БОРИС АВЕРИН: «ЕСЛИ Я ПОПАДУ В РАЙ, Я БУДУ ТАМ СОБИРАТЬ ГРИБЫ…»
Борис Валентинович Аверин – литературовед, доктор филологических наук, профессор СПбГУ, автор монографий и сотен публикаций по самым разным проблемам, в сфере его интересов – Серебряный век, творчество Толстого, Бунина, Набокова, современная литература. Автор и ведущий циклов телепередач «Мистика любви», «Парадоксы истории», «Неизвестный Петергоф» и других. Весной вышла в свет его новая книга – «От Толстого до Набокова: Из истории русской литературы». «Время культуры» поговорило с Борисом Валентиновичем о том, что он считает самым главным в своей работе и в жизни.
Вадим Левенталь: Борис Валентинович, вы в своей жизни взяли бесчисленное количество интервью. Своих героев вы всегда выбирали сами? В редакциях принято считать, что интервью интересно, только если оно с каким-то медийным человеком, звездой, но у вас ведь далеко не всегда так было.
Б.А.: Я всегда выбирал сам, но о медийности никогда специально не думал. Когда-то я на телеканале «Культура» предложил двенадцать или шестнадцать серий под названием «Петербургские интеллигенты»; героями должно были стать люди невероятно интересные и в своем кругу - среди филологов, математиков, физиков, биологов - очень знаменитые, но на экранах они не бывают и на улицах их не узнают. Одна из самых интересных передач получилась о химике Анне Алексеевне Карцовой, и после этой передачи пришли отзывы из всех столиц мира с благодарностями – потому что за тридцать лет преподавания ее ученики распространились по всему миру. Другое прекрасное интервью получилось с профессором биологии, который рассказывал мне, как изобретаются антибиотики, про мух, которые живут в помойке среди болезнетворных бактерий, а им все нипочем, и про попытки вытащить из них эти антитела, чтобы помочь людям. Заканчивалось, правда, это интервью на пессимистической ноте, потому что прежде чем лекарство можно будет распространять, его нужно испытывать семь лет, а за это время любой вирус мутирует, и, значит, лекарство нужно изобретать заново.
В.Л.: Кто вас как интервьюера интересует?
Б.А.: Любой профессионал. Но говорить с ним вовсе не обязательно о его работе. Вот я прочел мемуарную книгу Басилашвили, а он там пишет, что немцы выстрелили торпедой по Кремлю и убили драматурга Афиногенова – откуда торпеда? Почему Афиногенова? Беру энциклопедию – точно: убит при бомбежке Москвы. И когда я с Басилашвили разговаривал, он мне подтвердил, что все так и было, только не торпеда, конечно, это в издательстве напутали, а ракета. Немцы целились в ЦК – ну, кого они там из членов ЦК убили, никого не интересует, а драматурга жалко. Басилашвили – свидетель этой истории, он жил рядом с Кремлем. Были передачи с Сокуровым, с Петкевич, Граниным, Ястребенецким… Все эти люди во многом сохранили тот язык, который у нас был на переходе от девятнадцатого века к двадцатому, они немного иначе говорят. Мне бесконечно интересен Гранин – он пережил фантастическую эволюцию. Гранин никогда не говорил неправду, но кое о чем умалчивал, а сейчас – всю правду. И при этом становится все моложе, красивее и бодрее. Он интересуется современной литературой, философией, ему интересно, что думают молодые люди – искренне интересно.
В.Л.: Получается, вас больше интересуют пожилые люди? В чем тут дело? В близости, пусть и относительной, смерти?
Б.А.: Да, перед людьми, которым девяносто и за девяносто, я просто благоговею. Молодой человек либо совсем не думает о смерти, либо думает о ней в трагическом аспекте. Он не думает о ней как о радости, как о преображении – этого нет, смерть вызывает у него ужас. А здесь отношение к смерти совсем другое. Даниил Александрович это состояние переживал раза четыре, Тамара Владиславовна Петкевич тоже была на грани много раз, ну и я тоже частично пребывал в этом забавном состоянии – очень полезно для человека. Конечно, начинаешь смотреть на жизнь иначе. Толстой говорил: если собираешься совершить поступок, представь себе, что вечером умрешь – безошибочно выберешь, что нужно сделать. Молодой человек должен быть нацелен в будущее, на созидание. А пожилой должен уклониться от деяния, потому что всякое деяние есть зло, любое. Это не я сказал. Мы не можем знать последствия наших поступков. Шеллинг говорит: субъективное – это наши поступки, а объективное – это их непредсказуемые результаты. Всякий поступок это ядерная реакция, сто тысяч осколков, и какой из них станет определяющим, нам не известно. Поэтому пожилой человек знает, что недеяние лучше. И это самое трудное. Недавно Гранин рассказывал мне, как ему понравилась статья Секацкого в «Новом мире» - а в этой статье Секацкий как раз открывает для себя недеяние. Для молодого человека недеяние немыслимо, все нацелено на деятельность – и это правильно. А что касается смерти – то это идеал недеяния. Здесь, с этой стороны, после смерти любой человек превращается в миф, короткий ли, долгий ли, а что будет там – что будет сниться в смертном сне, не знает никто. Набоков считал, что после смерти я превращаюсь в огромный глаз и вижу во все концы света. Это хорошая формула. У каждого рай – это то лучшее, что было в жизни. Я, например, точно знаю, что если я попаду в рай, я буду там собирать грибы.
В.Л.: Вы поэтому перебрались поближе к лесам?
Б.А.: Я всегда жил в Петергофе, а мой нынешний адрес, поселок Володарка, улица Пролетарская – это самая великая насмешка, которую совершила надо мной жизнь. Я до десятого класса никогда не был сыт, одет, а теперь… Толстой в конце жизни ушел из имения, а я оказался в самом настоящем имении.
В.Л.: А если говорить о начале, как получилось, что вы выбрали филологию?
Б.А.: Я ничего не выбирал никогда, все решалось само собой. Кроме одного раза. По первой специальности я был геофизиком. Страсть к путешествиям, охота к перемене мест – кто меня понимает, так это Битов, мы всю жизнь путешествуем, только бы путешествовать. Я работал в Арктическом институте, Антарктида меня не интересовала, но я мечтал о кругосветном путешествии: садишься здесь, практически на Северном полюсе, и спускаешься на Южный… В какой-то момент новый директор устроил переаттестацию, вызвал меня и говорит: вот вы, мол, заведуете отделом, а сами учитесь на филологическом факультете на заочном, почему? Я сказал, что люблю изучать языки. Тогда он предложил мне: давайте, говорит, вы поедете в Женеву, там есть международный метеорологический центр, а в нем от нас работает человек, который не то что по-француски или по-английски – он по-русски-то два слова связать не может. У меня уже были оформлены документы в Антарктиду, но Женева для советского человека – это даже не соцлагерь, в который и то было сложно попасть… Я согласился. И вдруг меня вызывает заведующий кафедрой истории русской литературы ЛГУ Георгий Пантелеймонович Макогоненко и сообщает, что договорился с заведующим ИРЛИ, и меня возьмут в аспирантуру. Я прихожу в назначенное время в Пушкинский дом, хожу по нему, а он так сильно напоминает мой Арктический институт, и вот я думаю – что я буду менять один институт на другой, лучше поеду-ка я в Женеву. Подождал лишние полчаса, директор все был занят – и ушел, отказался от аспирантуры. Я даже прошел медицинское освидетельствование, и даже обком партии на эту командировку – проходил его, кстати, вместе с Хилем, он тогда ехал петь в Японию, так что мы с ним вместе отвечали на все эти идиотские вопросы. И вдруг звонок от Макогоненко: такого-то профессора позвали преподавать в Америку, у нас освободились полставки ассистента, и хотя никаких надежд остаться потом на кафедре нет, потому что профессор вернется, я вам все же предлагаю это место. И я не думая говорю – иду. И вся Антарктика и вся Женева полетели к чертовой матери. Я ни секунды не раздумывал, не колебался.
В.Л.: Значит ли это, что мир потерял физика Аверина?
Б.А.: Нет. Я занимался геофизическими науками с огромным удовольствием до третьего курса. А потом я понял, что одна геофизическая наука никакого отношения к другой не имеет. То есть сейсмология, гидрология, аэрология, озонометрия - они никак не связаны. Единой картины мира нет. Здесь каждая наука в самой себе, каждую я знаю, одну хуже, другую лучше, но возможности соединить их вместе нет. Если вы спросите, как возник земной шар, то любой биолог, физик скажет, что он не может возникнуть по тем теориям, которые существуют – большого взрыва и так далее. Это все пустое, еще наивнее, чем Зевс. Чистая мифология, причем для нормального сознания человека, занимающегося физическими науками, невозможная – не может возникнуть жизнь, где все должно развиться – из чего? Из одной бактерии! – одной бактерии не существует, только в сообществе. А как это сообщество возникло? Да никак. Объяснения нет, общей картины мира нет. Как-то я вернулся с зимовки и купил билет книжной лотереи. Выиграл пять рублей – бешеные деньги! – но не деньгами, а книгами. Я приобрел Бунина и Платонова. А ни того, ни другого я до тех пор не читал. Я был потрясен. Платоновым я начал заниматься в октябре, а в марте опомнился, что не помню зимы, не помню Нового года, начала весны – такая это была увлеченность: библиотеки, архивы... Я хотел понять: что он имеет в виду? «Цветок на Земле» - я до сих пор ничего не понимаю, что он хочет сказать. Это потрясающе интересно. Или «Фро»: «Фашистка она, что ли? Как же я зачал ее от жены? Не помню!» И потом он говорит дочери: «Тебе до мещанки еще долго жить и учиться нужно: те хорошие женщины были». И после этого «он открыл дверку духового шкафа, спрятал туда голову и там заплакал над сковородкой с макаронами». Это поражало. А Бунин - это вообще ни в какие ворота. Мне никакое литературоведение было не интересно, я хотел для себя понять, что же все-таки это такое. Оказалось, если в физике общей картины мира нет, то литература - это философия, социология, психология, искусство – это все вместе. Так оно и продолжилось: курсовая работа у меня была о Платонове, а диплом о Бунине.
В.Л.: А с чего началось увлечение Набоковым?
Б.А.: В 1980 году мне принесли перепечатку романа «Приглашение на казнь», машинопись. У меня был друг физик, потрясающий книгочей, у него была болезнь сердца, и его перед операцией отпустили домой. Я, восхищенный, несу ему эту папку, он смотрит на название и говорит: да, очень своевременная книга. Через месяц, после операции на сердце, он умер. Набоков потряс нас всех. Это еще один писатель, который абсолютно непонятен. С Буниным – там хоть что-то ясно, и то в основном благодаря рукописям, а про Набокова я до сих пор не могу сказать, что все понимаю. Это, знаете, детское любопытство. Я в детстве любил бродить по лесам, по полям – и вот видишь еще одну тропинку, а куда она ведет, не знаешь. И всегда лучше идти по неизвестной дороге. Интересно, потому что непонятно.
В.Л.: Но вы интерпретируете тексты?
Б.А.: Да, конечно. Я сижу над текстом, думаю о нем, и вдруг мне открывается нечто, чего я никогда не видел. Вот я читаю «Приглашение на казнь», там герой оказывается перед дверью с надписью «канцелярия», а в другой раз идет, и первая буква отвалилась, получилось «анцелярия». Что это? А это просто алфавит от А до Я, а слово «казнь» исчезло». Потому что в основе бытия лежит алфавит. Но это не наука, а не более чем бесконечное любопытство человека, который хочет понять. Что хочет понять? А то, есть ли в жизни закономерность. Какой-нибудь глупый Маркс, которого мне бесконечно жалко, говорит, что есть законы истории. Но таких законов нет. В каждой точке есть набор возможностей. Вот точка, и есть 128 возможностей, а куда все пойдет, я не знаю. Это точка бифуркации. Закономерностей нет. Вы скажете, что вода закипает, и я скажу, что, да, закипает при температуре 100 градусов, но только если давление 760 мм, - а таких условий тысяча, все их учесть невозможно. Все эти системы – таблица умножения, таблица логарифмов, таблица Менделеева – весьма полезны, но на вопрос о смысле бытия точные науки не ответят никогда.
В.Л.: Бродский говорил, что мы хотя бы знаем, чем все это заканчивается…
Б.А.: Закономерности существует в разуме человека, мы задаем их миру, а какие они там у самого мира, никто не знает, даже не догадывается. И не нужно. То есть догадываться-то – хорошо и интересно, но все равно ничего не получится. Нет закономерностей, а есть набор возможностей, и зависит он от нравственности. Если бы Татьяна Ларина изменила мужу – мир бы рухнул. Вот абсолютный стержень: я другому отдана и буду век ему верна – все, это абсолютный выбор. Белинский этого не понимает: она, мол, идет за мнением света…
В.Л.: Это религиозная картина мира?
Б.А.: Не совсем. Религия, к сожалению, настолько срослась с церковью, а церковь настолько срослась с государством, что отделить одно от другого уже невозможно. И в этом смысле я толстовец. То, что было в христианстве, в церкви и государстве во многом утратилось. Священник вас благословляет на убийство, вы приносите присягу… А как же «не убий», «не клянись»? Это что, христианство? Даже близко не пахнет. Мы из религии делаем политику – и в этом трагедия.
В.Л.: А почему филология, а не история?
Б.А.: Я всю жизнь занимался историей. Смотрите: в Стрельне было сделано 3,5 миллиона кирпичей. Часть из них пошла на Монплезир, а часть – на здание Двенадцати коллегий. Вот такие вещи меня интересуют. Этим летом я вел экскурсию для детей по Петергофу и раздал им открытки с «Самсоном». На одной написано: «Самсон» – и больше ничего. На другой: «Самсон», скульптор Козловский – и больше ничего. Но «Самсона» создал Растрелли, и только потом в 1801 году скульптуру сняли, новую сделал Козловский, а ту, что стоит сейчас, создал Симонов. Что написать на открытке? Неизвестно. Есть три «Самсона» – и мне интересны все три. Козловский снял львиную шкуру с плеча – это мы знаем. А какой это Самсон – библейский или мифологический? Волосы короткие – значит, не библейский. Но лев-то есть, так что может быть и библейский… Один историк рассказывал мне, кстати, про Самсона и про львов. Мы-то думаем, что это что-то невероятное – разорвать пасть льву, а на самом деле тогда на территории Иудеи водились львы значительно меньшего размера, чем африканские.
В.Л.: А в истории есть смысл? В чем отличие в изучении истории и литературы?
Б.А.: История – это всегда деяние. А чтение литературного произведения – это игра в бисер: я разбираю нечто, что не имеет прямого отношения к жизни, но страшно интересно, - чистое недеяние. Как я трактую Обломова – это мои заботы. Для меня Обломов – это великий учитель, который становится учителем после смерти. При жизни мы его осуждаем: он ничего не делает. Но после смерти о нем все говорят: боже, какой был человек! Штольц, Осип, даже автор говорит. Он знал то, чего не знал никто, прожил, как ни странно, счастливую жизнь, хоть и страдал, учителем не был – но стал учителем после смерти. Ему было дано много способностей, а он ничего не осуществил, но – стал учителем. Это великое недеяние.
Когда становишься старше – ничего особенного не происходит. Но жить мне становится все интереснее. Что молодость – расцвет, а старость – угасание, – это абсолютная ошибка. Древние писали, что лучший возраст наступает после шестидесяти, а мой папа говорил, что даже после семидесяти. Есть только одно «но», говорил он, – нет ни одного человека, с которым я могу вспомнить молодость: война, пятнадцать лет лагерей – никого не осталось. А все остальное… Страстей, которые так любят молодые люди, в пожилом возрасте больше. И любовь к ближнему, и любовь к женщине – все это сильнее. Как у Ахматовой в стихотворении о любви зрелой женщины: крапива запахла, как роза, только сильней. Старость – это крапива, а молодость – роза, но крапива запахла, как роза. Только сильней. Я недавно был на дне рождения Григория Даниловича Ястребенецкого – ему исполнилось девяносто лет: красивый, преуспевающий, работающий – вот жизнь! А в восемнадцать лет все плохо – тоска, жизни нет. И невольно отдаешь предпочтение девяностолетнему. Просто до этого нужно дойти. Нет смысла говорить детям: будьте мудрыми, исповедуйте недеяние, – дети должны совершить все ошибки, а вот когда совершат, к семидесяти годам поумнеют. Им просто станет лучше жить. Отпадет суета, самолюбие, забота о карьере… Это гимн старости, но я с таким же удовольствием пропою и гимн молодости. Я редко вспоминаю свою молодость, но там тоже было много хорошего. Самое прекрасное – влюбленности. Но не то, что вы подумали, а такие влюбленности – совершенно никак не реализовавшиеся. Редчайшие моменты единения душ. Это не ваш секс, это Эрос. Абсолютное обаяние, абсолютная красота – такие состояния длятся всего несколько минут. Их не анализируешь, не фиксируешь, когда проживаешь, но потом они остаются в памяти как счастье, как золотой багаж, с которым можно прожить всю жизнь. Ничего не было, и не могло быть – но была божественная минута. А что касается любви, то любовь пожилого человека, конечно, гораздо сильнее. Она ни в чем не выражается, и ей не нужны отношения – это только состояние духа. «О как на склоне наших дней нежней мы любим и суеверней…» Потому что нет требований, нет присвоения – то самое незаинтересованное созерцание, о котором говорит Шопенгауэр. Молодости нужно все присвоить – мир, профессию, женщину... Эта девушка должна быть моей! Не твоя она. И не будет никогда твоей. Это бесполезное занятие. И только потом понимаешь, что это не нужно.
В.Л.: Чему вы учите своих студентов?
Б.А.: Да никого я ничему не учу. Я не знаю ничего такого, чему можно было бы научить. Ну что, я научу, что Толстой родился в 1828-ом году? Кому это нужно? Ну конечно, я это знаю, а они нет. Я даже знаю, в каком году родился Чехов – этого уж вообще никто не знает. Но чему учить – я не знаю. Вот я иду на лекцию, читаю текст и вдруг вижу в этом тексте что-то, чего я не видел никогда. Вот я читаю чеховскую «Дуэль» – с чего вдруг там Лаевский вспоминает Толстого? А вот почему: у него завтра дуэль, и его скорее всего убьют. Он думает, что было в его жизни, и оказывается, что ничего не было. Вот его завтра убьют – а ничего не было! И вдруг он вспоминает, что было детство, и была гроза, девочки испугались, все дети спрятались куда-то, прижались друг к другу – и девочки видели в нем опору. И он говорит: это было в моей жизни – в четырнадцать лет – а больше ничего, все остальное пустое. И вот после этого, когда он это вспомнил, ему страшно захотелось жить. Так причем Толстой? Когда Анна Каренина бросается под вагон – под первый она не успевает, и нужно дожидаться второго, – она кладет на себя крестное знамение, и вдруг вспоминает детство, юность, как это все было здорово. Зачем я это делаю? – спрашивает она, – но решение принято, уже середина вагона – и тут вдруг ярко вспыхивает свеча, которая освещает всю ее жизнь. И она бросается. Вот это Набоков называл рождением души. Что ужасного в ее жизни? В ней страсть и больше ничего. Страшная вещь, она охватывает многих людей и делает их несчастными. Здесь нужно увидеть, как прошел первый вагон, как идет второй, как вспыхивает жизнь, и она говорит себе «зачем я это делаю?» – вот и все, что я знаю. Они пропустили, а я прочитал. Об этом и рассказываю. А научить я ничему не могу.
В.Л.: Получается, вы учите частностям?
Б.А.: Да, точно, частностям. Я вот уже десять лет в аудитории зачитываю стихи Бунина:
Я к ней вошел в полночный час.
Я спрашиваю: что это значит? Можно было бы сказать, что это эротическое стихотворение, если бы не последние строчки. На них нужно обратить внимание, увидеть в них абсолютную правду и оставить без трактовки. Потому что когда я читаю трактовку и там написано, что Бунин тут демонстрирует пантеистическое восприятие жизни, мне хочется сказать – да бросьте вы дурака валять! Частности важнее. Общая интерпретация всегда умаляет сущность произведения. Конечно, я могу сказать, что «Анна Каренина» - это «Мне отмщение и Аз воздам», процитировать всех от Библии до Шопенгауэра, – ну, верно, ну и что? Ни черта не получается. Но когда Анна приезжает к Долли, дети бросаются ей на шею, и они играют, а после бала они к ней не подходят – почему? Дети понимают, что произошло что-то ужасное – а что дети в этом могут понимать? Или вот Стива говорит Левину: Долли сказала, что Кити будет твоей. О чем это он? Кити любит Вронского, он завтра сделает предложение – какая может быть у Левина надежда? Но Долли сказала, что она будет его женой, – и так и происходит. Потому что Долли кое-что в этом понимает.
В.Л.: Как же тогда поговорить с вами о существенном?
Б.А.: А чтобы поговорить со мной о существенном, это вам нужно пойти со мной в лес. И я вам буду говорить: вот это семицветник, а это манжетка, а это любка двулистная. Нужно все это пространство видеть как конкретику, так, как видит крестьянин. Он смотрит и видит, что ольха расцвела раньше черемухи – он знает, в чем дело. Существенна только конкретика, благодаря которой можно почувствовать благодать мира.