April 17, 2022

Глеб Нестеров "Хороша церковь зимой"

Ваня уставился в окно ветхого домишки и, кажется, вовсе забыл, что валит снег и его ноги медленно тонут в сугробе. Старушка перебиралась из кухни в спальню, бережливо держа у груди промокшие от слёз платочки. На сундуке, придвинутом к дивану, плавилась свеча, которая освещала едва ли треть комнаты, но так ласково, что бледное, стертое годами и горем лицо становилось милее, приятнее. Сорок дней те платочки скрывали от глаз зеркала. Их сняли, но в отражении ничего не изменилось: те же перекошенные полки, по-прежнему неяркие глаза, которые изредка заглядывают в зеркальную гладь и будто ищут чего-то. Горе осталось позади смотреть в спину торопливому настоящему. Ваня испугался, быстро отвел взгляд и пообещал себе, что больше не посмотрит в ту сторону.

Второклассник с усилием поднял ноги и стряхнул налетевший снег. Своим детским, но уверенным телом он продавливал белое покрывало, и хруст разносился по неширокой улице. Ваню перевешивал пакет, из которого, высунувшись, глядели бутылки лимонада, и, чтобы не упасть и не захлебнуться в белом море, он шёл медленно и осторожно. Его путь освещали только тёплые окна деревянных домов, — окна сладкие для него. Ваня любил заглядывать в чужой быт, глазами выхватывать мгновения, сценки, — обычно они были веселыми, — но в тот вечер ему стало тоскливо от увиденного. Быть может, слово «тоска» он слышал раз пять в своей жизни, не знал его определения, но то, что он испытывал, иначе нельзя было назвать.

«Суббота. Сегодня я могу купить себе что-нибудь особенное. И вечер хороший: снежинки, сугробы, тишина и тепло. Но грустно. Ведь она там одна… Как ей помочь? И если бы я знал как, то разве помог бы… Не знаю». Все жители того сибирского села уже были дома, ужинали, и только Ваня, задумавшись, одиноко брел меж заборов и калиток. Скоро и он окажется в уюте — уже виднелся скромный домик, в котором он жил с добрыми матерью и отцом. Но тяжелые мысли вдруг рухнули, тоска вылетела из детского сердца — нога подвернулась, и все тело повалилось в холод. Ваня долго не лежал — поднялся, осмотрелся: где пакет? Он быстро покрутился, осматривая снег и у ног, и дальше, но ничего не нашёл.

— Держи-ка, — по-весеннему сказал кто-то и постучал мальчика по плечу.

Ваня обернулся, и увидел высокого мужчину. Он улыбался, как Дядя Стёпа, а глаза его сияли чистой, приятной усталостью. Ваня ни разу не видел этого мужчину, но он был так рад и благодарен ему, что вовсе не нашёл это странным. Ваня протараторил: «Спасибо, до свидания!» — осмотрел продукты — все на месте — и заспешил к родителям.

Он вошёл во двор и мельком посмотрел направо, в угол, где раньше жила овчарка по кличке Солнце. Будка там стояла до сих пор, воняла несъеденными хрящами и кашами, но пахла любимым домашним животным. Ване стало тяжело, в груди всё неприятно сжалось. Хоть он был мал и ещё не умел овладеть собой, у него получилось отмахнуться от мыслей, он дошёл до порога. Ваня отворил дверь — и тепло потекло на розовые щеки. Поставил пакет, снял сапоги, стянул шапку и скинул тулупчик — в том месте тулупы ещё в ходу. Стоял запах картошки и мяса, у Вани заиграл аппетит. Он прошёл на кухню, оставил там продукты и мелькнул в ванную, в темную комнатушку, которая, однако, ценилась и считалась поводом для гордости. Пару минут второклассник понаблюдал за водой, чтобы та нагрелась, намылил красные ручки, с удовольствием подставил их под струйку, а оставшимися каплями брызнул себе в лицо. Когда он вышел, его встретила мама:

— Наконец-то пришёл, — она обняла сына. — Мы заждались.

— Я купил всё, что ты просила, по списку, — обрадованно сказал Ваня.

— А лимонад? Сегодня же суббота.

— И его! — он встал на носочки и поцеловал нежную мамину щеку.

Они пошли к столу.

Кухня всегда была убрана: чашки и тарелки, ложки и вилки прятались в шкафах, блестели скрипящий пол, старый угловой диван, стол из березки, на подоконнике стояли, наслаждаясь северным солнцем, домашние цветы и кустарники, а над тихим кухонным бытом молча висела люстра, которая любила порой менять родной светло-желтый на оранжево-красный — так случилось и в тот вечер. Ваня поскорее занял своё место, вжался в угол дивана, чтобы его не было видно, — он отвлекался от еды, когда на него смотрели, — а мама поставила перед ним горячее пюре и плотный кусок говядины.

— Приятного аппетита, — ласково сказала она и ушла в спальню, откуда временами доносился трубный кашель Ваниного отца и её дорогого мужа.

Ребёнок схватил вилку и принялся кушать, страстно и небрежно. Его рот был полон картошки, но он не останавливался, забивал оставшееся место кусочками мяса. Когда же Ваня пытался проглотить, ничего не получалось, и он останавливался на минуту, быстро жевал, с усилием проталкивал еду и даже слышал, с каким звуком она падает в желудочный сок, — как в морскую воду. Кушал, ел, жрал, а еда не заканчивалась. Вдруг остановился: «Что я делаю?» И вопрос его был чересчур уместен: худенький и хилый, Ваня никогда не ел с таким азартом, с подобной жадностью. «У меня папа болеет, а я тут отъедаюсь…»

Ваня поник над полупустой тарелкой. Он переживал болезни родных так, будто сам кашлял и высмаркивался, валился с жаром и кутался в одеяло при ознобе. Совесть не давала ему покоя: «Он мучается, а я здоров», — заставляла тратить всю энергию на поддержку и заботу, а когда сил не оставалось, она с упреком била в голову: ты, мол, свинья, а не человек, раз забываешь о близких. Ваня бежал от себя, хотел забыть о чужих мучениях, — уходил к друзьям или отправлялся в долгую прогулку — но каждое напоминание, каждый звук больного организма оживлял старые мысли, которые одолевали с новой силой, — и он мучился сам.

Дверь родительской спальни открылась, и скоро на кухню вошли Ванины мама и папа. Алексей наклонился к сыну, поцеловал его и сел рядом, его жена Татьяна прошла чуть дальше, выдвинула из-под стола табурет и села, заглядываясь на своих мужчин. Ему было двадцать два, а ей — семнадцать, он уже отучился на плотника, а она только заканчивала школу, когда они познакомились и полюбили друг друга. Оба небогатые, но трудолюбивые, оба терпеливые, но смелые.

Таня росла послушной и тихой девочкой, в школе была отличницей, а в свободное время читала, представляя себя главной героиней. В селе никого не было красивее: густые каштановые волосы ложились на фарфоровые плечи, тело было стройно, а лицо — аккуратно и тонко, только глаза и губы сильно выделялись: одни — нежной бирюзой, другие — алостью. Она была бы моделью, если бы любила город, но все три поездки туда разочаровали её: серость улиц и людская гниль. Таня осталось в селе и вправду стала героиней: ценила честь и честность, была верной себе и мужу. После школы она отучилась в медицинском училище, но работать пошла на почту, потому что во время практики в местной больничке её домогался главврач.

Лёша был задирой, летом ходил изодранным, а в учебное время нередко становился «героем» школьных линеек. После выпуска он, однако, успокоился, значительно успокоился: вырос сдержанным, ответственным и работящим мужчиной. Чтобы построить дом и кормить семью, он не только работал на ближайшем лесном заводе, но и занимался частными заказами. В город он отправлялся частенько и даже думал о переезде, но, узнав мнение Татьяны, оставил эту идею. Внешне и внутренне он был крепким и здоровым, но последние месяцы часто и сильно болел. Болел и работал, пока не свалился окончательно. Воспаление легких ли, бронхит или трахеит, — врач не был уверен, но больничный открыл, несмотря на уговоры не делать этого.

Ваня посидел с родителями, сказал, что дела у него хорошо, что в школе ничего интересного, что задают много и ему нужно всё сделать, обнял отца, пожелал ему скорее выздороветь, пожелал приятного аппетита и пошёл на второй этаж, в свою комнатку.

Холодный свет падал на заправленную кроватку, столик, очень похожий на школьную парту, и шкафчик с одеждой. На выходные ничего не задали — Ваня соврал, чтобы пораньше закрыться в любимом месте. Ему стало страшно. От отца ли, движения, речь и лицо которого исказились болезнью, стали мрачными, бессильными, последними, от совести ли, которая не давала покоя, щелкала по носу за обжорство и то, что Ваня не весь погружен в чужие страдания, — он не знал почему. Но как только он переступил порог, ему стало легче: отец остался внизу, а совесть не смела протягивать руки в комнату ребёнка. Ваня переоделся и, хотя было часов девять, готовился ко сну.

На днях ему приснилось, как он с друзьями топит велосипед в речушке. Всюду зной, а там, у водоема, прохладно и приятно. И дети, забывшие о заботах, несутся в воду, одни плещутся, другие договариваются сплавать до соседнего берега наперегонки. Ваня, Вася и Витя были на речке с самого утра, надоело им плескаться и плавать. Хотелось большего, и они решили — загоним велосипед в воду. Усевшись втроем, ухватившись за крепкую раму, они покатились. Ваня держался за Витю, который отважился вести, и видел, как красива была эта сцена: их железный конь несся по склону, а впереди — две старые березы, кроны которых запутались друг в друге, переплелись, образовав триумфальную арку, и они уже едут через неё, как Цезарь, Наполеон или, в худшем случае, Александр I, и врезаются в освежающую воду — хохот и крики. Тогда Ваня проснулся счастливым и затаил надежду увидеть ещё один сон, который был бы ярче, лучше, — теперь он ложился пораньше и ждал чуда.

Ваня лёг, повернулся набок, курносым лицом к стене, и сомкнул глаза. Пять, десять, двадцать минут — не спится. Какая-то мысль бродила в голове. Мысль или мысли, — Ване было не важно, он хотел одного — скорее уснуть. Поправил подушку — не лучше. Подогнул под ноги одеяло — жарко. Перевернулся — кровь отлила от плеча, а мышцы стали покалывать. Наконец он встал. Раздраженный ребенок ударил кровать, буркнул что-то, совсем как старик, и пошёл к столику. Ваня подвинул тетради, поставил локти, соединил кулачки и положил на них подбородок. Он ненадолго уставился в стену, а после перевел взгляд на окно, откуда был виден кусочек вечернего села. По-прежнему мерцали тёплые огоньки, теперь на улице не было совсем никого. Тонкую грусть навели на ребенка деревянные домики, заметенные тропы, покосившиеся заборы, одинокие дворы, пустое зимнее небо и снежинки, жирные, но быстрые, — и Ваня поймал метавшуюся мысль.

«Я умру. Когда-нибудь я умру. Внезапно меня перестанут волновать мои родители, Вася и Витя, оценки, сладости по субботам и церковь по воскресеньям. И я не увижу, как другие волнуются обо мне. Не увижу, не узнаю, не почувствую. То есть… Ничто не взволнует меня, и я никого не взволную. Спокойствие… Так смерть привлекательна, что ли? Нет, что-то не то. Если бы все было так просто, люди не боялись бы конца так… Так сильно. Жизнь прекрасна — да; но почему ужасен конец? Ведь он — это такая же часть жизнь, как рождение, взросление и старость».

Ваня вдруг опустил голову на стол, прижался к нему лбом и накрыл себя руками. Что-то страшное ему вздумалось. «А если близкие умрут… Ужас! Мама, которая обнимает и целует, которая видела меня совсем маленьким… Папа, который часами рассказывает о городе, в котором он бывал… Я их не увижу… Никогда. Вечность. До… самой своей смерти… А если мне будет все равно…» Ваня взялся за волосы, крепко сжал их, так что кожа натянулась, а голова заболела, и зарыдал, горько, но так, чтобы никто не услышал. Слова крутились в голове. Раз за разом повторялись мысли, и лилось больше и больше слез, пока все не перепуталось и Ваня не уснул от утопления.

— Милый, просыпайся, — эхом прозвучало в голове Вани.

Он приоткрыл глаза — мама. Она сидела рядом, распустив волосы, и гладила его ножки. Татьяна засматривалась то на сына, который, однако, подрос, но которого она все ещё могла поднять и донести до кровати, то на столбики дыма, скромно стоящие по всему селу. Ваня издал какой-то звук, хрипящий и слабый, приподнялся на локте, положил под спину подушку, уселся и зевнул во весь рот. Руки его невольно поднялись и натянулись, детская спина заерзала, следом захрустели позвонки. Ваня хорошенько протер глаза, так что в них запрыгали сотни маленький точек, и посмотрел на маму. Её лицо улыбалось, и в каждой складочке виднелись любовь, и забота, и тот подвиг, на который способна пойти мать, чтобы спасти и сохранить жизнь ребёнка.

— Сегодня воскресенье, и нам с тобой нужно сходить в церковь, помнишь? — тихо спросила Татьяна, чтобы не мешать медленному пробуждению сына.

— П-помню, — ответил Ваня и вытащил ножки из-под одеяла. По стопам пробежал утренний холод.

Он, конечно, помнил, но не хотел туда идти. Не хотел он не только потому, что воскресное утро приятнее проводить в постели, но и потому, что в церкви было слишком мрачно. Ваню пугали попы с их длинными рясами, сгорбленные старухи, которые тушат свечи так, будто не чувствуют их тепла, святые, печально смотрящие из каждого угла, тишина, в которой тонет любой звук, и правила, вечные правила. «Перекрестись тут, перекрестись там», — замечал он, надувая щеки.

Мама растрепала его волосы и ушла. Ваня посидел минут десять, ни о чем не думая, потом вдруг встал, ещё раз потянулся, наскоро заправил кровать и пошёл в ванную. Он снова подождал горячей воды, умылся и засеменил на кухню. Отец и мать уже поели, так что Ване пришлось жевать яичницу в одиночестве. Покушал, вымыл тарелку и, увидев маму, уже накинувшую платок, тоже ушёл одеваться.

Со скрипом открылась дверь, и Ваня и Татьяна вышли на крыльцо. Она вдруг ахнула, а по лицу ребёнка разошлась улыбка: двор — один большой сугроб. Он, в тулупчике и высоких ботиночках, разбежался и прыгнул. Мокрый снег принял ребёнка в объятия и не захотел его отпускать: Ваня тяжело выбирался из белой каши. Мама от испуга крикнула, а потом, как поняла, что все хорошо, что сынок ничего не сломал, засмеялась. Сама, однако, не решилась сделать так же, но пошла напрямик к калитке, задирая ноги.

— Лёша заболел, так теперь дом ветшает, — жалобно проговорила она. — Бедный, бедные...

Отряхнулись, достали ломти снега, забившиеся в обувь, осмотрели румяные лица друг друга, — целы — и пошли. Ване очень не хотелось идти к попам, старухам и святым, но обидеть маму он не мог, а потому терпеливо шёл. Скучно. И отвлечься теперь не на что: окна-то пугают после вчерашнего, да и не разглядеть в них что-нибудь по утрам. Татьяна же надеялась и занята была надеждой. Её волновала болезнь мужа, всякий раз ей думалось что-то страшное, а ночами снилось, как она в одиночку выбирается то из леса, то из пустыни, то из гор. И она верила, что свечи и молитвы помогут. И ей становилось легче от одной мысли: Бог узнает, что её Алексей захворал, и точно поможет ему.

В центре села, на холмике, стояла церковь. Она будто намеренно окружила себя жилыми домами, чтобы казаться выше, мощнее, значительнее. Белокаменные стены её сливались со снегом, и тот, кто впервые смотрел на церковь и видел её издалека, мог подумать: какая странность — купола в небе повисли. Однако другой, кто подошёл ближе, видел, что священное здание наклонилось влево, его фасад обветшал: ступени изломаны, осыпался не один слой штукатурки, по камню пошли трещины; некоторые из них скоро латали, из остальных, что не успели починить, сочилась тьма, торчал не поместившийся в свой дом бог. Три купола горели солнцем — их состояние отличалось от состояния башен, перегородок и стен. Они, как маяк, указывали жителям-кораблям верный путь. Они светили над бедными домами, скрывая нищету в своих лучах, и всем, кто трясся в поезде и вдруг осматривал проносящееся мимо село, показывали, как процветает глубинка. Тонкими лучами они попадали в глаза бедняку, который жил на отшибе, топил лачужку невысохшими дровами и мерз в одиночестве, но который прежде работал кузнецом, обучался ремеслу у отца, деда и прадеда и обеднел попросту из-за того, что его труд обесценился, — и бедняк думает: «Всё-таки неплохо я живу».

Ваня и его мама наконец добрались. Они были удивительно маленькими по сравнению с церковью. Их фигурки остановились. Ребёнок замер от волнения, а Татьяна выпрямилась и медленно выдохнула — дымка прикрыла её лицо. Как по команде оба подняли глаза на распятого Иисуса, висевшего над тяжелыми дверьми, перекрестились, оглядели друг друга — на плечах собрались горки снега — и пошли. На пороге Ваня снова замер, как бы не желая заходить, но тут же, не погодя и секунды, шагнул. Мама идёт впереди и точно не думает остановиться, значит, и ему нужно вперед. Тепло и сухой воздух объяли их. Они вошли, крестясь, и тут же на них взглянули две старушки:

— Доброе утро, рабы божие, — пропели они дуэтом и продолжили чистить подсвечники.

Ваня их не любил, эти старушки казались ему чересчур тихими и непредсказуемыми. К тому же они ругают всех и каждого: мол, неаккуратно ходишь и чересчур громко обращаешься к святым. На Ваню тоже пару раз прикрикнули, ещё и посмотрели с таким презрением, будто он босой и пьяный. С тех пор он уверен: старухи эти — зло. На их слова Ваня никак не отреагировал, а пошёл за мамой. Она целовала икону. В церкви он делал всё точь-в-точь, потому что боялся ошибиться и получить замечание. Он повторял каждое движение старшего, хоть всегда не понимал одного: «Нужно смотреть на иконы, а не целовать их». Ваня навис над изображенным святым, посмотрел на него немного, быстро поцеловал и закинул голову, будто долго пробыл под водой и наконец вынырнул. Отойдя подальше, Ваня тихонько сплюнул.

Татьяна открыла сумочку и достала с десяток свеч. Она их развернула и направилась к первой иконе, к Матроне Московской. Татьяна верила и занята была верой. Её мысли были только о помощи всесильных. Она боялась заплакать, сама не зная почему, и сдерживала слезы. На нижнем веке лежала большая чистая капля, которая вот-вот покатится вниз, а в горле все спуталось в ком. Про сына Татьяна забыла, будто оказалась в церкви одна, наедине с богом. Татьяна переходила от лика к лику, ставила свечи, крестилась и ничего не замечала, ничего не слышала — вокруг была пустота.

Не услышала она и батюшку, Ваня же его сразу приметил. У здания было ещё два боковых входа, и дверь одного из них вдруг хлопнула. Вошёл батюшка, толстый телом и красный лицом. О громком звуке ему ничего не сказали — это заметил Ваня и, кажется, ещё больше обиделся на старух. Мальчик следил за медленными движениями батюшки. Он шатался, то ли как медведь, то ли как обычный пьяница, и казалось, что он сейчас упадёт, повалив всю церковь. За иконостас же он юркнул ловко, и каждый изгиб его надутого тела был в тот момент естественен и чист. Ване понравилось выступление, и, будь он в цирке, он точно захлопал бы, но саркастически. Что-то пошлое почувствовал ребёнок.

Ваня ходил за мамой хвостиком и дышал тише, и двигался аккуратнее, и смотрел как можно спокойнее. Казалось, он боится себя. Боится неправильных мыслей. Именно среди икон ему думалось: «А если это ложь…» — и он готов был удариться головой, лишь бы отвлечься. Он метался, бежал от мысли, прятал её, ведь такое — думать в церкви о её несовершенстве — можно назвать кощунством. Никто не узнает, что он думал или думает о таком, никто не проникнет в его сознание — в этом Ваня был уверен, но все равно боялся. От зримого страха люди неслись к богу и невольно обрекали себя на страх незримый, из-за которого крестились, постились, причащались, исполняли обязанности и чтили правила.

— Пойдём, сынок, — вдруг сказала мама, оборачиваясь к Ване, и её ласковый голос стал для него спасением.

Она взяла его за руку и повела к выходу, они еще раз перекрестились. На улице обоим стало легко. Зимняя природа встретила мать и сына приятным морозом и разрумянила их лица. Татьяна уверилась, что с мужем всё будет хорошо, теперь она знала это наверняка, Ваня же наконец-то выдохнул, ни старухи, ни батюшка, ни иконы не сковывали его; бог его отпустил — до следующего воскресенья.

Дорóгой они молчали, а когда вновь пробрались через глубокие сугробы, завалившие двор, и оказались на крыльце, Татьяна грустно посмотрела на сына и сказала:

— Я знаю, тебе не очень нравится в церкви, но поверь, сегодня я бы не смогла без тебя, — она отвела взгляд, дернула на себя дверь, и, опустив глаза, добавила: — Спасибо.

Ваня кивнул тихонько и мелькнул в прихожую вслед за мамой. Дверь закрылась, их поглотили тепло и уют. С кухни доносились голоса, но их это мало волновало. Они неспешно раздевались. Ваня снимал ботиночки, убирал тулупчик и всё время отвлекался на щёки, растирал их — хоть на улице не было морозно, они побелели. Татьяна давно разделась, но не ушла от ребенка. Она ждала его, чтобы убрать вещи, позаботиться, а он достал вешалку и так вцепился в неё, что никак не вырвешь: мол, отойди, сам всё сделаю. Татьяну, конечно, радовала самостоятельность Вани, но где-то в ней бунтовал материнский инстинкт, и хотелось всякую, даже самую мелкую обязанность выполнить за ребенка.

Закончив с одеждой, они пошли на кухню, где их встретили Лёша и приятно улыбавшийся незнакомец, — незнакомец, с которым Ваня, однако, уже виделся. Рядом с папой сидел тот, кто вчера неспешным вечером помог ребенку с пакетом. Тогда он явился внезапно, словно ангел, а теперь совсем по-простому ел картошку и грелся зелёным чаем. Ваня прищурился, и все мышцы лица его напряглись, так что оно стало похоже на равнину, изрытую реками. Незнакомец в ответ лишь незаметно кивнул, будто точно знал, что первым в голове ребёнка прозвучал вопрос: «Неужели это он?»

— Знакомьтесь, мой старый друг Михаил, — вдруг начал Алексей. — Миша, перед тобой мои жена Татьяна и сын Иван, — он перевел взгляд с домочадцев на товарища и обратно. — Он приехал взглянуть на родное село, навестить родных и оставшихся друзей и приятелей.

Михаил поднялся и выпрямился во весь рост, — Ване даже показалось, что он вот-вот пробьёт головою потолок — чуть заметно поклонился и сказал низким, раскатистым, но негрубым голосом: — Мне очень приятно.

Светлые волосы Михаила засияли, крупные, даже мужицкие и оттого такие красивые черты его лица источали спокойствие, уверенность и тихую радость. Его голубые глаза хоть и прятались за мощными скулами, могли очаровать. Он сел, то же сделали Татьяна и Ваня.

— Миша поступил в Москву и скоро переехал туда, — с видным волнением продолжил Лёша. — Отучился и стал работать —

— Менеджером, — понимающе добавил Миша и продолжил слушать.

— Стал управлять людьми и руководить проектами, — Лёша всё поглядывал на товарища, чтобы не ошибиться и не обидеть его, а тот одобрительно кивал и улыбался. — Купил двухкомнатную квартиру и машину, нашёл невесту. Но копить и жировать не начал, а излишек отдавал и отдает фондам. Детишки, животные… — он прервался, протер покрасневшие глаза и изо всех сил сказал: — Горжусь!

Ни Ваня, ни Татьяна не видели его таким. Казалось, он готов был собрать их втроем, обвить руками и крепко обнять, и стоять так часами. Но что-то мешало Лёше, — то ли предрассудки, то ли стеснение чувств и эмоций, то ли страх показаться уязвимым — и он остался на своём месте, радостно смотря то на друга, то на семью.

— Глянь, какой ты молодец! Дом отстроил, деревьев с десяток посадил и, я уверен, растишь замечательного сына, — Миша вдруг поднялся и зашагал к другу, Лёша же встал ему навстречу. — А я тобой горжусь! — почти крикнул светловолосый богатырь.

Мать и сын молча смотрели на крепко обнявшихся друзей, которые будто совсем забыли о них и думали теперь только о том, как они соскучились и что по-настоящему хороша их встреча. Лёша больше не выглядел таким больным, и лицо, и движения его обладали бóльшей жизнью, чем днём ранее. Он был счастлив, а счастье, как известно, окрыляет — вот и его оно окрылило, вытеснило из его тела боль — и сознание, которое теперь оказалось неизвестно где и нисколько не ограничивалось телом. А чтобы на мгновение стать абсолютно счастливым, Лёше понадобилось только встретить и обнять старого друга, с которым они дебоширили в школе, с которым играли в футбол и плавали, с которым переживали сельскую нищету и зарабатывали первые деньги.

Время исчезло для всех и не появлялось до тех пор, пока Миша случайно не взглянул на часы.

— Загостился я у тебя, — сказал он, всё ещё держа друга за плечи.

— Может, ещё посидим? — с надеждой спросил Лёша.

— Я поздним вечером приехал и совсем не побыл с матерью, а она у меня старушка нынче. Пойду к ней, а тебя ещё не раз посещу, — уверенно проговорил Миша и наконец отпустил товарища.

Лёша вдруг поник, но тут же вновь стал веселым, немного, правда, поругав себя за мягкотелость. Все трое — отец, мать и сын — проводили гостя в прихожую и стояли возле него, пока он одевался. Ваня заметил на себе пару взглядов, и они не понравились ему. Было в них что-то жалобное. В блеске голубых глаз проглядывалось сострадание к мальчишке и его маме. Михаил несколько раз взглянул на Ваню и в прихожей, а перед тем, как уйти, внезапно замешкался, — замешкался, проверил карманы, осмотрел и внешние, и внутренний, и непонятно откуда достал батончик. Родители умиленно смотрели на сына и двухметрового Мишу. Гигант медленно наклонился, одной рукой растрепал Ване волосы, а другой — протянул сладость, после он так же медленно и плавно выпрямился, всем лицом улыбнулся и ушёл, ещё раз попрощавшись.

Ваня ненадолго застыл, а когда понял, что произошло, то улыбнулся и невысоко подпрыгнул. Он тут же побежал на кухню искать тарелочку. Счастливый ребенок снял упаковку, понюхал её — ах! — и положил батончик на керамическую гладь. Ваня точно отмерил три части и разделил такую редкую в их краях сладость. Две он оставил на кухне, а третью взял себе. Чтобы ничего не испачкать, он захватил салфетку и понесся в свою комнату.

Рабы божие. Покажите мне хоть одного человека, которому приятно так называться. «Божий» — ладно, в этом есть престиж, но «раб» — ещё куда ни шло… Рабы носили на спинах мешки с цементом, кирпичи и песчаные блоки, убирали километровые плантации, шили, стирали, ухаживали за детьми, наконец. И всегда их работа проходила то в зной, то в метель, то под кнутом хозяина. А чем платили за нечеловеческий труд? Ничем. Выходит, раб — это тот, кто не просто обязан, а вынужден горбатиться в любых, даже в самых гадких или суровых условиях и не получать ровным счетом ничего. Ни-че-го. Раб — мелочь, масса, по стоимости не лошадь, а только лошадиная сила.

Удивительно, что для бога мы рабы. Мы — грязь и единица, ничего не значащая единица. Он нами может распоряжаться как захочет, а мы и попросить ничего не можем. Ни-че-го. Точнее, можем, ладно, вот только эта возможность, это священное право — иллюзия. Мертвый не воскреснет, а больной если и выздоровеет, то только благодаря своему хорошему телу. От иллюзорности только хуже. Ведь это чистой воды обман. Трудись, молись, постись, и тогда тебя ждет рай, и тогда ты можешь просить все что угодно. А просьбы-то не сбываются. А шанс существование рая-то мал.

Да, от иллюзий только хуже. Кругом обман. И зачем? Зачем люди, существа разумные, обладающие такой неимоверной силой, как сознание, придумывают себе хозяина, создают для себя рабовладельца? Создают — и верят. Верят! А ведь надежда и вера — сильнейшее проявление воли, черта сурового характера и образчик чистой и красивой души. Человек, верящий и надеющийся, заранее осознает, что всё то, чего он ожидает, к чему внутренне стремится, на что тратит силы, может оказаться пустым или вовсе не оказаться, но это не останавливает его — он верит и надеется. Он занят, именно занят этими чувствами, потому что они безумны сами по себе, они нелогичны, они энергетически дороги, — зачем же чего-то ждать, если может не получиться? — они расходуют физический, эмоциональный, духовный ресурсы; они возбуждают в человеческой природе самое светлое: храбрость и самоотверженность, любовь к себе и другим, силу преодолеть себя, когда ничего неясно или когда все провалилось, и способность быть счастливым, когда желания вдруг осуществились.

«Так зачем люди расходуют веру и надежду на божество? Зачем мы, существа высшие, презираем себя, забираем у себя величие и отдаем его в жертву идолу, который не только не велик, но и придуман нами?» — сидя за последней партой, размышлял Ваня, пока Клавдия Петровна, его классный руководитель, объясняла, как происходит круговорот воды в природе. Ему вдруг вспомнились слова злых старушек, работающих в церкви, и он отвлекся, невольно стал думать о боге и задавать вопросы, много вопросов.

Тот урок окружающего мира проходил в среду. И хоть выходные оказались уже далеки, остались в прошлом, всё в жизни Вани и его родителей было, как прежде: он ходил в школу, его мама выдавала письма и посылки, а его папа всё больше заболевал.

Ваня вернулся домой уставшим. Он повёл плечами, то одним, то другим, скидывая с них снег, отряхнул шапку и начал раздеваться. Выходило у него как-то неосознанно, вещи будто сами слезали с него. Ваня пошел наверх, чтобы оставить рюкзак.

То ли пространства стало больше и расстояние между шкафом, столом и кроваткой увеличилось, то ли мало света попадало в детский мир, — было неясно, но всё отчего-то казалось далеким и пустым. Ваня аккуратно поставил рюкзак у стола, перед этим посмотрев на него угрюмо и презрительно, и присел. Он несколько раз осмотрел комнату и теперь вполне ощутил пустоту, поселившуюся в ней. Чтобы убежать и спрятаться от чувства, Ваня перевел взгляд на окно. Вид за ним был печален. Было так темно, что столбики печного дыма сливались с небом. Да, пусто наверняка потому, что погода сегодня неважная. И Ваня резко встал, разочарованно выдохнул и поплелся вниз, на кухню.

Только перешагнув порог, мальчик застыл. Кто-то разговаривал в комнате родителей. Из-за тяжелой двери, которая еле пропускала звук, нельзя было разобрать, кто стоит за ней и о чем шепчется. Как-то преодолев ступор, вдруг поняв, что вряд ли воры пошли бы на дело в обеденный час, Ваня прошёл в неширокий темный коридор. Внутри его груди сражались детское любопытство и взрослый страх. Жужжали пули, гремели взрывы, красная плоть разлеталась, окутывая солдат артериальной кровью. Армии детского любопытства недоставало боеголовок и ракет, танков и самолетов, зато каждый в её рядах был заряжен энтузиазмом, их противникам же повезло с припасами и техникой, но сил и ярости им не хватало — так и победило в Ване любопытство. Он прилип ухом к двери.

— Смерть планируют только гадалки, а ты это брось, — сказал первый голос, живой и звонкий.

— Я не планирую, а остерегаюсь, думаю, забочусь… — несмело проговорил второй голос, тот, что звучал словно из другого мира.

— О такой заботе они не просили… А если вдруг узнают, то завопят, а не спасибо скажут.

— Все равно так лучше. Если что, ты будешь знать, как и что делать, — второй голос затих, но скоро продолжил. — О Танечке заботься, — на этих словах Ваня понял, что за дверью говорят его отец и Михаил. — Всегда заботься. Она без этого никак. За каждую мелочь её хвали и целуй. В первые месяцы после похорон утешай, а потом, чуть погодя, даже имени моего не произноси. Она чувствительная душа, и каждое напоминание будет её сильно ранить. Не напоминай сам и подговори других не напоминать. Ваню же не трогай. Он парень-романтик, всегда отстранен. Позволь ему пережить горе в себе, не вынимай его в суровый мир. Конечно, когда он сам к тебе плакать придет, прими… Это сам понимаешь…

Ваня ужаснулся, но от двери не отошёл — да и если захотел бы, не смог отойти, ведь то, что постепенно наполняло его тело и душу, было чересчур тягучим и липким.

— Слушаю лишь из уважения, потому что уверен, что ничего из этого мне не пригодится, — быстро проговорил Миша.

— Пригодится или нет, — решишь потом.

— Пускай, — он вдруг замолчал, чуть покашлял и следом, судя по шагам, отошёл к двери. — Мне, признаться, другое интересно. Тогда, за столом, ты сказал в порыве, что я невесту себе нашёл…

— Правда? — недоверчиво сказал Лёша.

— Правда, что ты говорил такое, а ложь — эта самая невеста. Достаток у меня есть, но возлюбленной…

— Это ты им объяснишь, — нервно пробормотал Леша и как бы зажал губу.

— Не придумывай, пожалуйста. Я, значит, в родное село приехал, повидаться захотел, а ты мне всё о смерти да о смерти. Вижу, что со здоровьем у тебя плохо, но нельзя же так падать, нельзя сдаваться перед такими мелочами. Выздоровеешь, поправишься и никого не покинешь!

— А если… — Леша, как совсем здоровый, вскочил на ноги и направился к другу, — а если умру…

— Клянусь, что позабочусь и о Тане, и о Ване, — Миша горько выдохнул и продолжил: — Клянусь, но через силу, потому что знаю, что ничего подобного не произойдет. Выздоравливай скорее! Мы все этого ждем…

К двери зашагали, а Ваня, весь в слезах, отпрыгнул и побежал к себе. Теперь на фронте господствовал страх. Он убил любопытство и всех его солдат; кого он обезглавил, кого четвертовал, от кого не оставил и кусочка, но ни одного не взял в плен. Бедный мальчик бежал не от Миши, а от услышанного. То, с чем он случайно встретился, должно было остаться вечной тайной — должно было, но не осталось, и оттого было больнее, ужаснее, безнадежнее. Ваня бежал, спотыкаясь, и впопыхах скидывал с покрасневшего лица тяжёлые слезы, а за ним летела пуля, она норовила попасть прямо в сердце, прямо в душу — пулей был Мишин взгляд, в котором играл не меньший ужас, но который был холодно-спокоен.

Конечно, Ваня ничего не мог забыть из того, что услышал. Откровение о смерти — не то, что попросту исчезает из головы, когда её заполняют новые мысли, воспоминания и страхи; нет, подобные откровения хоть чересчур рациональны, но велики, особенно для восьмилетнего ребёнка. Взрослый, который прожил немало, который видел и чувствовал и пылкую молодость, и нелегкую зрелость, пугается конца, не может представить, какого это — умереть; а тут со смертью, с бездной, с пропастью, с пустотой, или, впрочем, с вечностью и абсолютным счастьем — словом, с чем-то необъятным познакомился мальчишка, который, однако, умён, но пока не знает даже, какое определение дать слову «тоска». Страх, паника, ужас и хаос — не то, что описывает или хоть в какой-то, хоть в самой ничтожной степени передаёт состояние Вани.

Нет, это всё не то. Он, ребёнок с отличным воображением, всюду видел её — смерть. Выглядела она в целом нелепо, слишком избито, даже карикатурно: она была высокой и худой, так что, если захотела бы, с легкостью спряталась за дверным косяком, лицо тонуло в капюшоне, а на том месте, где оно должно быть, зияла чернота; всюду она таскала косу. Взрослого смерть в такой форме не напугала бы, зато ребёнка… И худоба казалась страшной, и темень выглядела непроглядной, вполне способной захватить и удержать навеки в ужасном царстве, где бродят скелеты, скачут черти, волокутся мертвецы, и коса блистала каждый раз на солнце. Каждого движения неприятной гости Ваня пугался. Он замирал, крючился всем детским телом, кривил рот. И так происходило каждый раз: то пальцем она дёрнет, то шею разомнет.

С тех пор она поселилась в их домике, но видна была одному бедному Ване. Смерть стояла в углу, когда он завтракал, смерть сидела рядом, когда он делал уроки, смерть смотрела из окна, мило придерживая занавеску, когда он уходил в школу, смерть подолгу занимала уборную, чем ещё и раздражала напуганного ребёнка. Всегда он чувствовал её присутствие и скоро даже привык…

Ваню отпустило в следующую пятницу. Отпустило внезапно, когда он одевался в узком коридоре сельской школы, чтобы наконец отправиться домой. Состояние без ощущения смерти рядом, кажется, перестало быть ему привычным — так повлияла на детское восприятие нервно-страшная неделя. Ваня ясно почувствовал свободу, сладость, жизнь… И возвращался он домой счастливым. Возвращался, однако, поздно, потому что задержался на продленке и занятии по конструированию. Жирные снежинки, тёплый свет из окон, мягкий и добродушный ветерок приятно волновали душу ребёнка. Снова ему хорошо-хорошо…

Ваня уставился в окно родного домишки и застыл, сам не поняв почему. Застыл в предчувствии. Застыл на минуту, на две, а потом та же сила, что остановила его, потащила к дому. Он отворил дверь — его встретила тишина, в которой изредка кто-то всхлипывал и тихонько завывал. Ваня, не раздеваясь, но скинув рюкзак, прошёл в коридор и увидел, как его мама прилипла к груди Михаила. Она ревела, а он молча гладил её по голове и тихонько приговаривал что-то.

Из дома ребёнок вылетел со взглядом бежавшего преступника или душевнобольного. Ваня в один шаг оказался за калиткой. Он дышал так глубоко и часто, что вылетавший изо рта пар закрывал его лицо и казался наброшенной на голову белой вуалью. Он остановился, но совсем ненадолго, и внезапно зашагал куда-то. Ваня понял. Ваня понял, что произошло и почему Таня и Миша сидят, обнявшись; Ваня понял, к чему была та сила, сначала остановившая, а после двинувшая его; Ваня понял, почему смерть вдруг покинула его жизнь. И если прежде в его груди сражались чувства, то сейчас туда упала водородная бомба, изорвавшая всех и вся, решившая все конфликты. Чья бомба и почему именно она, — никто не ответит. По всему детскому телу текла боль, то жгучая, то холодная, то тянущая, то резкая. Ваня не плакал, но двигаться стал быстрее, и как бы потерял над собой контроль. Он выкидывал руки вперед, высоко поднимал ноги, постоянно валясь и падая в сугроб, а как попадал в него, сразу выскакивал. Временами он наклонялся к ногам, к самым стопам, чтобы вытащить из ботинок снег, а брови дергались, а глаза обезумели. Ваня то брёл, то рвался к церкви.

Временами центральное здание села показывалось ему, как бы зазывая, но истинными его намерениями было посмотреть на грешника, который вдруг одумался, позлорадствовать над ним: мол, раньше не ценил, а сейчас, как что произошло, поверил в бога. Церковь поглядывала на Ваню, когда тот проходил дворы и проселки, и его фигурка казалась ей в разы меньше и незначительнее, чем в последний раз, чем в то воскресенье. А Ваня шёл, безумный и безудержный, он проходил сугробы любой величины, и не брали его ни разыгравшийся ветер, ни похолодевший свет чужих окон, ни хлесткие снежинки.

Тяжелым препятствием стал холм, который теперь чудился выше, круче и непобедимее. Мальчик забирался до середины, а после летел, кувыркаясь, к самому началу. Он подбирался к поляне и церкви на ней, так что оставалось несколько метров, но поскальзывался и катился к середине. Раз за разом не удавалось, но он оставался настойчив — детское безумие оказалось хорошим топливом. Как вдруг он ухватился за промерзшую землю, как вдруг двинулся вперед, и наконец взобрался. Он прошёл несколько шагом и со звуком свалился на колени. В сюртуке, в мокрых ботинках, в шапке набекрень, Ваня стоял на коленях перед церковью, а на его детское тело валился снег, до того густой и твердый, что больше походил на камень; а его детское тело обдувал жестокий ветер; а на его светлом отходящем от безумия лице мягкой полоской лежал свет. Церковь виделась ему высокой, стройной, богатой, в разы важнее него, но со стороны, например, тому, кто возвращался из леса и вдруг посмотрел на холм, ясно виделось другое: внезапно щуплый мальчишка вырос и перерос белокаменные стены, стал выше куполов…

Мужик, возвращавшийся домой с закинутым ружьём и тушей фазана, глазам, конечно, не поверил и хотел было их протереть, но что-то руки от усталости у него не поднялись.