Пергамент
August 26, 2023

Гумилёв. Непонятый и непрочитанный | Заметки Анны Ахматовой

/ Сост. Руслан Богатырев, 2019.

Разумеется, лучше читать не фрагменты и выдержки, а полностью то, что было издано и теперь доступно. В идеале — весь творческий архив Анны Ахматовой, благо проведена огромная работа по его сохранению и каталогизации: http://akhmatova-rgali.ru

Здесь же представлены лишь небольшие выдержки из «Записных книжек Анны Ахматовой» (1958-1966; Москва-Торино, 1996), которые я сделал исключительно с целью кратко представить глазами Анны Ахматовой и портрет Николая Гумилёва, и её восприятие значимости его творчества. (Р.Богатырев)

--
[ В записных книжках Анны Ахматовой, которые хранятся в ЦГАЛИ СССР… содержится немало записей, касающихся творчества Николая Гумилёва и истории их личных взаимоотношений. Непосредственным толчком к записи своих воспоминаний и размышлений о творческом пути трагически погибшего поэта, мужа, отца её единственного сына послужило для Ахматовой издание в 1962 г. в США первого тома собрания сочинений Н. С. Гумилёва под редакцией Г. П. Струве и Б. А. Филиппова. Осенью 1962 г. Ахматова набрасывает планы своих записок о Гумилёве, которые сразу же (как это часто бывало в её работе над автобиографическими и мемуарными произведениями) перерастают сначала в отрывочные наброски, а затем в более развёрнутые заметки или очерки. К сожалению, эти заметки остались незавершёнными. Все они носят первоначальный, черновой характер. // «Новый мир», № 5, 1989. ]

== Николай Гумилёв. Поэзия и трагическая любовь

<…> Мой первый портрет — в «Пути конквистадоров» — «и властно требует мечта, чтоб этой не было улыбки». Кроме того, что уже очень рано («Путь конквистадоров») в Царском Селе я стала для Гумилёва (в стихах) почти Лилит, т. е. злое начало в женщине. <…> Он говорил мне, что не может слушать музыку, потому что она ему напоминает меня.

<…> Отчего не сказано, что парижские «Романтические цветы» посвящены мне (цитата из письма Брюсову). Это же посвящение повторено в «Жемчугах» (1910 г.).

<…> Нельзя просто сказать — напечатал «Романтические цветы» и посвятил их Ахматовой и… точка, в то время, как это почти поэтизированная история его любви (ей же посвящены «Радости земной любви»), его отчаяния, его ревности… Тема музыкально растёт, вытекает в «Жемчуга» и расплавляется в «Чужом небе».

<…> Последним таким стихотворением были «Ямбы» (1913), в котором теперь проницательные литературоведы (Г.Струве и Н.Оцуп) начинают узнавать меня (и только потому, что, по их мнению, запахло разрывом). А где они были, когда возникали «Романтические цветы» — целиком просто посвящённые мне (Париж, 1908), а в «Жемчугах» ¾ лирики тоже относится ко мне… Думается, это произошло потому, что к стихам Гумилёва никто особенно внимательно не относился (всех привлекает и занимает только экзотика) и героиня казалась вымышленной. А то, что это один и тот же женский образ (возникший ещё в «Пути конквистадоров»), а иногда просто портрет (Анна Комнена), никому и в голову не приходило. Кроме напечатанных стихотворений того времени, существует довольно много в письмах к Брюсову стихов, где эта тема звучит с той же трагической настойчивостью. Последний раз Гумилёв вспоминает об этом в «Эзбекие» (1918) и в «Памяти» (1920?) — «Был влюблён, жёг руки, чтоб волненье…», т. е. в последний год своей жизни. Весь цикл «Чужого неба» очень цельный и двойному толкованию не поддаётся. Это ожесточённая «последняя» борьба с тем, что было ужасом его юности — с его любовью.

<…> Из той любви вырос поэт. Но из неё же вырос и Дон Жуан и Путешественник. И донжуанством и странствиями он лечил себя от того смертельного недуга, который так тяжело поразил его и несколько раз приводил к попыткам самоубийства. В сущности, всё рассказано в стихах всеми словами, такой молодой и неопытный поэт, конечно, ещё не умел шифровать свои стихи.


== Акмеизм, Вячеслав Иванов и Валерий Брюсов

<…> Первые стихи, которые я узнала, были Державин и Некрасов. Первые воспоминания — Царскосельские и Павловские парки. (Розовый павильон.)… Первое стихотворение я написала в Царском Селе, когда мне было 11 лет (оно было чудовищным), но уже раньше отец называл меня «декадентской поэтессой»… Всё это время (с довольно большими перерывами) я продолжала писать стихи, с неизвестной целью ставя над ними номера… Однако качество моих стихов до зимы 1910-11 г. было столь же плачевно, так что даже самые мне близкие люди отговаривали меня от этого занятия. Влюблённый в меня без памяти Н. С. Гумилёв не был в силах их хвалить.

<…> Вначале я действительно писала очень беспомощные стихи, что Николай Степанович и не думал от меня скрывать. Он действительно советовал мне заняться каким-нибудь другим видом искусства, например, танцами («Ты такая гибкая»).

<…> Что Николай Степанович не любил мои ранние стихи — это правда. Да и за что их можно было любить! — Но, когда 25 марта 1911 г. он вернулся из Аддис-Абебы и я прочла ему то, что впоследствии стало называться «Вечер», он сразу сказал: «Ты — поэт, надо делать книгу». И если бы он хоть чуть-чуть в этом сомневался, неужели бы он пустил меня в акмеизм? Надо попросту ничего не понимать в Гумилёве, чтобы на минуту допустить это.

<…> Стихи я писала с 11 лет совершенно независимо от Николая Степановича, пока они были плохи, он, со свойственной ему неподкупностью и прямотой, говорил мне это. Затем случилось следующее: я прочла (в Брюлловском зале Русского музея) корректуру «Кипарисового ларца» Иннокентия Анненского (когда приезжала в Петербург в начале 1910 г.) и что-то поняла в поэзии. В сентябре Николай Степанович уехал на полгода в Африку, а я за это время написала то, что, примерно, стало моей книгой «Вечер». <…> Когда 25 марта Николай Степанович вернулся, он спросил меня, писала ли я стихи — я прочла ему всё, сделанное мною, и он по их поводу произнёс те слова, от которых, по-видимому, никогда не отказался.

<…> Вячеслав Иванов, когда я в первый раз прочла стихи в Академии стиха, сказал, что я говорю недосказанное Анненским, возвращаю те драгоценности, которые он унёс с собой.

<…> Одни считают, что Ахматова оказалась акмеисткой, потому что вышла замуж за вождя этого течения, и это как бы входило в брачный договор… Но почему-то всем лень сообразить, что замуж она вышла за символиста (25 апреля 1910 г.), что самый термин акмеизм возник только осенью 1911 г., и она стала акмеисткой потому, что сам акмеизм слагался в сознании Гумилёва под влиянием этих стихов, которые возникали у него на глазах.

<…> Почему этим якобы грамотеям не приходит в голову отметить тот довольно, по-моему, примечательный факт, что на моих стихах нет никакого влияния Гумилёва, несмотря на то, что мы были так связаны, а весь акмеизм рос от его наблюдения над моими стихами тех лет, так же как над стихами Мандельштама.

<…> Акмеизм возник в 1911 г., в десятом году Гумилёв был ещё правоверным символистом. Разрыв с «башней» начался, по-видимому, с печатного отзыва Гумилёва о Cor Ardens В.Иванова на страницах «Аполлона». <…> В.Иванов ему чего-то в этой рецензии никогда не простил. Когда Николай Степанович читал в Академии стиха своего «Блудного сына», Вячеслав обрушился на него с почти непристойной бранью. Я помню, как мы возвращались в Царское совершенно раздавленные произошедшим и потом Николай Степанович всегда смотрел на Вячеслава Ивановича как на открытого врага. С Брюсовым было сложнее. Николай Степанович надеялся, что тот поддержит акмеизм, как видно из его письма к Брюсову. Но как мог человек, который считал себя столпом русского символизма и одним из его создателей, отречься от него во имя чего бы то ни было. Последовал брюсовский разгром акмеизма в «Русской мысли», где Гумилёв и Городецкий даже названы господами, т. е. людьми, не имеющими никакого отношения к литературе.

<…> Выдумка Андрея Белого, что он дал самый термин — акмэ. Мы нашли его в греческом словаре, в нашей библиотеке в Царском Селе (осень 1911, одно из первых собраний Цеха поэтов), когда М. Л. Лозинский, В. В. Гиппиус отказались стать акмеистами.

<…> Гумилёв имел намерение опереться на Брюсова, который вёл систематическую борьбу с «Орами», т. е. с Вячеславом Ивановым. Вместо этого Брюсов стал бешено защищаться символизм, который он сам только что объявлял конченным, а манифест Гумилёва назвал опоздавшим на два года документом, к тому ещё списанным с «Заветов символизма» Вячеслава Иванова. Что могло быть убийственнее! Как известно, манифест Гумилёва вызвал мощную бурю протестов, негодования, издевательства. Мы стали настоящими «poetes maudits» (проклятыми поэтами)… Валерий Яковлевич принадлежал к тем мыслителям (таков был и Пастернак), которые считали, что на страну довольно одного поэта и этот поэт — сам мыслитель. В данном случае, примеряя маски, Брюсов решил, что ему (т.е. единственно истинному и Первому поэту) больше всего идёт личина нео-классика. Акмеисты всё испортили, — приходилось вместо покойного кресла дневного ясного нео-классика (т.е. как бы Пушкина XX в.) опять облекаться в мантию мага, колдуна, заклинателя, и со свойственной ему яростью и непримиримостью Брюсов бросился на акмеистов.


== Царское Село и Павловск

<…> Пушкин и Царское Село. Царскосельские водопады, «сии живые воды», своим звуком сопровождали всю жизнь Пушкина. Мы их не знали во всём их великолепии. Петергоф — фонтанный. Царское Село — водопадное.

<…> Царское Село в стихах Николая Степановича как будто отсутствует. Он один раз даёт его как фон к стихотворению «Анненский» («Последний из царскосельских лебедей». Сам царскосельским лебедем быть не хочет).

Однако это не совсем так. Уже в поэмах «Пути конквистадоров» мелькают ещё очень неуверенной рукой набросанные очертания царскосельских пейзажей и парковая архитектура (павильоны в виде античных храмов). Но всё это не названо и как бы увидено автором во сне: не легче узнать во «дворце великанов» — просто башню-руину у Орловских ворот. Оттуда мы действительно как-то раз смотрели, как конь золотистый (кирасирский) «вставал на дыбы».

Ещё царскосельское впечатление (как мне сказал Гумилёв):

Был вечер тих. Земля молчала,
Едва вздыхали цветники,
Да от зелёного канала,
Взлетая, реяли жуки.

А это где-то около Большого Каприза и на пустыню Гоби мало похоже. Третье — в стихотворении «Озёра». «Печальная девушка» — это я. Написано во время одной из наших длительных ссор. Николай Степанович потом показывал мне это место.

<…> А в Царском была другая античность и другая вода. Там кипели, бушевали или о чём-то повествовали сотни парковых водопадов, звук которых сопровождал всю жизнь Пушкина («сии живые воды», 1836), а статуи и храмы дружбы свидетельствовали о иной «гиперборейской античности». Итак, когда-то архитектура (Фонтанный Дом) и вода (море в Херсонесе и водопады в Царском), а теперь земля и музыка.

<…> Запахи Павловского вокзала. Обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая. Первый — дым от допотопного паровозика, который меня привёз — Тярлево, парк, Salon de musique (который называли «солёный мужик»), второй — натёртый паркет, потом что-то пахнуло из парикмахерской, третий — земляника в вокзальном магазине (павловская!), четвёртый — резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, которые продаются в цветочном киоске (налево), потом сигары и жирная пища из ресторана. Царское — всегда будни, потому что дома, Павловск — всегда праздник, потому что надо куда-то ехать, потому что далеко от дома и Розовый павильон (Pavillon de roses).

<…> Две мои фотографии в царскосельском парке (зимняя и летняя) в 1920-х годах сняты на той скамейке, где Николай Степанович впервые сказал мне, что любит меня (февраль…).


== Данте

<…> 19 октября 1965 г. Большой театр. Юбилейный вечер, посвящённый 700-летию со дня рождения Данте Алигьери.

Я счастлива, что в сегодняшний торжественный день могу (и должна) засвидетельствовать, что вся моя сознательная жизнь прошла в сиянии этого великого имени, что оно было начертано вместе с именем другого гения человечества — Шекспира на знамени, под которым начиналась моя дорога, и вопрос, который я посмела задать Музе, тоже содержит это великое имя — Данте… И для тех, кто был тогда со мною рядом, величайшим недосягаемым Учителем был суровый Алигиери, и между двух флорентийских костров Гумилёв видит, как

Изгнанник бедный Алигиери
Стопой неспешной сходит в ад.

А Осип Мандельштам, положивший годы на изучение Данте, пишет в стихах и в прозе замечательный трактат «Разговор о Данте»…

И когда недоброжелатели насмешливо спрашивают: «Что общего между Гумилёвым, Мандельштамом и Ахматовой? » — мне хочется ответить: «Любовь к Данте». Недаром Николай Степанович хотел чуть не до последней минуты свою книгу «Огненный столп» назвать «Посредине странствия земного» («Nel mezzo del’ cammin di nostra vita»)… Данте… Поистине этот Человек победил смерть и её верную служанку — забвение.

<…> После сравнительно долгого перерыва я встретилась с Мандельштамами после их последнего крымского лета 1933 г., когда Осип Эмильевич приехал выступать в Ленинграде. Они остановились в «Европейской гостинице». Осип весь горел Дантом: он только что выучил итальянский язык. Читал «Божественную комедию» днём и ночью. Показал мне что-то из «Чистилища» [м.б. даже мою любимую 31 песнь (явление Беатриче)]. Тогда я стала читать наизусть:

Sopra candido vel cinta d’oliva
Donna m’apparve, sotto verde manto
Vestita di color di fiamma viva.

В венке олив, под белым покрывалом
Предстала женщина, облачена
В зелёный плащ и в платье огнеалом.

Он заплакал. Я испугалась: «Что?» — «Нет, ничего — только эти слова и вашим голосом»… Потом мы часто читали вместе Данта.


== Александр Блок

<…> Вторая «легенда», с которой я прошу моих читателей распроститься навсегда, относится к моему так называемому «роману» с Блоком. Уже одно опубликование архива А. А. Блока должно было прекратить эти слухи. Однако так не случилось… Блока я считаю не только величайшим европейским поэтом первой четверти XX века, но и человеком-эпохой, т. е. самым характерным представителем своего времени, каким-то чудесным образом впитавшим его. Горько оплакивала его преждевременную смерть, но знала его крайне мало, в то время, когда мы (вероятно, раз 10) встречались, мне было совсем не до него… Всё мои воспоминания о Блоке могут уместиться на одной странице обычного формата, и среди них интересна только его фраза о Льве Толстом.

<…> «Записная книжка» Блока дарит мелкие подарки, извлекая из бездны забвения и возвращая даты полузабытым событиям: и снова деревянный Исаакиевский мост, пылая, плывёт к устью Невы, а я с Н. В. Недоброво с ужасом глядим на это невиданное зрелище… И снова я встречаю в театральной столовой исхудалого Блока с сумасшедшими глазами, и он говорит мне: «Здесь все встречаются, как на том свете…» А вот мы втроём (Блок, Гумилёв и я) обедаем на Царскосельском вокзале в первые дни войны (Гумилёв уже в форме), Блок в это время ходит уже по жёнам мобилизованных для оказания им помощи. Когда мы остались вдвоём, Коля сказал: «Неужели и его пошлют на фронт. Ведь это то же самое, что жарить соловьёв»… Но последняя встреча за кулисами Большого драматического театра в мае (?) 1921 г., когда его фотографировал Наппельбаум, не записана. Я была с Замятиным и ещё с кем-то. Шёл большой блоковский вечер (с Корнеем Чуковским). Он подошёл и спросил меня: «А где испанская шаль?» Это последние слова, которые я слышала от него. У меня никогда не было испанской шали, это он испанизировал меня (строфа, шаль, роза), потому что уже тогда бредил Кармен (декабрь 1913), потому и выбрана строфа romanzero и фигурирует «розан в волосах». Надеюсь, никто не подумает, что у меня в волосах было столь странное украшение.

<.> Мы пошли к Ремизовым передать рукописные книги Скалдина (Ольга и я). Не достучались. Через несколько часов там уже была засада — они накануне бежали за границу. На обратном пути во дворе Фонтанки, 18 встретили Тамару Персиц. Она плакала — умер Блок. Над ним стоял солдат — старик седой, лысый, с безумными глазами. Я спросила: «Кто это?» — Андрей Белый. Панихида. Ершовы (соседи) рассказывали, что он от боли кричал так, что прохожие останавливались под окнами. Хоронил его весь город, весь тогдашний Петербург или вернее то, что от него осталось. Справлявшие на кладбище первопрестольный праздник туземцы непрерывно спрашивали нас: «Кого хороните?» В церкви на заупокойной обедне было теснее, чем бывает у Пасхальной заутрени. И непрерывно всё происходило, как в стихах Блока. Это тогда все заметили и часто вспоминали.


== Амедео Модильяни

<…> Модильяни был единственным в моей жизни человеком, который мог в любой час ночи оказаться у меня под окном. Я втайне уважала его за это, но никогда ему не говорила, что вижу его. Общество бесконечно виновато перед Модильяни. При жизни он был не признан, голодал, жил в пыльной неубранной мастерской.

<…> Модильяни… Он сказал: «Но Гюго — он так высокопарен» и презрительно отзывался о цинизме Анатоля Франса. Особенно никого не ругал, смеялся над художниками «Аполлона» (1911). Был абсолютным джентльменом, пьяным я его никогда не видела, но гашиш уже начался. Говорил, что в Лувре стоит смотреть только египтян и рисовал меня в виде египетских цариц и рабынь.

<…> Презирал путешествия… Изящно любил стихи — помнил многое наизусть, Данта мне никогда не читал, вероятно потому, что я тогда ещё не знала итальянского языка. Водил меня смотреть то, что называл: le vieux Paris derriere le Pantheon (Старый Париж за Пантеоном, ночью).

<…> Себя я не вижу, но я, наверно, где-то спряталась, если я не эта Нефертити работы Модильяни. Вот такой он множество раз изображал меня в египетском головном уборе в 1911 г. Листы пожрало пламя, а сон вернул мне сейчас один из них.

<…> Модильяни как-то очень хорошо говорил о путешествиях, но когда я думаю об этих словах, почему-то вспоминаю не Париж и Люксембургский сад, а Екатерининский парк. Там, наверное, я пересказывала кому-то (N ?) слова Модильяни. Путешествия подменяют настоящее действие, создают впечатление чего-то, чего в самом деле нет в жизни.


== Николай Гумилёв. Поэт, воин, путешественник

<…> Взять цитату из письма Гумилёва к Сологубу (с фронта). Во-первых, там находим растроение себя, столь характерное для Гумилёва: поэт-воин-путешественник, причём он явно отдаёт предпочтение двум последним… Во-вторых, в этом письме Гумилёв совершенно недвусмысленно говорит о своей горькой литературной судьбе. Добро Глебу Струве утверждать, что Гумилёв прославился после «Жемчугов» (1910) и его (Глебины) товарищи по коммерческому училищу зачитывались «Капитанами». Сам поэт прекрасно знал, что такое литературный успех и ещё лучше знал, что успеха не имел. В 1918 г. он писал Лозинскому из Лондона, чтобы тот купил его книги (кажется, «Чужое небо», П., 1912) и послал ему, уверенный, что их можно достать в любой книжной лавке. И не только от несчастной любви (как мы видели выше), но и от литературных неудач и огорчений Гумилёв лечился путешествиями. К сожалению, даже такие явные вещи недоступны для наших исследователей… А всё-таки, когда пишешь о стихах, следует заниматься и столь элементарным их подтекстом, а не только тупо повторять, что Гумилёв — ученик Брюсова и подражатель Леконт де Лиля и Эредиа.

Дело в том, что и поэзия, и любовь были для Гумилёва всегда трагедией. Оттого и «Волшебная скрипка» перерастает в «Гондлу». Оттого и бесчисленное количество любовных стихов кончается гибелью (почти все «Романтические цветы»), а война была для него эпосом, Гомером. И когда он шёл в тюрьму, то взял с собой «Илиаду».

А путешествия были вообще превыше всего и лекарством от всех недугов («Эзбекие», цитата). И всё же и в них он как будто теряет веру (временно, конечно). Сколько раз он говорил мне о той «золотой двери», которая должна открыться перед ним где-то в недрах его блужданий, а когда вернулся в 1913 г., признался, что «золотой двери» нет. Это было страшным ударом для него.


== Николай Гумилёв. Тайнопись

<…> Вообще считается, что у Пушкина нет неудач. И всё-таки «Дубровский» — неудача Пушкина. И слава Богу, что он его не закончил. Это было желание заработать много, много денег, чтобы о них больше не думать. Это, в противуположность «Пиковой даме», вещь без Тайны. А он не мог без Тайны. Она, одна она, влекла его неудержимо. «Дубровский» оконченный был бы великолепное «чтиво»… Да, там есть всё — но нет тайнописи «Пиковой дамы».

<…> Я знаю главные темы Гумилева. И главное — его тайнопись.

<…> Невнимание критиков (и читателей) безгранично. Что они вычитывают из молодого Гумилёва, кроме озера Чад, жирафа, капитанов и прочей маскарадной рухляди? Ни одна его тема не прослежена, не угадана, не названа. Чем он жил, к чему шёл? Как случилось, что из всего вышеназванного образовался большой замечательный поэт, творец «Памяти», «Шестого чувства», «Трамвая» и тому подобных стихотворений.

<…> Его книги стоят дороже всех остальных, их труднее всего достать. И дело вовсе не в том, что он запрещён — мало ли кто запрещён. По моему глубокому убеждению, Гумилёв — поэт ещё не прочитанный и по какому-то странному недоразумению оставшийся автором «Капитанов» (1909 г.), которых он сам, к слову сказать, — ненавидел.


== Николай Гумилёв. Визионер, пророк, фантаст

<…> Советую вместо кусков перепутанной биографии Гумилёва написать самым подробнейшим образом, каким он был для молодёжи и даже в 1930-е годы, и удивительно, что поэт, влиявший на целые поколения после своей смерти, не оказал ни малейшего влияния на девочку, которая была с ним рядом и к которой он был привязан так долго огромной трагической любовью (а м. б., именно поэтому)… Гумилёв — поэт ещё не прочитанный и человек ещё не понятый. Теперь уже кто-то начинает догадываться, что автор «Огненного столпа» был визионер, пророк, фантаст. Его бешеное влияние на современную молодёжь (в то время как Брюсов хуже, чем забыт).

<…> Два поэта породили целые полчища учеников — Гумилёв и Мандельштам. Первый сразу после своей смерти, в двадцатых годах (Тихонов, Шенгели, Багрицкий), им бредила вся литературная южная Россия, второй сейчас (1961), им бредит почти вся начинающая молодёжь Москвы и Ленинграда.

<…> Николай Степанович говорил, что согласился бы скорее просить милостыню в стране, где нищим не подают, чем перестать писать стихи.

<…> Гумилёв — поэт ещё не прочитанный. Визионер и пророк. Он предсказал свою смерть с подробностями вплоть до осенней травы.

<…> Когда в 1916 г. я как-то выразила сожаление по поводу нашего в общем несостоявшегося брака, он сказал: «Нет — я не жалею. Ты научила меня верить в Бога и любить Россию».