Сильвен Лазарюс. Революция, слово в единственном числе
Термин революция не является для меня родовым термином, обозначающим восстание против существующего порядка, некое изменение в структурах государства и положении вещей. Наоборот, это сингулярный термин. Это термин, чье появление, как я его понимаю, может быть обнаружено лишь однажды, в качестве категории определенной политической доктрины. Существует, таким образом, с одной стороны, неправомерное расширение этого термина на другие ситуации, которые мы могли бы квалифицировать иначе, и с другой стороны, имя категории новой политики, которая является одновременно мыслью и воплощением (mise en œuvre) того, что я называю политической последовательностью. «Революция» не является общим термином, который квалифицирует любой переворот и измеряет его масштаб. Сингулярное имя, я признаю этот термин действительным только когда это слово появляется и конституирует центральную категорию действующих сознаний: его единственное появление или то, что я называю режимом (mode) революции — это Французская революция.
Этот способ рассматривать уместность термина, отталкиваясь исключительно от момента, в котором он входит в субъективность, действует в качестве центральной категории мышления и практики, берет начало в моей концепции политики как редкой, последовательной и не имеющую государство в качестве своего объекта (то есть когда не мысль о государстве питает политическую мысль, но чистые и сингулярные категории, «изобретенные» политической последовательностью), хотя оно все же было бы ставкой. В случае слова «революция» необходимо выяснить, в каком пространстве оно разворачивается: в государственной доктрине, которую я называю здесь историцизмом, или в доктрине политической. Таким образом, есть два положения:
— Разделение, которое я ввожу, на политику и государство, покидает поле концепции революции как изменений в структуре государства, и приписывает его, согласно теории последовательностей или режимов политики, уникальному моменту, когда «революция» является термином осознанным и субъективным: режиму революции;
— Общепринятое использование этого термина — это его историцистское и этатистское применение. Однако «революция» для меня, парадоксальным образом, не идентична понятию политики. Поэтому речь пойдет об отношения между политикой и революцией, а также о том, какое из двух понятий избрать.
Этот выбор состоит в следующем: присоединиться к историцистскому пониманию политики или избежать его. Существует историцистское понимание политики, которое приписывает ее великим событийностям. В таком случае содержание политики — это событие, а не субъективные феномены и способности. Тогда политика принадлежит порядку события, а не мысли.
Однако избрание события, а не субъективности, в качестве парадигмы имеет следствием то, что политика сводится к вопросу о государстве и его власти, иначе говоря, государственная власть рассматривается как поле политики. Можно заметить, что эта доктрина в равной мере как доктрина марксизма-ленинизма, так и парламентской демократии, в которой только государство — а не, например, программы или реформы — является ставкой в политике, а партии должны быть названы скорее государственными партиями, имеющими в качестве цели только государственную власть, чем представляющими кого-либо.
В конце концов «революция» — это основная, пароксизмальная событийность того, что может произойти с государственной властью или внутри госудраственной власти: ее подрыв, ее временная приостановка. В действительности, революция — это неслыханный опыт того, что конец некого государства возможен. Неслыханный, поскольку само оно настаивает на своей неизменной долговечности, ссылаясь на божественное право или, как сегодня, на естественный фундамент свободы, этот последний дан нам в виде пространства, сочлененного из капитализма и параламентской демократии.
Однако, как мне кажется, преодоление историцизма, чьими двумя версиями были, с одной стороны, точка зрения классического марксизма, а с другой, капитализма и парламентаризма, вынуждает порвать с категорией революции. В классической точке зрения она представляется линией горизонта, но продолжает функционировать в форме своего пустого места, в форме своей невозможности или неудачи — доказательство того, что историцизм оставляет место слову «революция» — в условиях постсоциалистического парламентаризма, установившегося после падения Берлинской стены.
Это пустое место частично объясняет отрешение и криминализацию «революций» прошлого века. Современный парламентаристский историцизм, созданный из конкурентного капитализма, рынка и денег, и предложенный нашему свободному выбору, имеет в качестве условия своей возможности истечение срока давности идеи революции и ее структурную криминализацию, предлагающую в обмен на это крушение мысли, ее сведение к макроэкономике, к философии Джона Роулза или примирение с философией прав человека в виде устаревшей апроприации Канта. Падение СССР и социализма обеспечило чистую совесть историцизму парламентаризма в его собственном пространстве и заметно упрочило его высокомерие, насилие и легитимность, которыми он заручился, чтобы относится к любым возражениям, любой критике и, что самое худшее, любым поискам нового как к чему-то бессмысленному и преступному.
Революция, хотят ее устроить или наоборот исключить, не является, следовательно, собственным понятием социализма или попыток эмансипации XX века, в качестве категории она принадлежит историцизму, который питает как мертвый социализм, так и парламентаризм. Сквозь категорию государства, и тем более государства как основной событийности, грядущей или уже явленной в виде «конца Истории», историцизм проникает в них обоих. Для первого, социализма, государственная событийность была грядущей и звалась революцией; для второго, государственная событийность уже здесь, она имеет место в форме парламентаризма. Это слова Черчилля: «парламентаризм — скверная система, но я не знаю лучшей». Тот факт, что основной событийностью является изменение внутри государства или смена его формы, значит, что в мышлении превалирует именно оно.
Мой тезис состоит в том, что слово «революция» внутренне связанно со словарем историцизма, что его использование и любые отсылки, которые мы можем к нему сделать, необходимо вписывают себя в историцизм, а следовательно и в доминирующую сегодня форму историцизма — парламентаризм.
Присоединение к рассуждению о историцизме желания революции пытается избавить революцию от захватившего ее диспозитива. Однако я не верю, что это возможно и вот почему: наблюдаемый сегодня захват революции историцизмом всего лишь один из элементов и один из симптомов гораздо более фундаментального захвата — политики государством. Тогда тезис сводится к фундаментальному историцизму государства? Нет, но к тому, что именно историцизм регистирует государство как единственную и основную ставку в политике.
Единственная современная проблема, одновременно теоретическая, политическая и личная, поскольку касается каждого — это разбить этот необоснованный захват политики государством и историцизмом и тем самым изгнать категорию революции.
Это изгнание является сложной задачей. Потому что завершение ее одной еще не упраздняет историцизм. Речь совсем не идет о том, чтобы завершить прошлый этап и перейти к этапу следующему (это как раз случай историцизма); в первую очередь нужно принять, что любое завершение требует переосмысления эпохи, чей финал оно провозглашает. Это то, что я зову насыщением (saturation), методом, который очерчивает субъективное пространство категорий последовательности, которую мы завершаем. Требуется завершить не только Октябрьскую революцию и идею революции пролетариата, но и опросить политическое пространство революции во Французской революции, в том, что я называю режимом революции, чтобы одновременно идентифицировать сингулярность воплощенной политики (la politique à l’œuvre) этого режима и лишить Октябрь определения революции, дабы придать ей ее собственную оригинальность и небывалую политическую мощь: быть изобретением современной политики. Я бы охотно дал политической мощи некой последовательности имя воплощения (œuvre): воплощение обладает особой отчетливостью и именно его собственные формулировки устанавливают новое поле и разрыв. Оно не принадлежит к порядку «до» и «после», а устанавливает некий новый настоящий момент, который оставляет позади то, что ему предшествует. Истечение срока давности [категории революции] принуждает к идентификации последовательности, выводу на свет ее собственных формулировок, рассмотрения ее в качестве сингулярности, только оно наделяет событие отчетливостью.
В историцизме цезура наоборот не опирается на отчетливость событийности, на то, что я называю идентификацией в режиме интериорности (en intériorité, изнутри). Чаще всего, событийность остается смутной, не рассматривается через саму себя и служит всего лишь ориентиром между предшествующим и последующим. Иначе говоря, любая великая событийность фундаментально скандирует «до» и «после», которые и интересуют историцизм, он оставляет без внимания исследование события через него само, события, которое не исчерпывается, используя язык школьных учебников, ни своими причинами, ни своими последствиями. Историцизм вводит периодизацию и сравнительную типологию: будет Французская революция как событийность, будет общество Старого режима как строго хронологическое «до», как тип, и будет «после» в двух этих измерениях. Событие становится расколом порядка в общественном диспозитиве. Начиная с того момента, как имеет место цезура по обе стороны событийности, появляются «до» и «после», и это огромный недостаток наук, которые зовутся общественными — границу между дескриптивным и аналитическим очень трудно проследить: дескриптивное и аналитическое смешиваются. В историцистском диспозитиве никогда не может возникнуть мышление сингулярности, только дифференциалы и сравнения, отлакиброванные с помощью «до» и «после». Это значит, что историцистский подход необходимо является диалектическим, ему нужен диспозитив непрерывности, связанности, «шунт» между субъективным и объективным (между нестабильным и инвариантным, между последовательностью и структурой), именно таким путем дескриптивное становится аналитическим. Кроме того, именно это согласует понятие государства с этим подходом.
В том случае я бы говорил о событийности в режиме экстериорности (en extériorité, извне). Она противоположна тому варианту, в котором событийность рассматривается во имя самой себя, в режиме интериорности, где ее идентификация, исследование ее развертывания и приостановки, происходят из ее собственного содержания. Содержание события становится содержанием некой политики, сингулярной политики; она не является простым переворотом в государственном порядке. Событийность в режиме интериорности политична, а не этатична.
Вокабула революции имеет недостаток всегда оставаться в экстрериорности (границы, цезуры). В XIX и XX веке попытка интериоризации «революции», то есть ее субъективации и превращения в принцип мобилизации субъективностей, была диспозитивом «класса» и «классовой партии», поэтому современное, химерическое использование этого термина [революция] состоит в том, чтобы помыслить возможность его отсоединения от партийной формы, которая была самим условием его субъективации и условием его политической возможности. Замена «желания революции» на «партию революции» не разворачивает субъективности альтернативной тем, которые нас окружают.
С моей точки зрения, суть проблемы — это не нехватка партии и революции или траур по ним, а наоборот необходимость интеллектуализации политики без партии и революции, политики, которая не противопоставляла бы себя ни радикализму, ни смирению с порядком вещей, а навязывала бы гипотезу о иных возможностях. Революция — это не-политическое, историцистское понятие, которое ведет мышление о политики, возможность условия политики, к событийности в режиме эксториорности и помещает его в цепь, где фигурируют «партия» и «государство». Партия, революция и государства — это триптих. Ставка нового мышления политики — это порвать с этим триптихом.
К тому же, «революция» — это категория, утратившая в контексте Франции свою силу в 1968 году, в котором она хоть и была ключевым словом, но вопрос о восстании и государственной власти уже не был центральным. Если вопрос о государстве больше не ставится, то он больше не является разделяемым всеми или общим, даже когда цитируется в формулировках антагонистических классов. Мы, таким образом, имеем дело с рабочистским классизмом, в котором рабочий класс и политическое виденье государства разделены. Конец государства-нации, который нужно расположить в 1968 году, фундаментально является концом государства как объекта конфликтности, «поделенной» между всеми. Отныне конец государства-нации зовется консенсусом и сосуществованием.
Классизм умер в 1968. Классизмом можно назвать поделенное пространство государства (антагонистическое), и именно его называли государством-нацией. Истечение срока давности классизма, то есть подхода к политике в терминах класса, происходит в тот момент, когда становится совершенно очевидно, что «класс» и «классовая партия» не имеют никакой особой цели по отношению к государству и не стремятся ни к какой событийности, ни в интериорном, ни в эстериорном режиме: это фигура ФКП и ВКТ [крупнейшая профсоюзная организация — прим. переводчик] в 1968 году. В нем завершается нечто принципиально важное; это завершение, которое рассматривается здесь как устаревание триптиха партия-государство-революция. В противовес им, свобода и решительность, которые только возникают, состоят в том, чтобы выдвинуть гипотезу о новой интеллектуальности и новой практики политики, порывающей с «партией» и с «революцией», и рассматривающей государство как важный вопрос, но не как сердце политики.
Как обстоит дело с историей прошлых «революций» в предлагаемом мной подходе?
1. «Революции» отождествляются с политическими деятелями и каждым примечательным изобретением. Нет ни множественного числа (революции), ни общих случаев (они существуют только для бастардной идеи, согласно которой слово «революция» значит великие изменения, затрагивающие правительство и государство), но каждый раз лишь сингулярности крайнего проявления искусности. Для русской революции: «Что делать», апрельские тезисы, решение о восстании, профессиональные революционеры, сепаратный мир — все это изобретения и открытия.
2. В строгом смысле, в котором «революция» подразумевает конкретную политическую дейсвтенность, есть только одно ее появление: Французская революция. Иначе говоря, это единственный случай, когда «революция» является мыслительной категорией воплощенной (à l’oeuvre) политической субъективности. Напротив, в Октябре 1917 такой мыслительной категорией является не революция, а диктатура пролетариата.
Китай в период Великого похода — это народная война за национальное освобождение с тремя составляющими: партия, армия, единый фронт. Мы прекрасно видим, что с точки зрения категорий, активных в мышлении и субъективности, речь идет о разнородных процессах, обернутых в одно имя.
Я говорил о свободе и решительности новой политической интеллектуальности. Преодоление историцистского способа мыслить, связанного с партией-государством как в форме парламентаризма, так и в форме социализма, требует всегда учитывать, что мы можем мыслить политику только в качестве субъективной категории — в качестве мышления — отталкиваясь от нее самой. Сегодняшняя ставка — это не какой угодный гипотетический переворот в силовых отношениях или возникновение глобального финансового кризиса, который, вероятно, можно произойти, но не способен механически породить никакой великой политики.
Прежде чем испытать себя в контингентном присоединении к ситуациям, политика должна существовать в мышлении. Вот центральное положение: принять, что существует новая интеллектуальность политики и выбросить старую, правящую и катастрофическую, в которой доминируют партии, историцизм и парламентаризм. Мы находится в событийности в режиме экстериорности, чье единственное скандирование — это периодическое вторжение движений в духе 1995 года [национальная забастовка без больших последствий — прим. переводчик], некоторые интерпретации которых питают парламентаристский гошизм. Новая интеллектуальность целиком состоит в следующем: я предлагаю категорию режима политики, учитывая, что не-этатистская и не-историцистская политика является редкой, последовательной и совпадает с тем, что я называю ее режимом: режим политики — это отношение политики к ее мышлению, выведение на свет ее собственных категорий, которые позволяют индентифицировать субъективность, отталкиваясь от нее самой. Политика не должна быть мышление сквозь некий гипотетический объект, чьим содержанием были бы государство и власть. Политическая последовательность в интериорном режиме создает свои категории, своих теоретиков, свои места. Дадим два примера: политическая последовательность, которую я называю режимом революции — это последовательность 1792-1794; ее теоретики — Сен-Жюст, основной в этой последовательности, и Робеспеьер; ее места — Конвент, клубы, общества санкюлотов и революционная армия. Что касается того, что мы называем Русской революцией, злоупотребляя этим термином, то ее последовательность включает 1902 — октябрь 1917, ее основной теоретик — Ленин (также Троцкий и Бухарин), ее места — это РСДРП и Советы. В теории режимов, если исчезает место, то режим и последовательность прерываются.
Политика предшествует и оформляет, держит и поддерживает событийность. Мы находимся лицом к лицу с необходимостью порвать с историцизмом, но чтобы сделать это, нужно переоткрыть и переосмыслить его последовательность и его термины (которыми являются революция, партия, государство), и провозгласить от нашего имени, а не от имени историцизма, их идентификацию и завершение.
(Sylvain Lazarus. Révolution, un mot singulier. Dans Lignes 2001/1 (n° 4), pages 97 à 107 Éditions Éditions Léo Scheer). Перевод с французского — Даниил Тютченко, канал автора перевода: t.me/trop_gauche