Там, где начинается дом.
"Расскажи больше о Нелли. Были ли вы достаточно близки, чтобы ты могла доверить ей какие-то секреты? Делилась ли какими-то мечтами, или они оставались в дневнике?"
День клонился к вечеру, и в комнате царил тот особенный полумрак, который бывает только в старых домах в пасмурную погоду. Свет медленно умирал на глазах — не стремительно, как при закате, а с ленивой обречённостью, растворяясь в толщах пыльного стекла и тяжёлых портьерах. За окнами клубился туман, как будто сама земля дышала сырым воздухом, впуская в себя облака. Где-то далеко, в глубине холмов, перекликались вороны, и этот звук, приглушённый расстоянием, казался почти сном, эхом из другого времени.
Кэтрин сидела у окна, едва-едва касаясь собственной спиной спинки кресла. Её поза была натянутой, но одновременно утончённо хрупкой — как у человека, который долго носил внутри себя груз слов, но всё никак не мог их произнести. В руках она держала крохотную фарфоровую чашку, из которой, кажется, даже ни разу не отпила— жидкость внутри давно остыла, но сейчас та, для кого одна предназначалась, мыслями была высоко-высоко в облаках, и вышеупомянутая вовсе не желала спускаться из-за столь никчемного обстоятельства. Пальцы её неторопливо и бессознательно гладили тонкий ободок блюдца, как будто этот механический жест помогал собраться с мыслями. В камине потрескивали дрова, не столько освещая комнату, сколько оживляя её тенями: отблески плясали по стенам, пробегали по её лицу, по глазам, устремлённым куда-то за окно — в серую пелену, скрывающую вересковые поля.
Она долго не произносила ни слова. Тишина между её дыханием и шумом ветра за окном казалась наполненной — не пустотой, а воспоминаниями. Временами она моргала, чуть нахмурив брови, словно стараясь вспомнить что-то важное, удержать ускользающий образ, а порой глаза озарялись уже знакомым и столь всеми любимым огоньком. Иногда её губы чуть дрожали, будто она вот-вот заговорит, но слова вновь тонули в глубине. И только когда в коридоре послышался тихий стук — отдалённый, почти неразличимый — Кэтрин вздрогнула, оставляя все мысли в прошедшем моменте.
Еще на мгновение тонкие пальцы задерживаются на чашке, словно проверяя, всё ли на своём месте, и только после этого повернулась к лежащей рядом книге. Это был том в тиснёном кожаном переплёте, давно потрёпанный временем, с пожелтевшими краями страниц и тонким налётом пыли на корешке. Когда-то она чуть-ли не перепутала его с собственным дневником, опомнившись лишь тогда, когда уже увидела на страницах текст — и явно не рукописный. Книгу она поднимает с вечно присущей ей аккуратностью и кладет к себе на колени. Сверху — одинокий лист бумаги, чуть загнутый на краю, будто уже однажды был начат и заброшен. Она расправила его легким движением пальцев, провела по нему ладонью, чтобы он лёг ровно. Вслед за этим — чернильница и перо, которое попало в руку будто с лёгкой неуверенностью, сомневаясь, что имеет право писать то, что хочет сказать его владелица.
Секунду Кэтрин просто сидела так, с пером в руке, глядя на чистый лист. В её лице читалась борьба — между тем, что должно остаться в сердце, и тем, что требует выхода. Губы её чуть дрогнули, как если бы она собиралась проговорить первую строчку вслух. Но девушка не произнесла ни звука. Вместо этого опустила кончик пера в чернила, провела им по краю бумаги — и наконец начала писать.
Почерк был плавный, округлый, но временами чуть дрожащий — особенно в первых словах. В каждом движении пера ощущалась сдержанная тоска и тихая, усталая нежность. Она не писала торопливо — будто не просто вспоминала, но проживала вновь.
«Нелли... Она всегда была рядом, как будто сама природа этого дома и холмов воплотилась в одном человеке. Она всегда была чем-то постоянным и вечным в моей жизни, чем-то таким знакомым и прочным, как стены самого Грозового Перевала. Она была больше, чем просто служанка, она была, хоть и непризнанной, но частью нашей семьи — иногда строгой, иногда печальной и уставшей, но всегда неподкупной и заботливой.»
Первые строчки появляются аккуратно, сдержанно, как будто Кэтрин долго собиралась с мыслями, прежде чем все же решилась начать. Почерк чёткий, выверенный — она словно боится ошибиться в этих важных словах, где каждое отражает фундамент её детства. Чувствуется трепет: не от боли, но от почти благоговейной привязанности.
«Когда мы с Хиндли были совсем маленькими, она часто гуляла с нами по холмам вокруг дома. Мы могли убегать далеко вперёд, крича и смеясь, а она ворчала нам вслед, что мы слишком резвимся, что испачкаем одежду, свалимся в овраг, или того хуже, что-то себе сломаем.»
Кэтрин снова невольно приостанавливает перо — на уголке листа остаётся чуть более размазанный след, как если бы рука ушла в сторону от старательно сдержанного порыва смеха. Дни их с Хиндли беззаботного детства она не может вспоминать без ностальгии, каждый раз окунаясь в воспоминание с головой, а если бы и могла, то еще глубже.
«Но когда кто-то из нас падал и разбивал колено, именно она первой подбегала и обнимала, приговаривая, что мы сами виноваты, и что она ведь говорила… Но её голос был мягким, успокаивающим — вспоминая те дни, я ясно вижу, что даже сквозь её ворчание звучала искренняя любовь и обеспокоенность. Даже Хиндли, всегда такой упрямый и гордый, позволял ей заботиться о себе в такие моменты... Хоть и скорее за неимением выбора, что он очень старательно доказывал сначала мне, а потом и Хитклиффу сразу же после проишествия.»
На новых и новых строках перо слегка ускоряется, как будто пальцы не поспевают за нахлынувшими воспоминаниями. На полях едва заметен след размытого чернильного пятна — может, от лёгкого прикосновения запоздалой улыбки или внутреннего смеха. В этом абзаце чувствуется светлая, почти детская наивность, и поверх нее лёгкая ностальгия: хоть и совершенно случайно, Кэтрин удалость ненадолго вернуться в те годы, позволив себе забыть о настоящем.
«Оставим то, что я скажу сейчас между нами, хорошо? Представьте лишь его лицо, когда он всё-таки разбил колени, и Нелли пришлось нести его на руках до самого Грозового Перевала… О, как я тогда пожалела, что не умею рисовать.»
Строчка снова выходит чуть неровной, а перо падает на бумагу. В новой попытке не засмеяться, Кэтрин больно прикусывает губу, этим же будто возвращая себя назад в реальность. Девушка все это не просто пишет — она живёт это снова, и момент становится почти физически ощутимым.
«Я помню, как она сидела у моей кровати во время грозы, когда я была совсем маленькой. Я боялась грома, закрывалась одеялом, но она садилась рядом, брала меня за руку и тихо пела старую мелодию, которую я теперь вовсе не могу вспомнить. Её голос был мягким, теплым, и я засыпала под него, чувствуя себя в безопасности, несмотря на грохот снаружи. Это была Нелли – мягкая тогда, когда это было нужно, как будто она знала, что храбрость в такие моменты не спасает, а вот доброта – очень даже.»
Чернила ложатся особенно ровно, почти торжественно — как если бы рука старалась передать ту самую тишину и защиту, которые дарила Нелли. На полях проступает лёгкая вмятина — Кэтрин, не замечая, опирается локтем на бумагу, слишком глубоко ушедшая в воспоминание. Это место написано с такой нежностью, что кажется: оно само укутывает, как то одеяло в грозу.
«С Хитклиффом у нас всегда было больше приключений, чем она могла одобрить. Мы убегали из дома, чтобы бродить по вересковым холмам, лазить по камням или заглядывать в поместья соседей, и, конечно, никогда не предупреждали об этом. Когда мы возвращались, усталые, грязные, но довольные, Нелли всегда встречала нас с выражением такой строгости, что мы невольно чувствовали себя виноватыми. И всегда первым делом мы слышали от нее что-то вроде
"Вы хоть представляете, что я пережила? Я уже думала, что вы утонули в болоте или сломали шею на скалах!"
Но потом, вздохнув, она добавляла, что ничего не скажет отцу, но только если мы пообещаем, что в следующий раз предупредим ее. Конечно, мы всегда обещали — и никогда не сдерживали слово.»
В конце концов, Кэтрин все-таки перекладывает лист на стол, убирая книгу куда-то в сторону... Кажется, на подоконник. Кончик пера едва касается бумаги — словно она ещё не уверена, можно ли продолжать, но уже не способна остановиться. В уголке губ появляется еле уловимая тень усмешки, и рука, раньше двигавшаяся неуверенно, начинает писать быстрее, с порывистой уверенностью. Плечи немного расслабляются: воспоминание о проделках с Хитклиффом пробуждает лёгкую, но такую живую и искреннюю радость. На листе появляются весьма заметные участки, где буквы вдруг наклоняются сильнее, будто сердце её опережает логику. Когда она пишет о том, как Нелли встречала их с упрёком, в движениях появляется нежная ирония — словно она заново слышит эти слова и вновь хочет спорить, но уже с лаской, а не с дерзостью.
«Она могла быть ворчливой, даже строгой, но в этом была ее забота. Она отчитывала нас за то, что мы нарушали правила, но потом же помогала скрыть наши проделки, чтобы нас не наказывали. Она понимала нас, даже если далеко не всегда соглашалась с нашими поступками.»
Перо замирает на мгновение. Кэтрин едва заметно откидывается назад, смотрит на то, что уже написано, и возвращается к строке с новой серьёзностью. Теперь она пишет медленнее. В каждом слове чувствуется напряжённое внимание — будто она ищет верные выражения для чего-то, что нельзя описать просто. Рука двигается осторожно, сдержанно, будто бы каждое движение становится неожиданным для нее самой актом признания. Линия почерка чуть прямее — в этом абзаце она старается быть ясной и честной, хотя бы с самой собой, наконец не слыша голос той маленькой и возмущенной девочки глубоко-глубоко внутри ее сердца. Вместо нее же — лёгкое щемящее тепло, как когда видишь, что любимый человек давно понял тебя лучше, чем ты себя сам.
«Она любила нас, я это знала. Любила даже Хитклиффа, хотя всегда говорила, что он упрям, как осел, и смотрела на него с тревогой, когда он замыкался в себе. Но эта любовь была тихой, практичной, такой, какую она могла себе позволить, и такой, какой хотела выражать. Ее забота выражалась в том, как она гладила нам одежду, как следила за тем, чтобы мы не остались голодными, как сдерживала свою строгость, когда видела, что нам плохо, грустно, или действительно обидно.»
На этих словах Кэтрин замирает. Замирает всем телом, будто пораженная в спину стрелой. Рука зависает над бумагой, перо касается листа, но не движется. В груди нарастает тихое, вязкое чувство, и с ним приходит дрожь — не от холода, а от осознания. Она опускает взгляд, продолжает писать, но медленно, очень медленно. Каждое слово будто через силу выталкивается изнутри. Щёки чуть розовеют — возможно, от подавленной слезы, возможно, от внутренней борьбы. Здесь наконец теряется та официальность, какой ее всегда учили как юную леди. Есть только тишина и печаль, и рука, которая совсем не понимает, как выразить на бумаге словами то, что сердце молча знает давно.
«И все же, несмотря на эту близость, были вещи, которые я никогда не могла сказать ей. Нелли была доброй и терпеливой, но слишком практичной, слишком заземленной. Я не могла рассказать ей о своих мечтах — о том, как я видела себя по-настоящему свободной, рассказать о всех тех сладких грезах, которые посещали меня ночами. Не только посещали, скорее… мучали своей недостижимостью и несбыточностью. И сейчас, оборачиваясь лишь самую малость назад, я понимаю, что она будто могла почувствовать даже это: слова поддержки и успокоения, коим я не придавала значения тогда, упиваясь горем; иногда она оставалась в моей комнате чуть-ли не ночами, болтая о всякой всячине, лишь бы я не возвращалась к пожирающей меня изнутри пустоте.»
Это место даётся ей труднее всего. Спина её напряжена, взгляд словно упирается в прошлое, которое она боится, или просто пока не готова признать. Эрншо наклоняется ближе, почти прижимаясь лбом к запястью. Пишет резко, рывками — потом снова медленно, будто задыхаясь от навалившегося чувства вины. Внутренний конфликт прорывается в кривых буквах: одни — твёрдые, прямые, другие — сбивчивые, с неровными завитками, залезающими друг на друга. Здесь в ней говорит тоска: по возможности, которой не было, по разговору, который не состоялся. Снова и снова возвращаясь к нему.
«Но все равно, она была частью моей жизни, частью меня. Ее забота, ее ворчание, ее песни — все это стало нитями, которые связывали меня с этим домом, с этой землей. И даже сейчас, когда кажется, что я утратила себя, когда мой мир разрушен, ее присутствие — это тихая, постоянная поддержка, пусть и не всегда заметная.»
Кэтрин смотрит в окно, в сгущающуюся серость над холмами. Возвращается к письму с новым, тяжёлым спокойствием — пишет мягко, но решительно. Строчки становятся шире — будто в них, как в последнем выдохе, больше воздуха. Почерк медленно выравнивается, и в нём читается не примирение, а сила: она знает, что эта связь с Нелли — не просто тень прошлого, когда юная Эрншо нуждалась в ее поддержке как никогда, а якорь, без которого всё развалится.
Следующая часть письма была старательно перечеркнута в несколько слоёв, но хоть и с трудом, на продавленной пером бумаге можно было разглядеть слова. Кэтрин снова и снова перечёркивает строчку почти яростно, с горячим стыдом и каким-то странным упрямством. Слишком много правды в этих шести словах. Она давит пером так сильно, что на обороте проступает рельеф. Но даже после этого долго сидит, не шевелясь. Ей больше нечего сказать.
Перо оставило не просто чёрные линии — на бумаге, в несколько слоёв, тёмные, плотные, словно она хотела стереть не только слова, но и саму мысль. Но чернила — не спасение, и бумага сдалась: продавленная, как под тяжестью признания, она сохранила строки, пусть и приглушённо. Те, кто посмеет вглядеться внимательнее, прочтут между полос.
«Наверное, она была мне почти как мама...»
И если вы, дерзнув, остановите взгляд на этом контуре чувств, сквозь толщу чернил и стыда — вы увидите больше, чем хотела сказать Кэтрин. Увидите пустоту, которая знала свою форму, но не смела её произнести. И тогда, может быть, вы тоже поймёте — что самые важные слова мы чаще всего перечёркиваем сами.