлов, слез и смеха заново создать себя. Твое новое я, изъеденное болезнью, то высохшее, то вспухшее, - какое есть, - это то единственное, что существует и дышит. Оно и просится на бумагу. Альтернатива - ложь и забвение. Но если отважиться и суметь создать и зафиксировать образ, соответствующий сегодняшнему состоянию, то это счастливое попадание, этот момент истины подарит покой.


Про перевязочный материал

Не угадаешь, когда накроет и с какой силой. Не существует кольчуги, которая спасет от ран, - любая простреливается. И не запасешься перевязочным материалом.
Диагноз кого успевает напугать, кого - нет. Лечение кому полегче выпадает, кому - нет. Потом ты выживаешь, либо нет.
Если выжил, все закручивается, трудно-трудно, со скрипом, по новой:
-Первый раз сам вышел из дома.
-Первый раз сам проехал на автобусе.
-Первый раз поймал себя на забытом жесте руки, старающейся пригладить отрастающий ёжик на голове...
Все не вдруг, - это бесконечно долгий период, за который меняется все внутри и снаружи - цвета, звуки, запахи. Пока ты отвыкаешь от прежних себя и мира, приспосабливаешься к новым, с тобой остаются только такие люди, которые абсолютно твои, на клеточном уровне. А не такие, другие, все, исчезают: отпадают, отсыхают, счищаются, как ороговевшая кожа, удаляются как случайный или больной нарост, - иногда безболезненно, иногда оставляя шрамы. И в тот же самый период возникают новые люди. Те, любимые, старые, верные, и эти, новые, они вместе именно тогда встают рядом с тобой, когда душа, изрешеченная картечью под названием "вот такая теперь реальность", ищет, чем бы себя промыть, затянуть, зашить, забинтовать, защитить от невыносимо болезненных прикосновений. Тут они и материализуются, все - неземной красоты, открытые, улыбающиеся во весь рот и рост, с любовью, теплом, терпением - в смысле с полным набором того самого жизненно важного перевязочного материала))


Такой туман песочный...

Такой туман песочный, и мутит, и крутит; то темнеет, а то искрит в глазах.
Выходишь на балкон, а там перед тобой цветы: цветы с опущенными головами, глазами в пол, как будто пропитались не хамсином, ниспосланным Бог знает кем, а мной: моим тяжёлым хриплым дыханием, моей виной, непроходящей болью, швами, уродливо перекроившими живот, тоской, не ослабляющей тиски уставшей задыхаться души, моими играми со смертью, рефлексией, гордыней не обращаться ни к кому за пере-экзаменовкой…
Я принимаю все, что есть, так, как сложилось.
Я не прячусь в доме, за стенами; и двери - открыты. Пусть шепчет, пусть кричит - сильнее визга тормозов и лязга мусорных машин - утренний пыльный жар.
Он, как и все на свете, не случаен: принес послание. Расслышать бы, не спутать бы с клубком шипящих внутри, проснувшихся тревог!
А ветер сушит мой стыд, высушивает смех, срывает и уносит лепестки такого сильного когда-то растения. Я верю, что одновременно с раскаянием.
Я соглашаюсь с тем, что мне осталось: красота.


Так рано, что ещё нет времени...

Так рано, что ещё нет времени. Небесный свод, с ума сводящий осторожным, тактичным, деликатным, постепенным, дозированным, что ли, для человечьих глаз, трепетом света, и потом, мгновенно, безупречной игрой цветов. Порядок. Тишина. Начало.
Так жаль разменивать на то, что время, проснувшись, несёт с собой: шум, окрики, визг шин, запах бензина, газа, рваный стук строек, сбитый строй звуков, война, скандал, подлог, безграмотная ложь и грамотная ложь, война, война, ложь, ложь, неловкость, нелепость, стыд, нет правды на земле, гул самолётов, сводки о погибших, ритм пульса, плотно переплетенный с бьющимся в висках вопросом, на который нет ответа, и нет надежды, что дождемся ответ, война, война, ложь, ложь, нет сил на ненависть и даже на возмущение уже нет сил, и нет его и выше…
Хотелось бы все это - раз, и выдохнуть.
Но не выходит вдохнуть.
А время, прежде чем опять уснуть и замереть, дробится, крошится на минуты, и каждая - несет тревогу. Дороги, как вопросы, петляют: тьма, морок да туман. Пыль путает, морочит. А боль настаивает: все едино, все было. Война и ложь. Как испокон веков. Потом рассвет. Настолько ранний, что ещё и время не проснется. Небесный свод, с ума сводящий осторожным…


На улице странно...

На улице странно - безветренно, влажно, тревожно.
Люди нерелигиозные несут, надрываясь, домой непостижимо много картонных коробок, мешков и пакетов с едой.
Люди религиозные, наоборот, спешат вынести много картонных коробок, мешков и пакетов - из дома.
Лестница Яакова.
Зависит от нас сегодня по сути не много.
Оно либо случится, потому что нам пообещали.
Либо по этой самой причине и не случится.
Как-то надо включиться, подумалось, либо в то, либо в другое - то ли идти за консервами в некошерную лавку, то ли кошеровать свою жизнь.
В раздумьях прошлась вдоль торгового ряда, купила самое необходимое:
-Шампунь, “укрепляющий корни волос в стрессовых ситуациях” - рассмешило нахальство рекламы.
-Клубнику, - потому что она запахла дачей, отрочеством, бабушкиными волнениями, чтобы я просто так, бессмысленно, без мисочки с ягодами, не валялась с какими-то там бесконечными книжками.
-Герань - подсадить на балкон, потому что это красиво и потому что она разрастется, если все будут живы, и переплетется с лимоном, которому скучно расцветать одному.
А свечки субботние в нашем районе предлагают бесплатно, каждую пятницу, всегда, в смысле вечно, в дождь и в хамсин; в мороз и жару; когда ветер сносит с крыш черепицы, когда от палящего солнца плавится и оплывает асфальт; в горе и в радости, когда мир и когда война, когда преступление и когда наказание; и когда пересыхают моря, и когда стоишь у полноводной реки; и вот, выходят семь тучных коров, но после них семь других, худых видом и тощих плотью, и съедают худые коровы тех, видом хороших и тучных, прямо там, в тростнике; и на глазах вырастает на одном стебле семь колосьев, иссушённых восточным ветром, и семь - здоровых, и пожирают больные тех, которые полны жизни, и надо молиться, чтобы наступившие семь лет бед и тревог сменились, как издревле, семью годами мира и изобилия…


Вчера, когда про Виктора Соснору, светлой памяти, писали близкие и приближенные...

Вчера, когда про Виктора Соснору, светлой памяти, писали близкие и приближенные, неловко было вступать в этот хор.
А сегодня, вроде, спала волна.
Пришла к нему на ЛИТО один раз, юная, глупая, амбициозная. В анамнезе ооочень закрученные, про чувства, страсти, мистику и особые отношения тексты. Период у меня был такой декаданс-тоска-не-троньте-меня, я вся изысканная и сложная. И содержание рассказов такое же, исключительно про-на- пороге-смерти или про едва-вернувшись- оттуда.
Прихожу на ЛИТО, а там все какие-то странные: жизнеутверждающие что ли… ну ни разу таких на улице в Питере не встречала! Выходят, читают правильные стихи, мэтр их хвалит. Меня приглашают прочесть. Я отказываюсь наотрез, - опасаюсь быть непонятой и недооценённой. В общем, чувствую, пора сваливать от чужих, намеренных выживать, к своим, умирающим от любви и отсутствия надежды. И тут все просят почитать что-нибудь свое самого мэтра. А он соглашается. И не уйти!
Скорчила морду, надеюсь что внутрь себя. Но тут услышала:
"Я видел девушек (пауза) с такими мускулистыми ляжками (пауза), что о любви с первого взгляда (пауза) не могло быть и речи..."
Вот тут меня вжало в стул. И вместе со стулом перевернуло. В голове все, что плавилось, взорвалось от этого предложения. А осколки впечатались - вот клянусь! - на века.
Нет, я знала, ну, проходила, что "чуден Днепр при тихой погоде" - это ритмическая проза. Но то когда было!
При мне, так случилось, никто никогда прежде вслух не читал прозу, которая не застревала, а вилась и лилась. Свою. Захлебнувшись от не сформулированных волнений, отключилась.
Очнулась на фразе (медленно и порочувствованно, почти по слогам:) "прыгают с хлорвинилового трамплина". Не помню, знала ли слово "аллитерация", но помню, что сердце забилось в горле.
Я поняла тогда, что никогда-никогда не смогу, не дам себе права писать, ни-че-го, потому что проза - это не то, что я думала.
Потрясенная, встала и, ужасаясь своей невежливости, принялась пробираться к выходу. Мой позор сопровождало роскошное, прощальное: "Я подозреваю (пауза), что большинство собак (пауза) нашего городка (долгая пауза) - суки.”


И не спорьте со мной...

И не спорьте со мной, потому что Мишенька всех прекрасней! То есть Ривонька тоже прекраснее всех, но Мишенька еще прекраснее.
И вот, ветер такой восточный, зимний, вынимающий душу, где бы она ни находилась, вот оттуда и вынимает, кровь то вскипает, то, икнув, замерзает, и голова то раздувается в ошалении, то сжимается в ужасе, то есть форму свою и размер меняя в зависимости от прилива-отлива; а Ривонька при этом ее, мою голову, пытается подстричь ровненько, аккуратненько, а я, во всем белом, укутанная в черный шелк, чтобы соскальзывали с меня черно-белые обрезки волос, сижу напротив окна, а в окне море до самого края, и все как есть рябит в обратную сторону, к западу, выгибаясь, словно его со спины на живот перевернули, будто ветер его сейчас приподнимет, перехватив поперек, и снесет к горизонту.
А Мишенька говорит: все равно поеду на рынок, хоть он и далеко, а не в русскую лавочку, хоть она и близко. А мы с Ривкой волнуемся, что он как из подъезда выйдет, так его и снесет прямо к морю, и вместе с ним к горизонту, а что ему делать на западе, нашему Мишеньке, одному? Ему, наоборот, надо выставку делать, на востоке, на суше и в ближайшее время, потому что поклонники изнывают от нетерпения, ибо он гениальный художник и гениальнее нет. Но на рынке травка другая, и кинза, и укропчик, на базаре и запах у травки другой, и вид, да и вкус получше, чем в русской лавочке, хотя в русской лавочке селёдка, наоборот, получше, и маслице ароматнее, если не рафинированное, и Ривка любит его налить в тарелочку, и туда, в масло, лучок накрошить, да с черным хлебушком, ржаным, и вот это уже почти полное счастье, ну ещё только уксуса капнуть, или хоть рядом поставить, чтобы просто стоял в графинчике с пипочкой.
И пока меня Ривка стригла, и я становилась прекраснее и прекраснее, приближаясь уровнем красоты к Ривкиным куклам, Мишенька уже вернулся, поборов бурю. Мы уже стол успели накрыть и пригубить по первой, а Мишенька все не садится, он нам подносит понюхать то травку, то рыбку с базара, то мидии, и все оно благоухает, а мы говорим, ты прекрасен, Мишенька, возлюбленный наш, только сядь уже с нами. А он говорит: это у вас ещё завтрак или уже обед?
А мы говорим: Мишенька, сядь, а? Мы по второй налили. У нас вот картошечка в мундирах горяченькая, селёдочка, холодец, перчики с чесночком, икра кабачковая, Ривка же так готовит, что вся Одесса завидует! Глаза твои голубиные под красными кудрями твоими, волнующимися как стадо коз, Мишенька, сядь, пожалуйста!
А он говорит: так ведь сейчас час дня! Это завтрак или обед?
А я ему: Мишенька, ты, дорогой мой, рюмочку предпочитаешь или стопочку, стеклянную или хрустальную, с тяжёлым донышком или на ножке? Только сядь с нами, миленький, а? Картошечка стынет.
А он говорит: я понять хочу, это завтрак или обед!
А Ривка ему: Мишенька, вот тарелочка, и салатик капустный.
А он: если это обед, то надо борщ разогреть. А Ривка ему: ну возьми себе борщ, Мишенька. Или не бери себе борщ, Мишенька.
А он: я возьму себе борщ, если это обед, а если это завтрак, то борщ не возьму.
А мы: чтоб ты был здоров, дорогой, ты уже сядешь за стол? Выпей, дружок, вот закуска стоит, перчики, мать твою, икра кабачковая, холодец, селёдочка, картошечка, вот лучок, мы по третьей уже наливаем, а ты ходишь тут взад вперёд, с ритма на хрен сбиваешь напрочь, вообще, мы про душу уже тут плачем, у нас тут сопли от счастья и боли, и сердце уже погрузилось в сладостную печаль, и вся жизнь поплыла как в книжке, с картинками, и там уланы, драгуны, булат, картечь, земля тряслась как наши груди, и залпы тысячи орудий, и море вспенилось бурливо, и пальмы чистый изумруд… Ты уже сядешь, блять, Мишенька?
А он говорит: так что же с борщом?
А мы говорим, что уже по четвертой налили, и уже помянули всех, кто не дожил, слышишь, Мишенька? Ну какая тебе на хрен разница, это завтрак или обед?!?!!
Так большая, - Мишенька говорит, тихонько так, немножко обиженный, - есть разница: ведь обедаю я обычно в три тридцать…

PS. Послала Ривке текст, мол, замечания есть? Ведь задето, типа, интимное. Она в ответ: есть, икра была баклажанная!


Умер Владимир Буковский

И вспомнились столы деревянные в сосновом лесу, во дворе дома Эдика Кузнецова и Ларисы Герштейн. Я тогда работала в "Вестях", и ели-пили-гуляли у них, у Эдика и Ларисы, в связи с приездом Буковского, и были разные "наши", вестинские, и хозяева были, как всегда, щедры безгранично, и еда всякая вкусная не переводилась, и водка, понятное дело, лилась рекой, и все несли какую-то чушь, и Буковский был весел и все требовал петь, то ли про соловьев, то ли про дроздов, и пел очень громко, и то попадал, то не попадал, но не сдавался и требовал от Ларисы "перепеть", и все было шумно, и счастливо, и все смеялись и обнимались и снова несли и несли какую-то чушь…
И было понятно, - как впрочем всегда в присутствии Кузнецова, - что срабатывает феномен: я нахожусь, как в осознанном сновидении, одновременно в двух разных мирах. В одном мире я - это я, вполне такая живая, болтающая, слушающая, передающая грибочки, огурчики, если кто просит, участвующая в диалогах, как бы реально, и меня можно обнять, и поцеловать, и подколоть, и послушать, и выразить чувства всякие, и налить, а если душа запросит, то я и спляшу… А в другом мире я та, которая видит всю эту картину сверху, что ли, или со стороны, с той, откуда просматриваются проекции величин: такой огромный Буковский, который сделал все то, что сделал, и жил так, как жил; такой Кузнецов огромный… Это они как-будто бы (!) такие, как все мы - тоже пьют, тоже едят, тоже смеются в голос, и песни у них есть любимые. Но это только как-будто!
А я вот тут, рядом, слышу, вижу, могу притронуться, но при этом, в параллельном пространстве, ежесекундно осознаю, что есть смысл в существовании поколений, - предыдущего, своего и последующего, - уже потому только, что они освящены этими вот людьми.
...И понимаешь, что жизнь, если ты это все переживаешь, и отдаешь себе в этом отчёт, видно, дана не зря. И прикосновение к настоящему, истинному, обжигает в момент контакта и отпечатывается навек.


Так складывается жизнь...

Так складывается жизнь: когда приходит смерть, - твое "завтра" уходит (к другой девочке, которая слушалась маму и хорошо кушала).
Они так договорились, жизнь со смертью, что сосуществуют - отныне и до ныне, - в твоём "сегодня". И в это "сегодня" стекается все отовсюду, то есть ниоткуда; и из него же, из твоего "сегодня", это всё растекается бог знает куда, до не просматриваемого никуда.
Тысяча лет у меня ушли на то, чтобы пробиться, приблизиться к пониманию этого очень трудного "мир, сущее, всё создано из ничего" (йеш миайн"). Мозг настаивал на том, что все-таки из чего-то (йеш мийеш"). Потому что второе можно себе представить, а первое - нет.
Ум отказывался принять, что когда-то, то есть вчера, ничего не было. Как не было собственно и "вчера".
Когда принял, в конце концов, то ему стало легче проститься с "завтра".
Нет, это не дыра.
Это отсутствие всего, подвластного воображению.
Нет, это не страшно.
Уже.
В раскинутое на раскаленной земле, колючее, жесткое, грубое полотно действительности, сплетенное из абсурда, развала, безумия, немощи, истерики, злости, отчаяния, глупости, дрязг и интриг, - раз в году, но ежегодно, проникает энергия Судного дня. Спускающиеся с неба нити аккуратно, уверенно, повинуясь совершенному ритму, вплетаются и плетут свой узор, перестраивая фактуру ткани.
Ты замираешь.
Ты завороженно следишь за их игрой.
И ты начинаешь вдруг ощущать, что ты не с теми, которые за правительство, и не с теми, которые против, не с теми, кто в синагогах, и не с теми, кто на демонстрациях, ты не с правыми и не с левыми, не с кричащими, не с молчащими, - ты вообще не там, где они.
Ты очарован абсолютным порядком, приоткрывающимся тебе, - если сместить фокус зрения, сузить до здесь и сейчас, - посреди уродства, бреда и беспорядка.
Да, ты опустошаешься, прощаясь с "вчера" и "завтра", расставаясь с нажитым опытом, принципами, оценками, иллюзиями, надеждами, ожиданиями и планами, которые, как казалось, в наборе представляли твое уникальное я.
Ты становишься легче и легче.
И тебя поднимает выше и выше.
Да, чем выше тебя поднимает, тем меньше связи со всем, с чем ты отождествлялся раньше (не путать с "любил"!).
Разотождествление - это то, что, как я чувствую, происходит сегодня.
Разотождествление.
И вот эта новая, никогда прежде не дававшая о себе знать, набирающая размеры внутренняя пустота, она не ощущается как неприятное отсутствие того, что у тебя было, но потерялось. Она ощущается как нечто приобретенное, ценное, как очищенный, освобожденный наконец-то сосуд, - который и есть "ничего ниоткуда".
Возвращаясь к "йеш миайн".
Вот это наше обычное, ивритское "миайн бата?", это мы спрашиваем, так буднично и легко, - что?
-Ты откуда пришел?
-Ты пришел ниоткуда?
-Ты явился из ничего?


Погода такая...

Погода такая... какая, по нынешним смутным временам, и должна быть: густая муть, из которой либо суждено выбраться, либо нет.
Прояснилось бы, и тогда удалось, может быть, хоть что-нибудь разглядеть, в этом плывущем, дышащем паром мороке.
Меня бьет, я сгораю, я обращаюсь в пепел, словно опутана проводами, по которым пускают ток. А потом не пускают.
Я прошу, я пою, я танцую, я кричу:
-Что ещё, Господи?
Нет ответа.
Так молчит, будто меня здесь нет.
Но я же есть!
-Спроси хоть о чем-нибудь! Посмотри на меня, выслушай! От меня много лишнего шума, но в сущности я же просто хочу понять…
Да, я знаю. Порой первое, что всплывает, оно и ответ.
Смотрю старое и плохое кино. С известным когда-то актером.
Тут и вспомнилось.
Я - юная, командированная московской редакцией журнала в Питер. Редактор мой набросал список людей, у которых я должна была взять интервью. Там было полно представителей горкома, райкомов, обкома - заведующих культурой, и ещё всяких знаменитостей, среди которых тот самый актер.
С официальными лицами все было крайне просто. Их секретари, как только слышали по телефону, что я из Москвы, мгновенно назначали время встречи со своими начальниками.
Со знаменитостями сложнее, - они как-то хуже были организованы.
Актер и вовсе был неуловим.
Но я же с заданием, с миссией, я не просто шляюсь по улицам! И вот я, так и не преуспев связаться с артистом по телефону, еду в театр непосредственно перед спектаклем. Через задний ход и - в гримерку. Вижу, в кресле сидит, такоой большоой, барин барином, и его гримируют. Достаю диктофон. Проговариваю вежливые слова.
Включаю. Диктофон и все свои обаяние.
Реакция нулевая. Как бы не понимает вообще, что это к нему. Переговаривается с гримершей тихонько, рассматривает себя в зеркале.
И, продолжая рассматривать, вдруг раскатисто, артикулировано, с артистически выверенным размером:
Кто - ее - сюда - впустил?
…Вот так и живу в этом мире, Господи, по сей день с этим вопросом.


В юности, на той земле...

В юности, на той земле, меня потрясла идея борхесовской библиотеки, которая метафора и культуры и космоса одновременно. Перевернула душу параллель между восприятием непрочитанных и недопонятых книг и нераскрытых тайн природы. Поразила идея о том, что Вселенная, сознание и культура равно неисчерпаемы и бесконечны.
И в тот же период меня заворожила "Игра в бисер" Гессе.
Помню, что я даже как-то сумела для себя сформулировать, что за всеми этими книжными переживаниями - мои попытки хоть на мгновение, хоть на миллиметр приблизиться к бесконечно удаленным, недостижимым и непостижимым мирам…
Я уже взрослая. Я гуляю по улицам, брожу и брожу по этой земле.
Сегодня иду себе, погруженная в день вчерашний и завтрашний, а на пути - синагога. Просто взгляд соскользнул от асфальта и каменных стен, и явилась открытая настежь дверь. Справа за длинным столом сидят женщины, слева - мужчины. Все обсуждают строение третьего уровня еврейской души. С книгами и тетрадями. Легко гуляют по теме, то уносясь в терминологию квантов, физики, химии, биологии, то возвращаясь к сакральному тексту.
Обсуждения - жаркие. Вход свободный.
И уже странно вообразить в этот вечерний час, да и в этот период ускользающего в вечность времени тему более актуальную для нашей страны, города Хайфы, и каждого присутствовавшего там и отсутствовавшего человека.


В бассейне...

В бассейне, проходя между джакузи и сауной слышу: "Здравствуй, девонька!" (Шалом, йелдонет!) Осознаю, что это ко мне, останавливаюсь и улыбаюсь. Они мне машут, мои, как они уверяют, поклонники, и я в ответ тоже машу.
Они сидят там, привычной группой, в белых креслах из пластика, беседуют, потом плавают, греются в сауне или джакузи, возвращаются - все двадцать пять лет, которые я прихожу в бассейн.
И я прохожу мимо них все эти годы.
Я их люблю.
Они это знают.
Один из них, прошедший Сибирь, потом - Войну за Независимость, потом Шестидневную войну и ещё пару военных кампаний, звал меня "люба моя драгоценная". Умер три года назад. Другой, прошедший Сибирь, Войну за Независимость, потом Шестидневную войну, потом ещё пару военных кампаний, звал меня "малышка милая наша" (ха-ктана ха-хамуда шелану). Умер в прошлом году...
Когда я познакомилась с этой компанией бравых бойцов, мне было тридцать пять лет. Ну и что, что сегодня больше? Вот же, они окликнули меня: "девонька", и я, да, откликнулась. И я не постарею, пока… пока сидят наши старики в белых креслах на берегу бассейна, потом греются, потом плавают, но потом возвращаются и окликают меня…


И каждый идёт в этот час в сторону лица своего...

И каждый идёт в этот час в сторону лица своего, туда, куда возникает желание идти,
и в своем шествии не оборачивается,
куда смотрит, туда и идет,
и с одной стороны у всех стена, без конца и без края, а с другой стороны у всех небо, снизу и доверху, и в этот час, предрассветный, люди едины, и тени нет ни у кого, и все говорят друг другу доброе утро и желают здоровья, и улыбаются, потому что в час предрассветный, когда ещё нет теней, все - одно, у всех одного цвета кожа, и поутру одинаковый разрез глаз, еще склеенных елеем и медом ночных сновидений, и люди еще не определились ни с полом ни с возрастом, ни со степенью религиозности,
но определились с маршрутом; кто двигается к синагогам, чтобы раскрыть молитвенники и занять место в веками выстроенной структуре, кто наоборот, ломая границы, к воле вольной, прокричать свое горе и радость свою самым первым лучам восходящего дневного светила,
а чуть позже, когда взойдет солнце и появятся тени, то раскроются у идущих глаза, и религиозные отвернутся от светских, а светские будут бросать друг на друга оценивающие взгляды и кривить рты, сортируя всех встречных на своих и чужих,
и никто не будет здороваться, и это больно и жаль, ведь ещё час назад все было совсем иначе,
и взгляд твой скользит вдоль непробиваемых стен, которые были и будут с сотворения этого странного мира, где нет мира, потому что его нет в сердцах мятежных сынов и дочерей человеческих,
но солнце, оно все равно поднимается, хоть и знает, что не суметь ему высушить слезы, и поднимаясь, оно зовет и манит с собой, взлететь, прикрывшись шелками, украсив запястья и щиколотки браслетами, где лучи сплетясь с воспоминаниями, расплавят прошлое жаром, и ничего не останется в памяти, только совершенная красота…


Такой туман песочный...

Такой туман песочный, и мутит, и крутит; то темнеет, а то искрит в глазах.
Выходишь на балкон, а там перед тобой цветы: цветы с опущенными головами, глазами в пол, как будто пропитались не хамсином, ниспосланным Бог знает кем, а мной: моим тяжёлым хриплым дыханием, моей виной, непроходящей болью, швами, уродливо перекроившими живот, тоской, не ослабляющей тиски уставшей задыхаться души, моими играми со смертью, рефлексией, гордыней не обращаться ни к кому за пере-экзаменовкой…
Я принимаю все, что есть, так, как сложилось.
Я не прячусь в доме, за стенами; и двери - открыты. Пусть шепчет, пусть кричит - сильнее визга тормозов и лязга мусорных машин - утренний пыльный жар.
Он, как и все на свете, не случаен: принес послание.
Расслышать бы, не спутать бы с клубком шипящих внутри, проснувшихся тревог!
А ветер сушит мой стыд,
высушивает смех,
срывает и уносит лепестки
такого сильного когда-то растения.
Я верю, что одновременно - с раскаянием.
Я соглашаюсь с тем, что мне осталось: красота.


Мне позвонила пожилая женщина...

Мне позвонила пожилая женщина и спросила, не я ли ей послала смс-ку "относительно всей этой ситуации". Я честно сказала, что не я. Но она явно не только плохо видела, но и слышала не очень хорошо. Она спросила, не я ли глава домового комитета. Я ответила: "Не дай Бог". По несложной ассоциации она с надеждой поинтересовалась, может, это я рекомендовала того раввина. Поскольку это опять была не я, и она поняла, что от меня никакого толка, она сама у себя спросила: "Тогда кто же мне скажет, когда все это кончится?"
Определитель показал, что ее зовут Геула.


Этот безумный восточный ветер...

Этот безумный восточный ветер, ломающий законы физики, путающий действительность с миражом...
Стройка в доме: мечущийся рваными тучами песок, лязг металла, крики рабочих.
Лишенная крова, бредешь почти в никуда, не отработав твердо маршрут. Солнце слепит слезящиеся от пыли глаза. Взгляд выхватывает на мгновение абрис реальности и тут же мутнеет.
В крохотной синагоге утром идут уроки. Ребецн убеждает сказочных, с кружевными воротничками, в шляпках, пожилых дам (их не встретишь в обычной жизни, - они ходят другими тропами, покупают еду и одежду в других магазинах), что молитва сильнее действия и важнее для Бога. Медленно, по стене, за спиной ссылающейся на большие авторитеты ребецн, ползет нереально огромных размеров таракан. Взгляды слушательниц переносятся постепенно на ползущее насекомое. Ребецн чувствует, что внимание уплывает от важной темы, оборачивается, но таракан, не испытывая ни малейшего уважения к ее статусу, продолжает ползти.
"Запрещено, - уверенно объясняет свое бездействие ребецн, - убивать насекомых, которые нам непосредственно, в данный момент, не вредят".
На лицах слушательниц сомнение. Многие полагают, что отвлекать от изучения святых книг - это причинять вред. Некоторые просто испуганы.
"А может быть есть, - раздается несмелый голос, - такая молитва, которая убрала бы это животное, и не действием?"
"Есть безусловно, - парирует ребецн, артикулируя каждое слово, - но она требует концентрации, а также совместных усилий не одного, а многих людей, что приведет, как понятно, к необходимости прервать урок!"
На такую жесткую меру никто пойти не готов, и урок продолжает идти, а таракан, под неусыпными взглядами обеспокоенных слушательниц - ползти. Недолго.
Скоро сдержанную ребецн сменяет другая, потому что урок про силу молитвы переходит, практически без перерыва, в обсуждение недельной главы.
Содержание недельной главы Торы как раз подчеркивает, на примере праотца Авраама, важность действия, и вторая ребецн, вся, полна решимости. Проследив за взглядами слушательниц, устремленными ввысь, - ибо таракан, намереваясь сорвать урок, путешествует уже по потолку, - возмущенная такой бесцеремонностью насекомого преподавательница встает со стула, перехватывает скучающую в углу швабру, ловким движением скидывает таракана на пол и давит его ногой. С хрустом, вызывающим в аудитории сдержанный "ииихс".
"Но мы не убиваем насекомых, которые не причиняют вред", - ледяным тоном произносит возникшая ниоткуда первая ребецн.
Заряд электричества, приобретая несомненно видимые формы, а также цвета, ненадолго замерев в центре аудитории, между двумя изо всех сил улыбающимися друг другу дамами, начинает увеличиваться в размерах, заполняя собой пространство.
Урок не застывает, а теплится потому лишь, что к синагоге спешит раввин разрешить возникший конфликт. Пока раввин преодолевает свой путь, удается выяснить, на примере зря отчаявшейся праматери Сары, что отчаиваться евреям категорически запрещено.
"Я хочу рассказать историю, - тянет руку слушательница по имени Браха, - как раз про отчаяние."
Категорически не до Брахи, потому что приходит раввин. Выслушав обеих дам, процитировав несколько авторитетов, раввин произносит вердикт: "Таракан причинял вред".
Время уроков истекло. Все поднимаются, шумно двигая стульями.
"Но мы же не дали Брахе сказать!" - вспоминает первая ребецн. А вторая немедленно добавляет: "Никто не уходит, пока Браха не скажет то, что она хотела".
"Я как раз про отчаяние, - начинает, едва поднявшись, но снова усевшись на стул, довольная вниманием Браха, - про то, что нам это запрещено отчаиваться. Вот, когда я была в Освенциме…"


С одной стороны, конечно, нет памяти о прежнем...

С одной стороны, конечно, нет памяти о прежнем, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые после. С другой стороны, мы не всё забыли, и обрадовались, всем сердцем и всей душой, когда позвонил наш друг. Точнее, он раньше был близким другом, когда-то давно, а потом приобщился к религии, и так весь приобщился, словно ушел под воду, под ту, что под сводом, которая отделилась уже от той, что над сводом, и там только и дышал, и это правильно, я считаю, потому что нельзя, да и невозможно, чтобы одновременно и там и тут.
И все это с ним случилось там, в Москве, и давно. А мы с мужем тут живём, и тоже давно.
И вот он, друг, однажды сюда приезжает, ну не к нам, разумеется, а по важным философско-религиозным вопросам в Иерусалим. Частично их разрешив и таким образом подправив слегка отсюда, снизу, все то, что над нами, в Иерусалиме небесном, - за что ему должен быть благодарен весь неблагодарный и жестоковыйный еврейский народ, погрязший во всяческой суете сует, - друг наш звонит нам, в провинцию и говорит, что готов навестить.
А я, в общем, в курсе, что это значит для хозяйки некошерного дома. Черна я, но красива, и читала не раз про томление духа. Бегу в кошерную кулинарию, покупаю и то и это, и все остальное на всякий случай, и в чем греть, и в чем охлаждать, и чем есть, и куда наливать. И поскольку давно не девственна и понимаю, что может случиться, когда дом осеняют такие вот ненадолго выбравшиеся из чистых глубин чуткие и ранимые существа в черном, я фотографирую документ о кашруте той самой кулинарии, со всеми ссылками на уважаемых специалистов, этот кашрут разрешивших.
И тут он приходит, и радость такая, и с кем можно - объятия, и скатерть белая одноразовая. Я даже место очистила, нет, всю вешалку освободила для его верхних одежд, чтобы исключить шанс, и более того, чтобы даже мысль не промелькнула о случайном соприкосновении нитей его черной шерсти с нитями моего белого льна.
И вот, мы уже за столом. В глазах голубиных под кудрями багряными неподдельная радость встречи и сладкая боль воспоминаний.
И у всех уже нолито то, что исключительно при госте открыто, потому что, если вдруг не при нем, то кто же нас знает. И уж совсем чтобы сердце его смягчилось, как масло мирровое, демонстрирую снимок документа о кашруте нашей еды. Друг наш, чуть смутившись, говорит, что мол он почти уверен, что все в порядке, но должен проконсультироваться. Ну ладно, конечно! При нас же, облокотившись вальяжно на безопасную одноразовую белую, как цветущие вишни, скатерть, звонит в Иерусалим, своим братьям по тому именно разуму, с которым себя отождествляют евреи именно этого направления. И говорит, мол, ребята, тут такая вышла история. Я у своих очень близких друзей, за столом, а в кашруте они не очень, и вот тут такой документ, подписанный… нет, не знаете? А кто может знать?
И вот он звонит уже специалистам. И снова рассказывает про друзей и кашрут. А те тоже не знают. И пересылают дальше. А те, следующие и последующие, как раз знают, но не хотят брать ответственность, потому что кашрут наш провинциальный, он с одной стороны, конечно, кашрут, но с другой - не вполне такой, какой принят в том направлении, с которым себя и отождествляют братья по именно тому разуму.
А у меня, повторяю, нолито.
И лучше бы вовремя, без задержек, подкрепили меня вином и освежили яблоками.
И муж нервничает, точно зная, что лучше не играли бы внешние силы со временем, не тревожили бы возлюбленную его, когда ей не угодно.
Но я сижу тихо пока, подперев рукой голову, в смысле левая рука у меня под головою, а правая - обнимает меня же и удерживает изо всех сил.
Другу нашему где-то неловко. Но ситуация, мы всё понимаем, безвыходная: если ее не разрешишь, у мира нижнего с миром верхним, не говоря уж о водах, которые над сводом и под сводом, может вспыхнуть конфликт.
Ещё через три звонка гость добирается до последнего звена пирамиды, то есть до очень большого раввина. И не до вальяжности уже нам всем. Тот раввин не подходит сам к телефону. У него секретарь, а у того другой секретарь, а у другого - третий. Друг наш каждому из секретарей объясняет про друзей и кашрут, предварительно выслав фотографию документа. Все обещают соединить с самым главным именно в том течении раввином, как только он освободится.
Род проходит и род приходит, а мы тут голодные.
А у меня, напоминаю, нолито.
И сотовый мед в отчаянии горчит и каплет из уст моих. И еда остывает. Поднимается ли ветер с севера, веет ли с юга, все одно льются ароматы ее, еды, и кружат голову.
Но вот, соединили таки нашего гостя с раввином. С таким главным, который предал сердце свое тому, чтобы исследовать и испытать мудростью и великим знанием все, что делается под небом.
Друг наш выпрямился на стуле, сосредоточился для отчёта, чтобы кратко и точно изложить суть проблемы.
Включил микрофон, чтобы от нас ничего не скрывать, и чтобы потом, если что, не было нам обидно.
Ну, и говорит, мол, друзья у меня, они евреи, но не соблюдают, а поскольку они здесь давно, то они какие-то основные требования понимают, но осваивать тонкости, уважаемый рав, не входило в их жизненные задачи, однако люди они порядочные, и семья хорошая, да в общем и дом, и вот они меня пригласили, и мы не виделись тридцать лет, а вот тут еда, а у ваших секретарей фотография документа о кашруте, но не столичном…
Через минуту там кашель такой, подготовительный, с той стороны телефона, мол, достаточно, сейчас уже я говорю. И через микрофон, на весь наш некошерный дом - голос такой, неспешный, весомый:
-Сейчас слушай сюда, и внимательно слушай…
Друг наш поднялся со стула, задрожал, будто стоит он нагим, каким вышел из утробы матери своей, и ещё чуть-чуть, он таким же и отойдет обратно.
-Ты мне про что тут рассказываешь? Про то, что у тебя есть друзья, которые живут здесь, на этой земле, тридцать лет? Помолись за них! Тебя, туриста из гойской страны, пригласили в дом? Помолись за дом! Тебя усадили за стол и кормят едой из продуктов этой земли? Помолись немедленно за эту землю! Ты мне документ о кашруте хочешь прислать? Знаешь куда тебе надо его засунуть, поц московский?..
-Ооо, - сказала я, нежно обнажив влажные зубы свои, подобные стаду выстриженных овец, выходящих из купальни, - похоже, я знаю, за кого мы сейчас уже наконец выпьем.


Я опять прочитала Тору...

Я опять прочитала Тору.
От "в начале сотворил Бог" до "на глазах у всего Израиля".
Как и раньше, мне не хватило прощального аккорда: вроде шла на Равеля, а дали Гайдна)).
Тушим свечи. Жаль Моше. Жаль себя. И вообще жаль людей.
Нет, конечно, я не впервые прочла от начала и до конца.
Да, конечно, словно впервые.
И на этот раз, дочитав, я, наконец, поняла.
Поняла, о, Господи, как это сделано.
Очень просто: предтекст-мир-посттекст.
А подтекст - это интерпретации.
И когда мне показалось, что я по-настоящему поняла, все стало рассыпаться.
Текст то накладывался на свое содержание, то, наоборот, разбивался на осколки, лишенные смысла. Я их перебирала в руках, пытаясь сложить в логическую картину, но они не давались, расцарапывая ладони. Ночами являлись записи, голосовые, то в чистом звучании, то с помехами, словно кто-то специально, назло мне, их глушил, не давая расслышать. Перед глазами порой зависали цепочки букв, они то разворачивались в исписанные мелким почерком свитки, то сворачивались, а потом, дразня и смеясь, распрямлялись в пустые линии.
Что ни ночь, то игры со зрением. И со слухом. И тактильные муки, как подростковые не разрешающиеся ласки, от холодка на коже то там то здесь, до закипания крови везде.
И так до конца.
Возвращаюсь к началу.
Полгода, что ли, назад было опубликовано, что готовится переиздание комментариев к Торе, и может, найдется какой доброволец, который глянет незамыленным взглядом и спросит то, что ему всегда хотелось спросить.
Ооо, конечно, человек этот я!
У меня, у меня тут как раз накопилось приблизительно миллиард вопросов - к тексту, к миру, к их создателю и к комментаторам.
Эти вопросы не оставляют ни на мгновение ни мою голову, ни мой живот, крутятся, режутся, колются, что в юные, что в преклонные годы, лежа, стоя, не блекнут ни на восходе ни на закате, не исчезают ни в воде ни в огне, ни в труде ни в беде, ни в горе ни в радости.
А тут ведь какой соблазн: сформулировать заново, структурировать, прокричать эти все вопросы, проворчать, продышать, ртом, рукой, бронхами, освободившимся от стеснения горлом, и - адресно).
Например, почему, почему, почему, почему он сказал, почему он смолчал, почему они так решили, зачем это им, и зачем это нам рассказывают, что мне это дает, что мне делать, когда я тут верю, а тут не верю, ведь так не должно было быть, так откуда же, почему сбился ритм, почему изменился слог, почему изменился жанр, почему здесь повтор, вот опять!?
Это все было очень плотно, долго и громко.
И - финал. Пианиссимо.
Я отослала вопросы и затушила свечи.
Нет, ответов не жду.
Да, конечно, я знаю, что ответ - это собственно жизнь.
До ее конца.
В смысле смерти.
"на глазах у всего Израиля"


Да, тревожно опять в эти судные дни...

Да, тревожно опять в эти судные дни, - дрожь в руках, в душе, в легких.
Надо встать и идти на рассвет.
Облака играют со светом, заменяя реальность иллюзией и растирая тут же в труху и это и то. Тени вытягиваются, манят ввысь, но с нервным смехом ломаются и осыпаются под ноги. Все зыбко, трепетно, то ли жизнь, то ли смерть, не ухватиться глазами ни за воду и ни за сушу. Только зацепишь слух за тишину, тут же рвет перепонки от трубного приговора шофара.
Пульс захлебывается, не справляясь с плотностью времени. Не успеваю прощаться со всеми и всем, что уходит. Не до выяснений, - дела уже переданы в иные инстанции. Там где-то вверху перелистываются страницы.
Я останавливаюсь. Я смотрю в небо. Всполохами мелькает и исчезает все то, что не пригодится на следующем переходе "туда не знаю куда": буквы, запахи, знаки, цифры, страны, события, города, миры, спасательные катера, имена…
Остаются беспрерывная боль и бескрайняя красота.
Я им - шепотом: что это?
Они - мне: перезагрузка.


Нарисую другую маму

Когда я пошла в школу и немножко там поучилась, учительница Валентина Васильевна вызвала мою маму и сказала, очень торжественно, что я участвовала в соревнованиях среди детей младших классов по арифметике и победила. Мама, когда мы пришли домой, мной очень гордилась. Я это поняла, потому что слышала, как она много раз рассказывала об этом по телефону подругам и родственникам. Иногда у нее даже голос дрожал от радости.

Но меня мама не хвалила, чтобы я не выходила из-под контроля. Поэтому я под контролем спала, просыпалась, ела, говорила и даже мылась в ванной, дверь от которой нельзя было закрывать. Но все равно выходило, что я огорчала маму. Она говорила, что я колючая и неласковая, как-будто чужая.

Потом Валентина Васильевна снова вызвала мою маму и сказала, волнуясь, что мое сочинение про семью так ее поразило, что она послала его в газету. Маму это очень встревожило, и всю дорогу домой она меня спрашивала, то этак то так, что же я написала в своем сочинении. Я ей отвечала, что правду, как меня и учили. Это ее совершенно не успокоило. И она никому ничего не рассказывала по телефону.

В газете мое сочинение не напечатали. Но прислали мне приглашение стать юным корреспондентом. Когда я объявила маме, что теперь-то я буду каждый день писать правду про все кругом и отправлять в газету, у мамы красивое белое лицо покрылось красными пятнами, и она процедила сквозь зубы шепотом, но очень громко, что я никогда не буду корреспондентом газеты.

Потом мама села, заплакала и напомнила мне, уже тихо, что кроме русского и арифметики нас в школе еще учат пению. К счастью, как ей тогда показалось.

Учительница по пению Ирина Федоровна маму в школу не вызывала. Она сразу пришла к нам домой, позвонила в дверь и объявила, что меня надо учить обязательно музыке, и что она готова приходить дважды в неделю, давать мне уроки и готовить к другой школе, музыкальной. Тогда мама в отчаянии воскликнула, указав на сервант с хрустальными рюмками, бокалами и конфетницей, переливающейся, если включали вечером люстру, голубым, синим и фиолетовым цветом: «Куда же мне тут поставить по-вашему пианино?»

Я не слышала, что ответила Ирина Федоровна.

И я не заплакала.

Я достала из разноцветной коробки голубой, синий и фиолетовый карандаши, устроилась рядом с кухонным столом, — чтобы не портить тот полированный, который рядом с сервантом, — и принялась себе рисовать другую, настоящую маму.


День их победы

У меня был самый сильный и смелый папа, который прошел всю войну от Севастополя до Берлина. Когда он отвел меня в школу, он сказал, что я непременно должна учиться лучше других детей, и тогда многое в жизни можно будет исправить.

Я сразу, в первую школьную осень, стала лучшей ученицей и в классе и во всей параллели.

Зимой учительница объявила, что мы всем классом будем делать альбом к дню Победы, который наступит весной.

Альбом был огромный, торжественный, бордовый, велюровый. Картонные страницы переложены прозрачным пергаментом.

Этот альбом давали ученикам, одному за другим, на несколько дней домой. Учительница, прежде чем вручить кому-нибудь этот альбом, аккуратно его оборачивала в бумагу. И всех родителей она просила дома тоже его заворачивать, а потом уже класть в чистую сумку, - в ранец он не помещался.

Дома тот ученик, у которого был альбом, наклеивал на страницу фотографию своего папы с медалями и орденами, которыми его наградили в войну. Наверху писал цветным карандашом имя, фамилию и отчество папы, а внизу, ручкой, да так, чтобы не вышла клякса, - на каком фронте он воевал и за что был награждён.

Все, кому выпадало нести альбом, шел домой аккуратно, медленно, смотрел под ноги, чтобы не споткнуться и не упасть, обходил слякоть, держался подальше от машин, чтобы его не окатило коричневым фонтаном из луж.

Нам рассказали, что мы участвуем в важном, как жизнь, деле - мы пишем историю: воссоздавая прошлое мы строим будущее. И ещё нам сказали, что каждый из наших отцов, а значит, весь наш народ, дружный и монолитный, привел к победе над общим врагом. Враг повержен, других у нас нет. И за это спасибо всем папам, которым больше ничего не грозит.

Когда пришла моя очередь, и я принесла домой драгоценный альбом, я сама сначала протёрла клеёнку на столе, потом насухо ее вытерла, потом расстелила газету и только потом выложила сокровище и раскрыла на чистой странице. Папина фотография была уже приготовлена. Он был в форме военного моряка, смотрел далеко и смеялся, а на его груди красовались восемнадцать орденов и медалей.

Я аккуратно вклеила фотографию, а вечером написала под папину диктовку, очень красивым почерком, где и за что он получил награды.

Альбом побывал еще у многих ребят, а затем учительница положила его на полку в ожидании дня Победы.

Почти перед самой торжественной церемонией я была в классе дежурной. Протерев пыль на полке, я, не удержавшись, достала альбом, чтобы проверить, есть ли чей-нибудь папа, у которого больше наград, чем у моего. Я переворачивала страницы, ревниво, но бережно, пока не дошла до папиной.

Его улыбающееся лицо было варварски, будто в приступе ярости, исчеркано чьей-то ручкой, глаза проколоты острым ножом, а может, отвёрткой, ордена и медали исцарапаны, а слова “Фрейдлин Исаак Михайлович”, которые я красиво написала красным карандашом, залиты чернилами и измазаны липкой грязью.

Ничего-ничего, никогда-никогда, - осознала я вдруг совершенно ясно той первой школьной весной, - нельзя исправить. Даже если ты лучшая ученица.

Встреча с писателем


Когда я училась в первом или может быть во втором классе, учительница сказала, что завтра или может быть послезавтра у нас будет встреча с настоящим писателем. И показала книжку, которую мы перед встречей должны прочитать и подготовить вопросы. А когда писатель ответит на все вопросы, мы ему в знак благодарности подарим цветы.
Но потом оказалось, что встреча почему-то перенеслась на сегодня, прямо на тот самый день, когда нам впервые об этом сказали.
И писатель уже был в пути.
Книжка, которую нам показала учительница, была тоненькая. А цветов вовсе не было.
И учительница спросила, может быть у кого-то дома стоят в вазе цветы, и родители разрешат принести их в класс и подарить писателю.

А у нас дома, я помнила, уже несколько дней жили тюльпаны. Они жили в хрустальной вазе, в самом центре стола, который стоял в самом центре комнаты. На первый, небрежно брошенный взгляд, они могли показаться красными. Но если медленно-медленно обходить стол со всех сторон утром, перед завтраком, и после ужина, вечером, то цвет лепестков все время менялся. Он то был похож на морковный, то на брусничный, то на малиновый, то на арбузный. И если я представляла себе бруснику, то тюльпаны и пахли брусникой, и морковкой, если я представляла себе морковку, и арбузом, и малиной, и даже один раз запахли сёмгой, потому что я разглядела среди внутренних лепестков розовые прожилки, нежные-нежные. Но это только один раз, утром, когда через окно вдруг пробился неловкий бледный, быстро сломавшийся и соскользнувший с хрустальной вазы солнечный луч.

Как только учительница спросила, у кого дома есть цветы, я мгновенно подняла руку.
И учительница мне разрешила уйти с урока чтобы бежать домой за цветами. Когда я выбегала из класса, она открыла книжку и начала читать ее вслух, чтобы дети знали, о чем написал писатель и чтобы вместе успеть подготовить вопросы.

Школа от дома была не так чтобы близко: три проходных двора, длинных и узких, с разбитым асфальтом и талыми грязными весенними лужами. Я бежала, стараясь не промочить ботинки, ненавистные, с путающимися шнурками. Я поглядывала на них, чтобы они не развязались, и я не споткнулась. Но думала я всю дорогу домой, о чем же та книжка, которую читала учительница.
И как так получается, ещё думала я, что если о чем-нибудь расскажет просто ребенок, или даже его родители, или даже напишет, то это не будет книжкой, а если писатель, - то будет. Как так случается, что когда с тобой происходит что-нибудь трудное, ты вдруг вспоминаешь о том, что читал в настоящей книжке, и это вспомнившееся - важнее? И как так выходит, что книжка написана совсем про других детей, зверей, взрослых, а кажется, что про тебя?

Мама, когда я прибежала домой и впопыхах ей все объяснила, вздохнула, вынула тюльпаны из вазы и завернула в газету.
И я понеслась обратно, прижав сверток к груди. Чтобы спрятать его от промозглого ветра, я расстегнула пуговицы пальто, перешитого из старого маминого, совсем недавно, поэтому ещё на вырост, просунула букет поглубже, внутрь и вниз. Но все равно мне за них, за тюльпаны с несосчитанными оттенками красного, было страшно, и я прижимала их на бегу поплотнее к груди.
Свёрток внутри меня сначала похрустывал, потом затих, видимо, наконец удобно пристроившись.
Ещё надо было, перед тем, как взлететь по лестнице в класс, в раздевалке сесть на скамейку и поменять промокшие все-таки ботинки на сменную обувь, а уличную - засунуть в мешок.

Когда я приоткрыла дверь, писатель уже отвечал на вопросы, которые ему задавали дети. Учительница уступила ему свое место, а сама сидела на задней парте, как будто она ученица, и кажется, немножко нервничала. Увидев меня, она улыбнулась, поднялась из-за парты, сказала писателю большое спасибо от всех ребят и кивнула мне, чтобы я развернула свёрток и вручила цветы. Я подошла к учительскому столу, который временно стал писательским, и начала разворачивать над ним газету. Там, внутри оказался…пучок голых зелёных, кое-где поломавшихся стебельков. И все. А помятые лепестки, красные, с оттенком одним единственным, неизбывного моего горя, скопились в самом низу газетного свертка, и потом засыпали книжку.

Я не помню ни имени писателя, ни названия книжки, ни выражения лица учительницы.
Но я помню свою самую первую, как только я вышла из окаменения, мысль: если бы я не притронулась к этим цветам, они были бы живы.
А потом я подумала, глядя на засыпанную лепестками книжку, что не важно, о чем она. Любая настоящая книжка, - та, которая кажется, что написана именно про тебя, - она о том, что есть красота, и о том, что она может умереть. Иначе это не настоящая книжка.

Сквозь слезинки


То, что объясняла учительница, я понимала сразу: все правила правописания, сложения, вычитания, а также поведения в классе во время урока и в коридоре на перемене. Я точно знала, что если слушать внимательно учительницу, то получится все, что нужно. А остальное не нужно.

Мне было ясно, что так устроена жизнь: у всех людей с детства и потом всегда и везде есть какая-нибудь учительница или учитель, которые объясняют правила.

У мамы моей, например, на работе была начальница, которая ей звонила по телефону и хвалила, и тогда мама, стоя с трубкой в руке, немножко краснела, там где скулы и шея, улыбалась, посматривала на себя в зеркало, поворачиваясь к нему то одной стороной, то другой. А если начальница ее ругала, то мама в зеркало не смотрела, она направляла взгляд вниз, на пол или на свои тапочки, и не шевелилась. Значит, начальница ей была, как мне - учительница.

А у папы его начальник назывался научный руководитель. И когда папа принес ему свою диссертацию, тот все написанное перечеркнул и написал: “детский лепет”. Мне такого учительница никогда не писала, потому что я внимательно слушала ее объяснения. Папа, прочитав, что ему написали, сцепил зубы и каждый день, приходя со службы, садился за свой письменный стол и там сидел до середины ночи. И так целый год, пока ни написал то, что велел ему научный руководитель. Потом он защитился с таким успехом, что ему аплодировали все учёные. И тогда только расцепил зубы.

Освоив все правила, я сразу стала отличницей, и поэтому ко мне прикрепили отстающего Парушева.

Он был сын дворничихи, и мы жили с ним в одном доме, только мы наверху, а они внизу. Когда я приходила к Парушеву, его мама вытирала клеёнку на кухонном столе сначала мокрой тряпкой, потом сухой, и там мы раскладывали тетрадки и книжки, потому что другого стола в доме не было. Я объясняла Парушеву и правописание и арифметику так хорошо, как учительница, а может быть, даже лучше, потому что повторяла помногу раз и следила, следит ли он за моими словами. Он то слышал меня, то делал вид, что слышал, а то и не делал вид, потому что точно не слышал. У него начинали бегать глаза, потом он чесал голову, потом принимался грызть ногти.
Я объясняла ещё раз и требовала повторять за мной каждое слово. Он повторял, но все равно и писал и считал с ошибками. Как будто бы правила жили своей, отдельной от правописания и арифметики жизнью.
Сначала мама Парушева была очень довольна, особенно когда я его ругала. Но однажды, отчаявшись, я отчеканила, что надо либо понять, что от тебя хотят, либо, пусть не понимая, сцепить зубы, выполнить указания, и тогда получится - все. Он вдруг шмыгнул носом, сморщил его, утер тыльной стороной кисти, и ответил вместо “угу”: “да знаю я, но… не могу”.

И тут его мама, которая крутилась на кухне, развернулась ко мне и сказала, что с
радостью, конечно, влепит ему подзатыльник, но если по честному, то он и вправду не может.
-Правила существуют для всех одинаковые, - заладила было я…
-Кто ж тебя научил такой глупости? - вдруг мама Парушева, вздохнув, уселась напротив, подперев подбородок красной, с выпирающими косточками на распухших пальцах, рукой. Ещё я разглядела заусеницы рядом с ногтем и трещинки на подушечке большого пальца, которых у моей мамы никогда не было.

Может сразу, может через неделю или месяц, не помню, после уроков все дети из класса понеслись к оставленным, полуразрушенным баракам, которые вытянулись в длинный, как поезд, ряд на краю пустыря. Все забрались на ветхие крыши и побежали, перепрыгивая с одной на другую. Расстояние было где больше, где меньше. Там где больше, я твердо знала, что требовалось отойти чуть назад, как нас учили на физкультуре, и разбежаться. Правила же!
Тот, кто сдавался, спускался с той крыши, которая пониже, вниз. Я - нет. Даже когда осталась единственная среди мальчишек, я летела по гнилым доскам и ухающим с лязгом листам покорежившегося железа.

И вдруг, на бегу, в мгновение, что-то стало в мире не так, - я будто ударилась лбом о стену. Но не было передо мной никакой стены! А боль я почувствовала совсем не в голове, а глубоко в животе, и прижав к нему руки, согнулась и замерла.

Потом, неуверенно разогнувшись, я успела заметить, что стою на самом краю. Крыша соседнего барака показалась мне так далеко и так высоко, что не перепрыгнуть. Мне - не перепрыгнуть. Потому что я… не могу.

Я села на корточки, обхватив коленки руками и посмотрела вниз. Там вросли в грязную землю ржавые куски арматуры, корчились рваные куски листового железа, торчали прогнившие куски труб. Зачарованная зрелищем зла, я представила, как я падаю, как неизбежное зло, разорвав мое шерстяное школьное платье, коричневое, и черный передник, распарывает мое тело, и как я лежу, проколотая насквозь, слившаяся с кошмаром цветом и сутью, незаметная и никому на свете больше не нужная.

Страх, выбравшись из моего живота, разросся, похрипывая, похохатывая, от края и до края мира. Он плюнул в мое лицо горячей зловонной слизью, а потом взял и всосал меня всю без остатка в свою утробу, - об этом не пишут в учебниках и в детских книжках, но все дети знают, о чем это, когда такое случается.

Откуда-то взялись слезы.
Я шла домой, медленно, неуверенно передвигая отяжелевшие ноги. Вроде все, что мне попадалось на пути, я видела каждый день, но вдруг впервые заметила, что дворовая трава - это совсем не сплошной грязновато-серый покров, - он состоит из травинок, пыльных и чахлых. Некоторые из них бессильно склонились к земле, а некоторые развернулись, раскрыли грудки, еще пытаясь вобрать в себя свет и силу блеклого неба. Над травинками, если смотреть не моргая, поднимались прозрачные дрожащие столбики пыли, наверное от копавшихся в земле червячков.
Под ногами рябили, пытаясь отражать облака, привычные лужи. Но одни, будто чувствуя стеснение от своего присутствия, съеживались, подтягивая края к центру. Другие, напротив, разливались, нахально презирая границы. Они выплескивались, захватывая одну за другой, трещины выщербленного асфальта. Если не шевелиться, можно долго разглядывать как по грязной воде плывут ее воспоминания обо всех, кто прошел, наступил и проехал через нее или рядом.
Кирпичи дома прожили длинную общую жизнь, плотно прижавшись плечами друг к другу. Но одни, хвастаясь, демонстрировали безупречные формы, а другие скривились, сморщились, мучаясь от зияющих выбоин.
А осыпавшиеся швы хранили в щелях, прижимая к себе, пряча от человеческих глаз, укрывая от дождей и ветров, пушинки и перышки птиц…

Мир все время меняет цвета и объемы, он скрывает привычное и раскрывает чудесное, он дышит, все в нем сплетается, расплетается, сцепляется, расцепляется. А правила, которые представлялись спаянными и незыблемыми, на самом деле, если прищурить глаза, дрожат, ни за что не держась, трепещут, путаются, такие зыбкие, и растерянные. Все, что кажется прикрепленным к земле, умеет взмывать, распрощавшись со своим весом, ввысь. Зато небо, когда захочет, может спуститься и коснуться лица...

Но это все видно, только если смотреть сквозь слезинки.

Учительница говорила, что плакать стыдно. Но если всё-таки не вытирать глаза ни рукой, ни платком, открывается то, что учительница не говорила: каждый ребенок и, наверное, каждый взрослый видит свой, совсем не похожий на других, мир, потому что он смотрит через свои, а не через чужие слезы.

Крыло (превращение)

Мне приснилось, а возможно, привиделось посреди ночи, в состоянии крайней усталости, в тревожных всполохах между явью и сном, что дверь в комнату мужа открывается, и в проёме ее возникает его сгорбленная, съежившаяся с годами, фигура.

Я уже чувствую запах знакомых ярких малиновых и тусклых бурых старческих пятен, разбросанных по его искореженным временем и артритом рукам.

Муж сначала стоит неподвижно, уставив в меня невидящий взгляд, потом, нащупав стену рукой, двигается вдоль нее крохотными шажками, шаркая распухшими ногами, но идет сам, не приклеенный к инвалидному креслу.

Я дрожу, возмущение вспыхивает в моем сердце и охватывает жаром все тело.

Пламя пробегает по коже, которая покрывается ожогами, набухает, вспухает, взрывается, скручивается, оползает, будто ей не нравится тело, к которому она прикреплена.

Если он может сам, то почему, зачем я год за годом, все последнее время, лишившее меня пространства, превратившее меня в сиделку от зари до зари, без права на отдых, подскакиваю по его зову, поднимаю, переворачиваю, перекладываю, перепеленываю, переодеваю, укрываю и раскрываю…?

Ночь путает то, что виделось, с тем, что привиделось.

Муж несёт на напряженно торчащих, развернутых вперед плечах свою непомерно большую голову, переполненную, светящуюся, как это было раньше, драгоценной россыпью мыслей.

Он замечает меня, он ко мне обращается. Я слышу когда-то привычную богатейшую, безупречно выстроенную речь, будто в моём присутствии проговаривается, рождается изысканное эссе, полное литературных аллюзий.

Это речь не сегодняшняя.

Сегодня сфера его интересов ограничивается сражением с издевательски вредными рукавами курток и кофт, с нарочно выскальзывающими из пальцев чашек, с отвратительным тормозом инвалидной коляски, лишающим его свободы, - но не воли! - с людьми, которые смеют ему диктовать, или даже советовать, как облегчить немилосердно неудобную жизнь.
Он давно обходится короткими, констатирующими или командными фразами.
Изредка, правда, начинает выстраивать длинное и красивое предложение, но не заканчивает…

Тогда я стараюсь не смотреть ему в голубые глаза, светлые, словно избыточно разбавленная акварель, - потому, что нам обоим неловко и больно.

Мы оба состарились, у нас притупились слух, зрение, пищевой вкус, но не притупилась боль.
Возмутительно, что она, чужеродная, прицепились довеском к грузу, который и без нее непомерно тяжел для наших тел.

Мне необходимо укрыться от реальности и ответственности, я хочу спрятать голову под подушку, а с тела наоборот содрать все покровы, заглушить зуд горячей кожи.

-Зачем тянется жизнь? - спрашиваю я у ночи.

Пойди пойми, что она мне отвечает.

Из ее глади всплывают, пузырятся, лопаются, пощелкивая и пугая, пророчества. В каждой тени я признаю знамение. И в каждом звуке - зов.

Перепонки рвут вопли кошек, выясняющих отношения под балконом, вой шакалов из вади. А изнутри, заглушая внешние представления, прорывается песнь напрасных моих ожиданий на откровение, таящее перемены. Они изматывают мою душу и сопровождаются ломкой тела.

Из дневных волнений, метаний, попыток собраться и не рассыпаться сотворяются и проступают сквозь чёрную пелену ненужные, - если жизнь моя сузилась до ухаживания за мужем, - манящие обещания, иллюзии, которые, обретая текучесть, вливаются в мозг, пытаясь его затопить.

Вспышки надежды прорываются сквозь кольчугу, которую я годами ткала себе и соткала. Проникнув без спроса, шумно, бесцеремонно внутрь, надежда, поерзав, находит место в тиши, в не отмеченных в анатомическом атласе складках под сердцем и замирает, но не умирает.

Когда я с ней познакомилась?

Ночь умеет переносить воспоминания на огромные расстояния, презирая любые границы.

Она мне подбрасывает одно из них. Не аргументируя выбор, высвечивает фрагмент из школьного детства, когда я решила драться и вышла на смертный бой.

Сначала я объясняла и объясняла мальчишке, что в классе так себя не ведут. Что именно меня возмущало, я не помню, но я точно знала, как правильно, а он себя вел неправильно. И ещё, когда я его отчитывала, вместо того, чтобы стоять, покраснев, пристыженно опустив голову, он вертелся, кривлялся, крутил у меня перед лицом своими немытыми руками с короткими пальцами в цыпках и строил рожи. В общем, я поняла, что объяснения не работают.

Мог рухнуть мир, за который я чувствовала себя ответственной. Во имя спасения вселенной от катастрофы я при всем классе вызвала мальчишку на бой. После уроков, конечно, и не в стенах школы. Он, прекратив извиваться и корчиться, с радостью принял вызов.

Потом на пустыре, среди вросших в землю бетонных разбитых труб и ржавых металлических прутьев, образовавших из грязных луж извилистый пруд, - дети встали в круг.
Мы с мальчишкой, в центре, сначала дубасили друг друга ранцами. Не так, чтобы эффективно. Потом, когда мы откинули их, в ход пошли кулаки.
Обнаженными руками у меня получалось ещё хуже, чем ранцами, - опыта не было. А главное, легко предав меня, испарился праведный гнев. Без него почти невозможным оказалось ударить. Если толкнуть, то куда ни шло, а так, чтобы по лицу, которое можно вдруг повредить, нарушить цельность - просто никак.
У мальчишки проблем с моим лицом не было, - он бил, куда попадал.
Он был иначе устроен, мой противник.
Сначала, я точно знаю, он не чувствовал ненависти. Но постепенно, от удара к удару, она росла и поднималась в нем, будто бы обретая собственную, отдельную силу, как тесто, всходящее на дрожжах.

Я то прикрывалась, то отваживались на какое-то активное действие. Кажется, мне удалось попасть ему ногой в бедро. Но это и все, что смутно запомнилось перед тем, как потерять равновесие.

В какой-то момент я выпала из действительности, дистанцировалась и оказалась снаружи драки, будто медленно шла по внутренней стороне круга и смотрела на лица окружавших нас зрителей. Они выражали изредка нетерпение и раздражение, а в основном равнодушие и безразличие к чужой игре и судьбе.

Вроде бы я упала, скорее рухнула на колени и окаменела. Не исключаю, что дети бросились по домам, не дожидаясь завершения поединка, но испугавшись грохота, - когда, вспоров вечно нависшие над городом тучи, хлынул ливень.

Позже уже, в тишине, пришло ощущение горькой обиды и странное осознание:
в процессе драки, оказывается, какая-то часть моей болтавшейся от ударов туда-сюда головы надеялась, представляла, что кто-то выходит из круга и говорит: она же хрупкая девочка, я встану вместо нее.
Или иначе: некто - не мальчик, не девочка - спускается сверху, выпрастывает крыло, неброское, небольшое, как человеческая рука, укутывает меня, защищая от бед и опасностей, ласково обнимает, ждёт, пока остановится дрожь, потом бережно промокает усталость и вытирает кровь. Потом крыло разворачивается во всю гигантскую мощь. Я поднимаю голову и вижу, что оно распростерто от края и до края вселенной. Оно раскидывается, как шатер, на прозрачных стенах которого облака светло голубой акварелью плетут письмена, заговоры и обереги, и я разбираю текст и читаю обещания меня защищать и научить защищаться от горя и зла.

Вот тогда, исцарапанная, я и заразилась надеждой. Она через царапины проникла в кровь, и с тех пор я носила ее в своих венах.

Раннее утро. Муж спит у себя, спокойно и мерно посапывая. Я, как всегда, ежесекундно, денно и нощно, слышу его дыхание через закрытую дверь.

Зачем явилось то воспоминание? - я спрашиваю у розовеющего горизонта. - Жизнь прошла, никто не вышел из круга сражаться вместо меня, никто не спустился с неба и не распростер крыло, защищающее меня от бед.

Муж привязан то к кровати, то к инвалидному креслу. Я - к нему. К нам приходят только работники из социальных служб, чтобы проверить, как я обращаюсь с возложенным на меня бременем. Милые. Бескрылые.

Я забираюсь под душ. Его шумные струи напоминают мне тот неожиданный ливень, который хлынул, прервав поединок на пустыре.
Зеркало в ванной покрывается паром, мутнеет. Но даже сквозь туманную пелену я замечаю, с равнодушием впрочем, как похудела, как время и бремя, сдавив меня, сжав, будто лишило объема. Стал полым разрезанный вдоль и поперек живот. Грудь опустошена, словно уже никому не нужны признаки пола. Размыт до прозрачности смуглый цвет когда-то упругой кожи. Размазаны и стёрты черты лица. Я лысею.

Я наблюдаю, как мягкий пух, обсыпавший обожжённые ночью руки, грубеет, чешется, колется. Кости запястья срастаются в пряжку с костями пястья. И пальцы, истончаясь, вытягиваясь, заостряясь, напоминают скорее кончики перьев.

Мышцам больно, когда абсолютная сила растягивает плоское тело, словно полотнище, от начала и до конца неба, а потом прикрепляет его краями к земле, образуя форму шатра…
Но эта боль органична.

Сначала, возникнув из праха и духа

Сначала, возникнув из праха и духа, они, то есть мы, были словно сиамские близнецы, прикрепленные друг к дружке спинами, а потом они, то есть мы, с жуткой болью, разъединились, - формально, разделились на мужчину и женщину, что не важно сейчас, потому что мужское и женское здесь не в сегодняшнем понимании, - и разрез прошел захватив ребро, что собственно и объясняет штамп “из ребра Адама”, но главное, объясняет жуткую боль, которая никуда не исчезла с тех самых пор, в том смысле, что если от тебя отсекается часть тебя же, хоть физически, хоть метафорически, - неважно, что тебя мотивировало, страх или сила воли, - то это больнее всего, но иначе ты носишь ту свою, но другую часть, с искаженным о ней представлением, прикрепленной к своей спине, сгибаясь под ее тяжестью все ближе к земле, и ничего с тобой, кроме муки бесцельной ноши, не происходит, а чтобы произошло, нет иного пути, кроме как отделить от себя едва знакомую часть себя, пожертвовав своим ребром, - поскольку все мы Адам, - и тогда только, когда очнешься от жуткой боли, развернуться лицом к ней, то есть к себе, и посмотреть на то, что до тебя видели кроме тебя все, кто с другой стороны тебя, и общались с той частью, думая, что это ты.

Нет-нет, это не безумие, а раздумья в процессе изначально обреченной на неуспех попытке поймать сегодня, сейчас красоту и смысл (что собственно неразделимо).

В противовес ожиданию разрушения.

На балкон залетела бабочка, нежная, трепетная, вызвавшая, разумеется, все положенные ассоциации про душу, не расшифрованный шепот послания, бессилия крохотного существа перед роком, ну и всякое прочее…
Она улетела, оставив о себе долгую память и коротенький текст))

О, вспомнили!

Память шалит. Однако я так долго живу, то правильно, то неправильно, что из второй половины я бы с удовольствием забыла ещё половину. С другой стороны, есть вещи принципиально важные, а мне их не вспомнить, например, как так случилось, что я перестала нервничать и успокоилась.
Вот, помню, Алик, когда начал за мной ухаживать, точнее, продолжил настолько, что был допущен до дома, возвращался с работы с саквояжем (был у него такой древний, чеховско-докторский), полным редкостных яств. Это в полуголодный период конца восьмидесятых, когда на прилавках - макароны, консервы с морской капустой и в пятилитровых банках березовый сок. А у меня за столом - народ беспрерывно, нескончаемая тусовка. Жили в кухне, она большая была, этаж цокольный, люди с улицы заходили напрямую через окно, диван - там же. Кто спал, кто пил, кто творил, кто травил. Водка не переводилась: в светлое время дня в магазинах брали, в темное - у таксистов. Да, ещё мука продавалась почему-то бесперебойно. Если кто ухватывал где-то мясо, любое, то пельмени лепили, как правило, все присутствующие. Работала я в диспетчерской ЖЭКа - сутки/трое. За рабочие сутки успевала что-нибудь написать, а по дороге домой отправить нетленки в перестроечные газеты, журналы. Все было понятно, вроде, и плелось по накатанной. И тут - Алик. Приходит к вечеру, причем через дверь, освобождает на столе с макаронами место, раскрывает свой саквояж, достает то коньяк, то…коньяк. Ещё колбасы копчёные помню, с долгим запахом на весь дом (невыветриваемым как средство борьбы с тараканами), и шоколадные конфеты в коробках.
Мне бы радоваться. А я каменела. И спрашивала: “Откуда?” Он отвечал: “Благодарные пациенты”. Молча сцепляла зубы.
Однажды сигаретные ларьки опустели, - а мы курили тогда, прикуривая одну от другой. Ломка пошла. Алик ушел, надолго, а потом пришел с нереальным количеством, может быть, с целым ящиком, сигарет, иностранных. Я снова окаменела и опять спросила, откуда. Он ответил, что в 40-м гастрономе поставили автомат “однорукий бандит”, и выигрыш там выдают в виде жетонов, а на жетоны выдают сигареты. Жизнь моя заскрипела, словно старый, разваливающийся поезд: он умел катить себе, слегка подпрыгивая на всех известных стыках узкоколейки, а стрелочник взял, да и перебросил его на новые скользкие буржуинские рельсы.
Мне не было весело, мне было тревожно.
А потом так случилось, что мне нужно было куда-то поехать по делу, а может быть, что-то важное починить, и как всегда не на что. Алик такого положения не понимал, на выходные исчез и вернулся… с пачкой - реально! - денег.
И надо бы видеть вам того Алика: костюмчик кримпленовый, похоже, второй после школьного, рукава не закрывают запястий, брюки - щиколоток, и очки с мутными стеклами в сантиметр толщиной, с поломанной и скрепленной проволокой или пластырем дужкой. И непомерно большая рыжая голова, в которой тогда умещалось идей, мыслей и знаний всех на свете наук томов эдак на миллион.
Я в третий раз окаменела. Ну хорошо, пациенты расплачивались коньяками, колбасами и конфетами, сороковой гастроном - жетонами на сигареты, а деньги откуда? “С ипподрома”, - спокойно сообщил мне Алик.
Я принялась плавно терять сознание. Но не потому, что законопослушная.
А потому что посттравма.
Мой промежуточный, царство ему небесное, предшественник Алика, тоже был человек широкий и тоже любил застолья на моей кухне, и тоже всякое тащил в дом, объясняя мне, что помимо гонораров за статьи там и тут, у него время от времени принимали то пьесы, то сценарии, не знаю кто и куда, а это вообще гигантский доход. Но потом стало происходить что-то мне непонятное, но неприятное в отношениях с моими друзьями. Напряжение необъяснимое, срывы, недомолвки, любимые люди отводили глаза. Позже выяснилось, что он, бывший мой, у всех понаодалживал денег, взяв с каждого слово мне не рассказывать, иначе я его выгоню, а он от разлуки со мной умрет. И такой он красноречивый и убедительный был человек с искренним взглядом бездонных голубых глаз, что даже соседку мою раскрутил на деньги, которые ее мама старенькая отложила себе на похороны. И тут - похороны. Все раскрылось.
Я его, как он верно предполагал, немедленно выгнала. Но долго ещё раздавала долги. И у меня был список имен и денег. Все время перед глазами, то есть на холодильнике. Изменение цифр, вычеркивание имён, попытка свести дебит с кредитом, - это все меня слегка успокаивало.
И только я этот список торжественно выкинула, выдохнула и зажила со спокойной совестью на макаронах, водке и пельменях, как явился в мою жизнь Алик.
Поэтому как он только то Наполеон, то Камю доставал из своего саквояжа, у меня поднималась температура, от ящиков сигарет бросало в холодный пот, от вида денег случалось головокружение до обморочного состояния. Он стоял, наблюдал с нескрываемой нежностью, влюбленный, трогательный такой доктор, неловкий, некрупный, с рыжей нестриженой бородой, диагностировал с интересом мои панические атаки и совершенно не понимал, зачем я все время его ухаживаний считаю, во сколько мне эти радости обойдутся.
То есть я не скрывала, что именно меня беспокоит: причина в том, объясняла я, что ничего наперед точно знать нельзя. Но и он не скрывал, что меня не должно это беспокоить: причина в том, объяснял он, что точно знать и не нужно.
Договориться мы не могли.
Он предложил мне медикаментозную помощь.
Я отказалась и прибегла к привычному успокаивающему меня средству - составлению списка на холодильник. Расчертила на две колонки: приход - расход.
Записала приход: зарплата заведующего отделением, плюс время от времени частные пациенты, плюс порой гастроном и под настроение ипподром. Но кроме зарплаты у меня нет никаких подтверждений ни сумм, ни дат поступлений! А дальше все совсем плохо. Потому что проверить цену сервелатов, коньяков и прочих мальборо не представлялось возможным в силу полного их отсутствия в официальной продаже.
Но я точно помню, что нервно, абсурдно, но упорно и скрупулезно заполняла обе графы. Что я туда вписывала при полном отсутствии информации, память уже не тянет.

Алик, пристаю я к нему сегодня, список помнишь на холодильнике?
Он кивает, мол, да, тебе раньше был свойственен гипер контроль и повышенная тревожность. Но это пока ты в меня не поверила.
Он улыбается.
И я читаю в его глазах: когда тебе, любимая, удалось включить в упорядочивание картины мира элемент веры, тогда ты и успокоилась.
О, значит, мы все-таки вспомнили!

Я это все к тому, что нынче я тоже планирую и составляю списки. На неделю, на месяц. Усердно. При том, что нет даже намека на тень хоть какой-нибудь информации о том, что с нами произойдет через день, час, мгновение…

на главную страницу