Пергамент
September 8, 2022

Василий Суриков. Надрыв души и математика русского искусства

/ Сост. Руслан Богатырев, 2020.

/ Избранные фрагменты из книги Максимилиана Волошина «Суриков».
/ Создана в середине 1910-х на материале записей М. А. Волошина его бесед с В. И. Суриковым, опубликованных в журнале «Аполлон».

Василий Иванович Суриков

— Предисловие

В 1977 году исполнилось сто лет со дня рождения Максимилиана Александровича Волошина (1877-1932), известного поэта, которому принадлежит видное место в русской литературе первой трети XX века. Волошин был также даровитым художником и теоретиком искусства, талантливым литературным и художественным критиком и оставил заметный след в русской культуре предреволюционной эпохи. Едва ли будет ошибкой предположить, что в сознании современников Волошин-критик отчасти даже заслонил Волошина-поэта. Его известность в 1900-1910-х годах основывалась главным образом на критических статьях и рецензиях, которые постоянно печатались в московской газете «Русь», а также в литературно-художественных журналах «Весы», «Золотое руно», «Аполлон»; наконец, немалую славу принесли Волошину его историко-литературные очерки, посвящённые французским поэтам и прозаикам XIX–XX веков, и своеобразные историософские исследования, объединённые в книге «Лики творчества» (1914).

Искусствоведческие интересы Волошина и деятельность его как критика были направлены едва ли не на все сферы искусства. Литература и театр в одинаковой мере привлекали его внимание. Он писал о новой русской поэзии, художественной прозе и драматургии, о лирике и трагедии, о современном театре в России и Франции, о драматических и балетных спектаклях. Но особенно часто и охотно обращался он к произведениям живописи, графики и скульптуры, которые любил не менее сильно и изучал не менее тщательно, чем литературу и театр.

Художественная критика была для Волошина таким же кровно близким делом, столь же неотделимым от авторской индивидуальности поэта, как и его собственные стихи. В этом смысле Волошин примыкал к традициям французской культуры, которую он глубоко изучал в течение всей своей жизни и необыкновенно высоко ценил: большие французские поэты XIX и XX веков от Шарля Бодлера до Гийома Аполлинера становились самыми влиятельными друзьями и соратниками художников, самыми авторитетными и высокопрофессиональными критиками изобразительных искусств. <…>

Волошин вошёл в русскую художественную критику в пору её глубокой перестройки и обновления, предпринятых на рубеже XIX–XX веков группой историков искусства и критиков, объединившихся вокруг журнала «Мир искусства». <…> Вслед за С. П. Дягилевым, А. Н. Бенуа и И. Э. Грабарём Волошин примкнул к широкому общественному движению, обновившему искусство и художественную критику. Статьи Волошина сыграли заметную роль в формировании эстетических воззрений русского общества 1900-1910-х годов. <…>

Волошину в годы его юности не довелось напечататься в «Мире искусства»; он жил тогда за границей, вдали от Петербурга и был недостаточно известен редакторам журнала. А между тем именно Волошин больше, чем кто-либо из молодых критиков его поколения, приблизился к пониманию идей и руководящих принципов «Мира искусства». Издание этого журнала прекратилось в 1904 году, но его искусствоведческие идеи были подхвачены и развиты в журналах «Весы», «Золотое руно» и «Аполлон». Иногда обзоры выставок и монографические очерки об отдельных художниках, написанные Волошиным, появлялись в журнале «Русская мысль». <…>

В журналах «Весы» и «Золотое руно» Волошин выступил как истолкователь французской живописи импрессионизма и постимпрессионистических художественных течений. Первым из русских критиков он стал писать о Клоде Моне, Сезанне, Ван Гоге, Гогене, Редоне, Родене. Раньше, чем другие русские критики его поколения, Волошин обратился к изучению современного французского искусства; отчётливее, чем другие критики, он осознал мировую роль новой французской изобразительной культуры и исследовал её закономерности более глубоко и более проницательно. Именно этим объясняется его авторитет как критика и его влияние на русскую художественную среду. <…>

В течение всей своей деятельности художественного критика он страстно отстаивал русскую национальную живописную традицию, восходящую к замечательным созданиям средневековой иконописи и фрески; но столь же страстно и убеждённо он защищал те новые завоевания, которые принесла мировому искусству пластика Родена и одновременно с ней живопись великих новаторов, создавших художественную систему импрессионизма. <…>

Суриков… Младшие современники великого живописца единодушно преклонились перед силой и своеобразием его таланта. Александр Бенуа назвал его одним из величайших русских художников. П. П. Кончаловский, основоположник и руководитель объединения «Бубновый валет», считал себя прямым преемником суриковских традиций.

Волошин сам рассказывал о том, как началась его работа над книгой о Сурикове: «Познакомился я с Василием Ивановичем Суриковым в начале 1913 года, когда И. Э. Грабарь предложил мне написать о нём монографию для издательства Кнебеля. Через общих знакомых я обратился к Василию Ивановичу с вопросом: не буду ли я ему неприятен как художественный критик и не согласится ли он дать мне материалы для своей биографии. Василий Иванович ответил, что ничего не имеет против моего подхода к искусству, и согласился рассказать мне свою жизнь.

Когда мы встретились и я изложил ему предполагаемый план моей работы, он сказал: «Мне самому всегда хотелось знать о художниках то, что Вы хотите обо мне написать, и не находил таких книг. Я Вам всё о себе расскажу по порядку. Сам ведь я записывать не умею. Думал, так моя жизнь и пропадёт вместе со мною. А тут всё-таки кое-что останется».

Наши беседы длились в течение января месяца. Во время рассказов Василия Ивановича я тут же делал себе заметки, а, вернувшись домой, в тот же вечер восстановлял весь разговор в наивозможной полноте, стараясь передать не только смысл, но и форму выражения, особенности речи, удержать подлинные слова. Смерть Василия Ивановича застала мою монографию ещё не оконченной». <…>

Когда в сентябре 1916 года Волошин завершил работу над монографией, ему уже негде было её напечатать. Но собранные им материалы представляли столь несомненный и актуальный интерес для художественной общественности, что держать их под спудом было попросту невозможно.

Летом того же 1916 года, ещё не дописав свою книгу, Волошин напечатал в журнале «Аполлон» записи своих бесед с Суриковым. «[…] Я спешу опубликовать мои разговоры с ним как материалы для его биографии и для того, чтобы хоть в слабой степени запечатлеть звуки его живого голоса, — писал Волошин. — Приводя в порядок мои записи, я построил их не в последовательности наших бесед, так как Василий Иванович часто отвлекался, возвращался назад и повторял уже рассказанное, но в порядке хронологическом, чтобы дать связную картину его жизни».

Записи Волошина в течение долгого времени оставались единственным источником наших знаний о Сурикове. В руках Волошина документальная точность записей искусно сочеталась с художественностью их обработки. К материалам, опубликованным в «Аполлоне», обращались как к первоисточнику все без исключения советские искусствоведы, писавшие о творчестве Сурикова, и, без сомнения, будут обращаться те, кому в дальнейшем ещё предстоит коснуться этой вечной и неисчерпаемой темы. <…>

Замечательная работа Волошина по случайным причинам не была опубликована при его жизни; черновая авторская рукопись, относящаяся, по-видимому, к 1916 году, написанная карандашом по старой орфографии, хранится теперь в Рукописном отделе Пушкинского Дома (Института русской литературы Академии наук СССР). Там же имеется машинописная копия авторской рукописи, сделанная уже по новой орфографии, — следовательно, не ранее 1918 года, — и выправленная рукой М. А. Волошина. По этой копии печатается настоящее издание. <…>

=== Максимилиан Волошин. Суриков

——
Многие ли в наши дни сохранили способность глядеть на многосаженные полотна, изображающие «несчастные случаи истории», без тайной, сосущей тоски?

Такую же тоску вызывает в нас и чтение старых исторических романов, ставших, подобно исторической живописи, лишь сомнительным пособием, рекомендованным для школьных библиотек. Историческая живопись в том виде, какой мы её знаем в XIX веке, возникла как естественное последствие романтизма.

Романтизм — я говорю, конечно, о французском, а не о германском романтизме, — бывший в конечной сущности лишь экзальтацией патетического жеста, вынужден был искать для усиления эффекта соответствующих фонов и костюмов, что привело его к условной археологической бутафории и гриму и, естественно, к театру.

В романтизме каждый роман стремился стать историческим романом, исторический роман — театральной мелодрамой, мелодрама — исторической картиной.

Таким образом, историческая живопись стала квинтэссенцией всех романтических условностей.

В XIV веке живопись французских примитивов, а также и скульптура пережила аналогичное влияние театральных мистерий, приведшее к нарушению строгой гиератической композиции, к обременению священных изображений пышными бутафорскими подробностями и к чисто сценической экзальтации патетического жеста. Я имею в виду «Пляски смерти», могильные надгробия и сложные скульптурные группы вроде гротов Солемского аббатства.

Разумеется, искусство XIV века в смысле своей художественной ценности находится в таком же отношении к исторической живописи XIX века, в каком средневековые францисканские мистерии находятся к романтическим мелодрамам на исторические темы. Но эффекты этого театрального влияния на живопись параллельны.

И в том и в другом случае оно характеризуется упадком композиции, случайностью фигур, сложной пышностью театрально-исторических костюмов, преувеличенностью поз и жестов, театральной развязностью героев, страстью к жестоким, ультрадраматическим эффектам, злоупотреблением кровью и трупами, желанием пугать и наводить ужас, подменой живописного реализма театральным натурализмом.

Историческая живопись была зачарована оперными финалами и с особенной любовью изображала немые патетические сцены «под занавес».

Всё это необходимо себе ясно представить для того, чтобы понять всю необычайную подлинность и правду суриковских картин, внешне связанных с развитием европейской исторической живописи, но по существу совершенно выпадающих из её рамок.

Но как, читая «Войну и мир», нам и в голову не приходит назвать её историческим романом, так и перед картинами Сурикова забываем совершенно, что имеем дело с исторической живописью. <…>

Ни исторические эпохи, ни исторические характеры никогда не угасают бесследно в жизни народов. В современности всегда присутствует всё, из чего народ слагался исторически. Подводные течения истории только на время выносят на поверхность, на яркий свет известные элементы народного духа и характера, оставляя другие в тени, в глубине. Но творческие вихри всех эпох присутствуют всегда в жизни народной. Разумеется, надо носить в душе глубокое сродство с определённой эпохой минувшего, чтобы суметь выплавить её элементы из современности. <…>

Бальзак говорил, что он берёт определённый человеческий характер и ставит его в совершенно произвольные конфликты житейских обстоятельств, а затем только наблюдает, как тот станет действовать в данных условиях. Это метод естествоиспытателя.

Точно так же Ренье и А.Франс берут один эмоциональные, другой рассудочные черты современных характеров, родственных «Великому веку» и «Веку разума», и один включает их в рамки живописных нравов, другой кладёт на прокрустовы ложа предрассудков и типичных предпосылок эпохи.

Выбор типичных исторических условий и характеризующих обстоятельств, конечно, требует от художника величайшего такта и чутья, формулируемых словами Анатоля Франса: «Для того чтобы написать исторический роман, мало изучить эпоху во всех подробностях — надо успеть забыть их».

Это как раз обратное тому, что делают современные русские авторы исторических романов, как Мережковский и Брюсов. Они не только не забывают ни одного из интересных исторических документов, ими найденных и изученных; они не прощают своему читателю даже школьного учебника истории.

Всё относящееся к историческому роману справедливо и по отношению к исторической живописи.

В исторической живописи — самом неверном и условном из видов искусства — Суриков был подлинным художником, мастером, в котором не было ни капли условной живописной лжи. И любопытно то, что он нашёл для своего искусства именно тот выход, который дали для исторического романа Анатоль Франс и Анри де Ренье. Но Суриков нашёл его самостоятельно и совершенно бессознательно. <…>


Академия встретила Сурикова очень неприветливо. «А где же Ваши рисунки?» — спросил инспектор Шренцер, когда он явился с трепетом немедленно по приезде в Академию. Суриков объяснил, что рисунки в своё время были посланы губернатором Замятиным и должны находиться в Академии.

Шренцер долго рылся, нашёл папку и внимательно перелистал эти детские работы, сделанные в Красноярске с таким творческим рвением, любовью, слезами и муками, «что не выйдет». Тонкие карандашные рисунки, подцвеченные акварелью «от себя» («Я по приезде в Петербург сейчас же пошёл в Казанский собор — Боровиковского посмотреть, ведь похожи краски у меня — угадал»), рисунки, в которых были с таким тщанием переданы и «складки, что так тонко сделаны», и «ручка, что так тонко лепится».

Просмотрев всё, инспектор Академии изрёк: «Это ваши работы? Да за такие рисунки вам даже мимо Академии надо запретить ходить».

«Так у него все эти рисунки и пропали, — прибавлял Суриков с сокрушением, рассказывая об этом, — а дивные, помню, рисунки были. У меня только три сохранилось».

В апреле были экзамены. На экзамене он провалился. Академик Бруни велел в приёме отказать. Но это не обескуражило. День был весенний и радостный. Лёд на Неве прошёл. Была вера в себя и в свои силы. Он вышел на набережную, неудачный свой рисунок разорвал и по реке пустил.

После этого он поступил в школу Поощрения и там в течение всего лета рисовал гипсы у художника Дьяконова. Старался рисовать во всевозможных ракурсах, нарочно выбирая самые трудные.

За три месяца он прошёл три года курса и осенью выдержал экзамены в Академию прямо в головной класс. Ему был 21 год.

В Академии он работал со страстью, стараясь впитать всё, что было возможно. В головном классе ещё не задавались композиции. Но он слушал, какие задаются в натурном, и тоже подавал. Ещё в Сибири в снимках с картин старых мастеров его больше всего волновала законченность композиции, и он приучался всюду её видеть и наблюдать в природе.

В Академии он занимался больше всего композицией. Дома сам себе задавал задачи и разрешал. На улицах всегда наблюдал группировку людей, а по возвращении домой сейчас же зарисовывал, как они комбинируются в натуре. Приучался ценить случайность, замечать то, что нельзя выдумать.

Очень любил ракурсы в толпе и всегда старался всё передать в ракурсах, находя, что они придают большую красоту композиции. Товарищи по Академии смеялись над этой страстью и звали его «композитором».

Наравне с живописными классами он проходил и научные. Но страшная жажда знаний, с которой он приехал из Сибири, находила себе мало удовлетворения.

О своих академических профессорах Суриков отзывался так: «Горностаев у нас по истории искусств читал. Мы очень любили его слушать. Прекрасный рисовальщик был: нарисует фигуру мелом — одной линией Аполлона или Фавна, — мы её целую неделю с доски не стирали. Гетнер читал начертательную геометрию. Эвальд — русскую словесность. А профессора… Нефф и по-русски-то плохо говорил. А Шамшин только и говорил: «Поковыряйте-ка в носу… Покопайте-ка в ухе».

Я в живописи только колоритную сторону изучал, а рисунок у меня был не строгий — всегда подчинялся колоритным задачам. Павел Петрович Чистяков очень развивал меня. Я это ещё и в Сибири любил, а здесь он мне указал путь истинного колориста.

Кроме меня, в Академии в то время только у единственного ученика — у Лучшева колоритные задачи были. Но он рано умер».

Василий Суриков. Пир Валтасара. 1874.

Первая композиция, поданная Суриковым в Академии, была «Убиение Дмитрия Самозванца». За композицию «Пир Валтасара» он получил первую премию. Она обратила на него внимание и была воспроизведена в «Иллюстрации».

В 1873 году он получил четыре серебряные медали. В 1874-м кончил научные курсы. На малую золотую медаль конкурировал «Милосердным самаритянином». Медаль получил, а картину подарил в благодарность Кузнецову. Теперь она находится в Красноярском музее.

Василий Суриков. Вид памятника Петру I на Сенатской площади в Санкт-Петербурге. 1870.

Первая собственная картина в то время была «Памятник Петра Первого при лунном освещении». Он долго ходил на Сенатскую площадь наблюдать блики соседних фонарей на полированной бронзе коня. Картину эту тогда же купил Кузнецов, и теперь она тоже находится в Красноярском музее. <…>

В 1875 году он написал «Апостола Павла перед судом Ирода-Антипы» на большую золотую медаль. Медаль ему присудили, но денег на заграничную поездку в академической кассе не оказалось: в это время в Академии обнаружились сильные хищения и растраты, в результате которых казначея Исеева судили и сослали в Сибирь.

Тогда Сурикову вместо заграничной поездки предложили большую работу в храме Христа Спасителя в Москве: написать первые четыре Вселенских собора. «И слава Богу! — говорил Суриков. — Ведь у меня какая мысль была в то время: царицу Клеопатру написать — «Египетские ночи». Ведь что бы со мной было! Но классике я всё-таки очень благодарен. Мне она очень полезна была в техническом смысле, и в колорите, и в композиции».

Работа в храме Спасителя была продолжением академических композиций на заданные темы, и в четырёх картинах, написанных им, нет ни одной черты, ни одного намёка на суриковское искусство. «Трудно было для храма Спасителя работать. Я хотел туда живых лиц ввести, греков искал. Но мне сказали: если так будете писать — нам не нужно. Ну я уж писал так, как требовали. Мне нужно было денег, чтобы стать свободным и начать своё».

Стрельцы… Биография Сурикова вплоть до самого прибытия его в Москву представляет собою как бы медленное и равномерное напряжение мощной пружины, которая во вторую половину жизни должна была развернуться в творчестве. На этой грани оканчивается его личная жизнь и начинается история созидания его семи исторических картин.

К этому времени он представлял из себя заряд огромной творческой силы. Академия его сильно уплотнила и сжала, преднаметив ему путь разряда в сторону больших исторических композиций и дав ему в руки необходимые и, к счастью, очень рудиментарные орудия ремесла.

Он попал в Академию в эпоху «шатости» и хотя, подобно своему предку Ивану Сурикову, не принимал в бытность в Академии участия в «воровских думах» и до конца проделал всю её программу, однако все годы дышал воздухом недавних художественных мятежей.

Нужен был только запал, чтобы вызвать творческий взрыв. Этим запалом и была Москва с её стариной, с её памятниками, с её живым историческим духом. «Я как в Москву приехал, — говорил он, — прямо спасён был: старые дрожжи поднялись».

Василий Суриков. Утро стрелецкой казни. 1881.

«Стрельцы» были задуманы ещё в Академии и возникли из того впечатления, которое произвела на него Красная площадь в тот день, что он провёл в Москве по пути из Красноярска в Петербург. О них он и мечтал, когда принимал заказ на живопись в храме Спасителя, чтобы заработать денег и начать своё.

«Я на памятники, как на живых людей смотрел, — говорил он, — расспрашивал их: вы видели, вы слышали, вы свидетели. Только они не словами говорят. И вот Вам в пример скажу: верю в Бориса Годунова и Самозванца только потому, что про них на Иване Великом написано. А вот у Пушкина не верю: очень у него красиво, точно сказка. А памятники всё сами видели: и царей в одеждах, и царевен — живые свидетели. Стены я допрашивал, а не книги. В Лувре вон быки ассирийские. Я на них смотрел, и не быки меня поражали, а то, что у них копыта стёрты — значит, люди здесь ходили. Вот что меня поражает. Я в Риме в соборе Петра в Петров день был. На колени стал над его гробницей и думал: «Вот он здесь лежит — исторические кости; весь мир об нём думает, а он здесь — тронуть можно».

В этих словах Суриков выразил самую сущность своего подхода к исторической действительности. Он восстанавливает её не путём изучения исторической эпохи и всех её мелких археологических подробностей — он воспринимает её непосредственно, как живую эманацию старых камней, по тому же самому закону, как ясновидящий, прижав к темени исследуемый предмет, получает видение событий, к нему относящихся.

Ступив впервые на землю Красной площади, насыщенную кровью древних казней, Суриков был охвачен смутой и тревогой тех воспоминаний, что он носил в памяти своей крови.

Историческая связь напрашивалась сама собою: Красноярский бунт, в котором впервые обнаруживается лицо суриковского рода, был непосредственным отголоском, последней волной стрелецких бунтов начала Петрова царствования. Из событий, запечатлённых камнями Красной площади, ему должно было померещиться это и никакое другое, тем более что вид Лобного места пробудил в нём все кровавые воспоминания детства и всю захватывающую, патетическую поэзию эшафота.

«Когда я их задумал, у меня все лица так и возникли. И цветовая раскраска вместе с композицией; я ведь живу от самого холста, из него всё возникает», — говорил Суриков.

Но основным зерном, из которого расцвела вся композиция, было впечатление чисто живописное, запавшее в душу гораздо раньше: свеча, горящая при дневном свете на фоне белой рубахи с рефлексами. Этот образ много лет волновал Сурикова, пока не соединился с темой стрелецкой казни. Психологический путь вполне понятен: свеча, горящая днём, вызывает образ похорон, покойника, смерти. На фоне белой рубахи в живой руке она ещё более жутко напоминает о смерти, о казни. Глаз художника натолкнулся на один из основных знаков, составляющих алфавит видимого мира, и вокруг того сосредоточия стала заплетаться сложная паутина композиции.

На первом карандашном эскизе (1878) эта свеча горит в руках рыжего стрельца, являющегося узлом всей композиции. На законченной картине свечей Погасшая свеча — это погасшая жизнь. Поэтому старуха на первом плане, в середине картины, прижимает к голове погасшую свечу: того, кого она пришла провожать, уже увели.

Свеча того стрельца, которого уводят направо, брошена в грязь месте с его кафтаном и шапкой и гаснет.

У седого стрельца с длинной бородой преображенец вынул из рук свечу и задувает её. Другой солдат тянется к свече того, кто, став на телеге, кланяется народу.

У стрельца с чёрной бородой и у молодого, обёрнутого спиной, свечи горят ровным пламенем в онемевших руках: оба они заняты мыслью о смерти. Напротив, в руке рыжего стрельца свеча зажата судорожно и гневно. Близость смерти не погасила в нём пламени бунта, и его взгляд, полный ненависти, бьёт через всю картину, крещиваясь со взглядом Петра, образующего правый фокус картины.

Таким образом, психологическое напряжение композиции, начинаясь снизу, в середине её делает эллиптический оборот спирали, круто загибаясь вокруг рыжего стрельца, и оттуда прямой линией наискось пересекает всю картину, чтобы упереться и сломаться в правом очаге воли — в глазах Петра.

Но кроме этой спиральной пружины воли, завязавшей узел композиции, в картине есть и архитектурная конструкция: главы Василия Блаженного увенчивают и заканчивают собою толпу стрельцов, привезённых на казнь. Как внутри этого собора каждой главе соответствует отдельная церковь, так в картине им соответствуют отдельные группы.

Срединному куполу, не умещающемуся в раме, и стоящему пред им меньшим, с дынеобразной луковицей, соответствует фигура седого стрельца, положившего руку на голову плачущей женщины.

Двум малым, притаившимся между большими, — чёрный стрелец и обнимающая его сзади женщина. Большому левому куполу с завитой главой — рыжий стрелец (и пламя его свечи повторяет завитки луковиц). Дальнему левому — молодой стрелец, сидящий спиной.

Вправо от срединного купола малая луковица в клетку соответствует стоящему стрельцу, что кланяется народу, а крайний правый и остроконечные верхи крыльца — фигуре голосящей стрельчихи и тому стрельцу, которого уводят преображенцы.

Кремлёвская же башня, стоящая на отлёте посредине стены, — одинокой верховой фигуре Петра. Наконец, группа царевен и иностранцев приходится под правой ближней башней.

Нет сомнения, что избрав фоном картины Василия Блаженного, Суриков старался установить связь между сложным построением собора и путаницей телег и людей, загромоздивших площадь.

«Когда я этюд с Василия Блаженного писал, — говорил он, — он мне всё кровавым казался». В его прихотливых главах ему чудился образ старой Руси, обезглавленной Петром. Это отразилось и во всей архитектуре композиции и в характере отдельных групп: семи видимым главам собора соответствуют семь смертных свечей картины.

Когда камни Красной площади заговорили с Суриковым и показали ему десятки телег со стрельцами, привезёнными на казнь, и толпу народа, облепившую Лобное место, он стал в фигурах и лицах казнимых узнавать своих близких, родственников и предков. Те раздробленные и размельчённые черты лиц, жесты, облики, в которые он вглядывался с детства с разлагающим художественным любопытством, стремясь осознать причину своего тайного

«Помните, у меня там стрелец с чёрной бородой, «как агнец, жребию покорный», — это Степан Федорович Торгошин, брат моей матери, — рассказывал Суриков, — а бабы — это, знаете ли, у меня в родне были такие старушки — сарафанницы, хоть и казачки. А тот, что кланяется, — это ссыльный один лет семидесяти. Помню, шёл, мешок нёс, раскачивался от слабости и народу кланялся».

Труднее всего было найти лицо рыжего стрельца. Вокруг него нарастала вся картина, в нём, как в фокусе, сосредоточивались все лучи мятежных волн. Оно смутно виделось и чувствовалось с самого начала, но среди лиц родни не было ни одного, которое выражало этот характер целиком и до конца, давало бы крепкую пластическую конкретность этому сосредоточию картины.

Это лицо Сурикову удалось найти на улице. «Случайность — на ловца и зверь бежит. На кладбище его увидел. Могильщик он был, — говорил Суриков, — я ему говорю: «Пойдём ко мне, попозируй». Он уже занёс было ногу в сани, да товарищи стали смеяться. Он говорит: «Не хочу». И по характеру ведь такой, как стрелец: злой, непокорный тип. Глаза его, глубоко сидящие, меня поразили. Насилу его уговорил. Он, как позировал, спрашивал: «Что мне, голову рубить будут что ли?» А меня чувство деликатности останавливало говорить тем, с кого писал, что я казнь пишу…»

Взявшись за такую тему, как казнь стрельцов, Сурикову сразу пришлось разрешать один из самых важных и опасных вопросов искусства: вопрос об изображении ужасного, вопрос, который окажется роковым для стольких русских писателей и художников, особенно в наши дни.

В представлении и суждениях русской публики об этом вопросе эстетики наблюдается, к сожалению, самая дикая путаница понятий, и картина Сурикова может служить в этом случае прекрасным образцом истинно художественного разрешения его.

Обычная ошибка художников, берущихся за изображение ужасного, бывает в том, что они, не довольствуясь задачами чисто художественного разложения и воплощения, стремятся ещё изо всех сил убедить зрителя в том, что ужасное — ужасно, нагромождают доказательства этого общего места и таким образом в конечном итоге вместо идеала прекрасного служат идеалу отвратительного.

Суриков был спасён от этой ошибки опытом своих детских лет. Он слишком хорошо и слишком близко знал весь ужас смертной казни, чтобы ему могла прийти в голову мысль о необходимости его называть и подчёркивать. С другой же стороны, он знал то, что знают только те, кто лично переживали этот ужас: что в нём есть своё «трагическое очищение», что мужество на эшафоте претворяет ужас в «восторг».

«Когда я «Стрельцов» писал, — рассказывал он мне, — я каждую ночь во сне казни видел. Ужаснейшие сны. Кровью кругом пахнет.

Боялся я ночей. Проснёшься — и обрадуешься. Посмотришь на картину: слава богу, никакого этого ужаса в ней нет. Всё была у меня мысль, чтобы зрителя не потревожить. Чтобы спокойствие было во всём. Всё боялся, не пробужу ли я в нём неприятного чувства. Я сам-то свят, а вот другие… У меня на картине крови не изображено, и казнь ещё не началась. А ведь это всё — и кровь, и казни — всё в себе переживал.

«Утро стрелецких казней» — хорошо их кто-то назвал. Торжественность последних минут мне хотелось передать, а совсем не казнь.

Однажды мне довелось присутствовать на репетициях в студии Художественного театра. Режиссёр проходил с молодым артистом, изображавшим неврастенического юношу, драматический монолог, который заключался исступлённым нервным криком. Много репетиций было употреблено на то, чтобы этот финальный крик довести до его высшего пароксизма. А тогда, когда крик стал для исполнителя совершенно неизбежен, режиссёр сказал ему: «А теперь, дойдя до этого места, превозмогите себя и сделайте паузу. Молчите там, где должен был быть крик».

Этот конкретный пример говорит о том, чем должно быть истинно художественное творчество.

Всё, что в душе художника звучит, как вопль, в произведении искусства должно выражаться молчанием. Только тогда этот преодолённый крик, потрясая душу зрителя, претворит ужас в восторг, как и молчание преступника на эшафоте под плетьми. В этом таинство трагического очищения духа, в этом тайна творческого преображения реальной жизни.

«Эшафот, стоявший рядом с училищем» в детстве Сурикова, научил его тем сокровенным законам творчества, знание которых не могли ему дать ни Академия, ни современная ему эстетика. Любопытен и поучителен один эпизод, относящийся к работе над «Стрельцами», характеризующий другого мастера русской живописи, сорвавшегося именно на изображении ужасного.

«Помню, я «Стрельцов» уже кончил почти, — рассказывал мне Суриков, — приезжает Илья Ефимович Репин посмотреть, говорит:

— Что же это у вас ни одного казнённого нет? Вы бы хоть здесь на виселице, на правом плане поместили бы…

Как он уехал, мне и захотелось попробовать. Я знал, что нельзя. А хотел знать, что получилось бы. Я и пририсовал мелом фигуру стрельца повешенного. А тут как раз нянька в комнату вошла — как увидела, так без чувств и грохнулась. Ещё в тот день Павел Михайлович Третьяков заехал:

— Что вы — картину всю испортить хотите?

— Да чтоб я, — говорю, — так свою душу продал… Да разве же так можно? Вон у Репина на «Иоанне Грозном» сгусток крови — чёрный, липкий… Разве это так бывает? Она ведь широкой струей течет — и светлой. Это только через час она так застыть может. Ведь это он только для страху». <…>

Наравне с вопросом об изображении ужасного Сурикову в этой же картине предстояло разрешить для себя вопрос об исторической и археологической документации. И дух пройденной школы и эстетика эпохи, конечно, неволили его справляться и с «Diarium» (Дневником) Кобра и отыскивать портреты Петра времён заграничного путешествия, но инстинкт художественного ясновидения приводил его к старым камням, намагниченным историей, и к тем явлениям и предметам бытового уклада народа, которые являются «постоянными величинами» его истории.

«Когда я этюд с Василия Блаженного писал, он мне всё кровавым казался… И телеги ещё всё рисовал — для телег-то, в которых стрельцов привезли. Пётр-то ведь тут, между ними ходил. Один из стрельцов ему у плахи сказал: «Отодвинься-ка, царь, здесь моё место». Я всё народ себе представлял, как он волнуется, «подобно шуму вод многих».

Очень я любил все деревянные принадлежности рисовать: дуги, оглобли, колёса, как что с чем связано. Всё по рынкам их искал. Пишешь и думаешь, что это самое важное во всей картине. На колесах-то грязь. Раньше-то Москва была немощёная — грязь чёрная кое-где прилипнет, а рядом серебром блестит чистое железо. Когда я телегу видел, я каждому колесу готов был в ноги поклониться.

А в дровнях-то какая красота — в копылках, в вязах, в саноотводах… А в изгибах полозьев — как они колышатся и блестят, точно кованые. Я, бывало, мальчиком ещё, переверну санки и рассматриваю, как это полозья блестят, какие извивы у них. Ведь русские дровни воспеть нужно… И среди всех драм, что я писал, я эти детали любил. И никогда не было желания потрясти».

Меншиков... В 1878 году Суриков женился. Жена его была внучка декабриста Свистунова по матери и француженка по отцу.

«Утро стрелецких казней» было начато после Женитьбы, закончено и выставлено в 1881 году. Передвижная выставка была открыта 1 марта. Появление картины совпало с новым трагическим узлом, обозначившим развитие борьбы центробежных и центростремительных сил русской истории.

Если художественная критика и не оценила её сразу во всём объёме, то во мнении публики и художников она сразу выдвинула Сурикова в ряды самых замечательных русских художников. Это окрыляло работу.

Замыслов было много, и вопрос был только в том, какой преодолеет.

«Боярыня Морозова» была задумана уже в то время. Мелькала идея неосуществлённой картины «Ксения Годунова».

Василий Суриков. Меншиков в Березове. 1883.

О первой идее этого замысла «Меншиков» Суриков рассказывал мне так: «В восемьдесят первом году, летом, поехал я жить в деревню под Москвой — в Перерву. Жили в избушке нищенской. Жена с детьми. В избушке темно и тесно. И выйти нельзя — всё лето дождь.

Здесь вот мне всё и думалось: кто же это так вот в низкой избе сидел? Поехал я раз в Москву за холстами. Иду по Красной площади. И вдруг… Меншиков! Сразу всю картину увидал. Весь узел композиции. Только не знал ещё, как княжну посажу… Я и о покупках забыл, сейчас кинулся назад в Перерву».

В этом случае ещё более обнажённо, чем в замысле «Стрельцов», возникших от эффекта зажжённой днём свечи на фоне белой рубахи, выразился художественный, чисто живописный, нелитературный подход Сурикова к историческим темам.

В противоположность обычным приёмам и исканиям способов выражения, подходящих к намеченной теме, свойственным всем рядовым художникам, Суриков шёл обратным путём: для прочувствованного и глубоко осознанного эффекта он искал подходящей исторической темы.

Точно так же поэт для зазвучавшего внутри размера, для зачаровавшей его рифмы ищет подобающей глубокой мысли. В этом смысл слов «рифма рождает мысль».

Конечно, найденная этим путём мысль никогда не бывает случайна; она вытекает из всего подсознательного опыта поэта и представляет всегда гораздо более полное, глубокое и неожиданное выражение его личности, чем любая из осознанных им и потому неизбежно плоских и захватанных чужими пальцами идей.

Это прямое обращение к своему подсознательному, в котором скоплены все материалы, уже готовые для творческого претворения и воплощения. Упомянутые уже слова Анатоля Франса о том, что «для того, чтобы написать исторический роман, мало изучить эпоху, надо успеть забыть её», говорят о том же.

Забвение — окончательное усвоение знания. Мы помним то лишь, что не вполне нами усвоено, что не переварено ещё до конца желудком нашего мозга. А материалом для творчества может быть только то, что усвоено всецело, что стало частью нас самих.

Поэтому мысль, найденная для рифмы, исторический сюжет — для живописного эффекта, несравненно менее случайны для творчества художника, чем любой план работ, сознательно установленный и разработанный.

Исторические темы, найденные Суриковым таким путём, совершенно не случайны. Для темы «Стрелецких казней», как мы видели, он был подготовлен всей историей своего рода и впечатлениями детства. Она стала перед ним с неизбежностью при первом же соприкосновении с камнями Красной площади. Это была тема, выношенная в его крови. <…>

Если мы рассмотрим акварельные этюды к «княжне», сделанные художником со своей жены, то станет вполне понятным, что волновало его в это время в его интимной жизни и что требовало себе пластического воплощения.

С этих рисунков глядит на нас детское «обречённое» лицо. Лицо Золушки, Аленушки, Неточки Незвановой. Это сердце надрывающее сиротство не давало ему покоя и окрашивало мрачный пафос его драматических снов нежной лирикой. Но потрясённый на этот раз не зрелищем, а надрывом собственной жизни, он сохранял драгоценное художественное хладнокровие при передаче самого тайного и мучительного. Интересно сопоставить ту идеализацию, которую он дал этому лицу в картине, с теми чертами, которые наложила на него близость смерти. Акварель 1886 года показывает, в какую сторону выявила это же лицо смертельная болезнь.

К эпохе «Меншикова» относится целый ряд акварелей, набросков и этюдов. Любопытна та художественная пропасть, которая отделяет эти случайные вещи от тех всех, что относятся к главной работе. Большим художником Суриков становился только тогда, когда душа его была потрясена и захвачена. Во всём же остальном, что не было для него творческой неизбежностью, будь это акварельные портреты его дочерей или художников Матвеева и Крачковского, Суриков оставался самым средним художником. Косноязычие его кисти превращалось в красноречие только тогда, когда он сталкивался с каким-нибудь из тех подземных токов истории, которые нёс в себе. Это можно видеть по безымянному акварельному этюду 1883 года. Не знаю, для чего и с кого он писал его, но ясно, что он в нём зажёгся об одно из «своих лиц», чего нет в других портретах.

«Меншиков» был выставлен в 1883 году. В следующем году Суриков поехал за границу. Результатом этой поездки явилась картина «Римский карнавал». <…>

Василий Суриков. Боярыня Морозова. 1887.

Боярыня Морозова

«…А то раз ворону на снегу увидал… Сидит ворона на снегу и крыло отставила, чёрным пятном на белом сидит. Так вот эту ворону я много лет забыть не мог. Закроешь глаза — ворона на снегу сидит. Потом «Боярыню Морозову» написал».

Этими словами Суриков ещё раз приоткрывает психологические тайники своих замыслов, даёт нам в руку зерно, из которого расцветает композиция.

«Стрельцы» пошли от пламенника свечи, горящей днём на фоне белой рубахи. «Меншиков» — от низкой избы, в которой «мне» скучно, и кто-то безвинно гибнет рядом. «Морозова» — из трагического чёрного пятна вороны с отставленным крылом на белом фоне.

«Боярыня Морозова» была задумана ещё раньше «Меншикова», сейчас же после «Стрельцов». Первый эскиз её был сделан ещё в 1881 году, но к настоящей работе Суриков приступил только в 1884-м.

Уже в эскизе 1881-го года вся композиция и устремление сил установлены. Только общий фон и тон картины иные. Даны мглистая московская оттепель и Кремлёвские стены в глубине. Шутовской характер поездки подчёркнут погремушками, которыми потрясает ведущий лошадь. Сама боярыня Морозова пока только чёрное пятно, без экстатического жеста. Но почти все основные персонажи толпы уже налицо. Слева бежит мальчишка, справа идёт женщина и стоит на коленях старуха.

Карандашный эскиз 1884-го года вытягивается в длину и дополняется рядом фигур, которые в первом эскизе не включались в пределы рамы. Он любопытен тем, что в нём все персонажи, с одной стороны, откровенно современны, а с другой — расставлены почти без жестов. Очевидно, художнику хотелось проверить общее движение задуманной композиции, независимо от индивидуальных движений отдельных лиц.

Ему надо было передать движение, уходящее в глубину картины, дать ощущение того, что Морозову «везут».

«Для «Морозовой» я много раз пришивал холст, — говорил он, — не идёт у неё лошадь, да и только. Наконец прибавил последний кусок — и лошадь пошла. Я её ведь на третьем холсте написал. Первый-то был совсем мал, а тот я из Парижа выписал».

Конечно, тут вопрос был не столько в величине, сколько в удлинённом формате холста. Величина являлась важной только потому, что центральная фигура была заранее данной величиной. Надо было узнать, до каких пределов холст должен быть вытянут.

Если мы разделим всю композицию по диагонали, то заметим, что спина лошади и правый борт розвальней идут по диагонали от правого нижнего к левому верхнему углу, а левая оглобля с левым бортом саней образуют как бы перспективную линию удаления, сходящуюся с первой на куполе церквей. В этом конусе, составляющем основной клин движения, пересекающий наискось всё полотно, вписаны вплотную розвальни, фигура Морозовой, лошадь и стража с алебардами, идущая впереди. Из него подымается только кисть правой руки с двуперстным знаменьем, и, конечно, не случайно, потому что это выводит её из общего потока движения и сосредоточивает на ней внимание как на основном символе совершающегося события.

Если же от середины купола, в котором сходятся линии, опустим перпендикуляр, то в этот соседний конус вместится как раз фигура мальчишки, бегущего за санями.

Таким образом определяется поток движения, уходящего в глубину картины, и достигается необходимая иллюзия удаления, дополненная ещё и тем, что точка схождения этого конуса движения находится значительно выше линии горизонта.

Толпа же слева и справа образует жидкую статическую массу, разрезаемую этим конусом, и по ней проходят и перекрещиваются, как волны, следующие за кормой ладьи, — волны впечатления, оставляемые совершающимся событием. Таким образом, ясно, что вопрос о величине холста сводился к вопросу о необходимой массе толпы. Мы можем судить по обоим эскизам, что вначале она была слишком мала, и потому не получалось впечатления рассекаемой человеческой массы; но опасно было и слишком увеличить её, удлиняя холст, так как тогда фигура боярыни Морозовой рисковала уменьшиться, затеряться в толпе. Необходимо было найти ту точную меру, при которой голова боярыни доминировала над толпой, а толпа была бы достаточно велика. Тут выступал уже из-за вопроса о композиции вопрос о психологической напряжённости самого лица.

О возникновении лица Морозовой я слыхал от Сурикова такой рассказ: «В типе боярыни Морозовой тут тётка одна моя — Авдотья Васильевна, что была за дядей Степаном Федоровичем Торгошиным, что стрельцом-то у меня с чёрной бородой. Она к старой вере стала склоняться. Мать моя, помню, всё возмущалась: что это у нее всё странники да богомолки… Она мне по типу Настасью Филипповну из Достоевского напоминала. В Третьяковке этот этюд, что я с неё написал.

Только я на картине сперва толпу написал, а её после. И как ни начну её лицо — толпа бьёт. Очень трудно было лицо её найти. Ведь сколько времени я его искал. Всё лицо мелко было — в толпе терялось.

В селе Преображенском на старообрядческом кладбище — ведь вот где её нашёл. Была у меня одна знакомая — старушка Степанида Варфоломеевна из старообрядок. Они в Медвежьем переулке жили, у них там молитвенный дом был. А потом их на Преображенское кладбище выселили. Там, в Преображенском, все меня знали. Даже старушки мне себя рисовать позволяли и девушки-начётчицы. Нравилось им, что я казак, а не курю.

И вот приехала к ним начётчица с Урала — Анастасия Михайловна. Я с неё написал в садике этюд в два часа. И как вставил её в картину — она всех победила.

«Персты рук твоих тонкостны, а очи твои молниеносны… Кидаешься ты на врагов, как лев». Это протопоп Аввакум сказал про Морозову. И больше про неё ничего нет».

Боярыне Морозовой в картине противопоставлена толпа.

Толпа как психологическое целое представляет одну из труднейших задач живописи, особенно если она берётся не орнаментально и не чисто конструктивно. Ещё труднее дать национальную психологию толпы в определённый патетический момент. Такие попытки в XIX веке чаще удавались в романе и в драме, чем в живописи. При этом надо прибавить, что русская толпа самая трудная из всех.

Западная толпа, особенно толпа латинская, проще. Она легче находит себе выражение в общем жесте, в общем чувстве. В ней есть единство порыва, обусловленное как общественной большой воспитанностью, так и традиционными правовыми руслами, заранее подготовленными в подсознании на все случаи жизни. Она охотно и дружно подчиняется опытному капельмейстеру, всегда являющемуся в нужный момент. Конфликты её совести разрешаются гораздо проще благодаря громадному количеству выработанных историей моральных формул. Этот нравственный автоматизм очень облегчает её внутренний рисунок.

Русская толпа сложнее, невыявленнее. Её чувства глубже и разнообразнее, смутнее и противоречивее. Это толпа немых, не имеющих ни слова для своей мысли, ни жеста для своего чувства… Каждый остаётся мучительно замкнутым в лабиринте своей души. Нет упрощённой цельности чувства — нет готового, заранее предрешённого выхода, всё основано на дроблении взаимоотражений и сложных рефлексов.

Потому её движения неуклюжи и страшны. Её порывы более дики, её проявления более бессмысленны, именно благодаря большей сложности нравственного чувства отдельных лиц.

Мы знаем эту психологию русской толпы и по Достоевскому, и по Толстому. Но в русской живописи единственным мастером, достойно разрешившим эту задачу, был Суриков.

В «Стрельцах» ещё нет толпы в точном смысле. Есть род скомпонированных человеческих групп, занятых своим личным ужасом, ряд психологических гнёзд, разделённых ожиданием смерти. Поэтому у художника и явилась необходимость связать всю композицию единым символическим знаком — зажжённой свечою. Та же толпа, что лепится на заднем плане по ступеням Лобного места, в счёт не идёт. Она трактована обще и небрежно, почти случайно. Художнику было не до неё.

В «Боярыне Морозовой» Суриков подошёл к изображению толпы непосредственно как к основной задаче. Он взял случайную, разношёрстную уличную массу проследил в ней психологические волны, рождаемые патетическим событием. В распределении толпы лежит строгий геометрический чертёж, без которого невозможна композиция.

Этот чертёж связан с ранее найденным нами «перспективным конусом удаления», по которому увозят Морозову.

Розвальни врезаются в густую человеческую массу и оставляют за собой, как быстро идущая ладья, две вспененные борозды, превращая равнодушное любопытство и глумливый смех, встречающие шествие, в волны потрясённого чувства.

Эти линии эмоциональных волн тоже сходятся перспективно, но не выше горизонта, на куполе церкви, куда упирается «конус удаления», а на горизонте, в той точке, что проходит через загривок лошади, потому что там приходится «нос» ладьи, рассекающей толпу. Из этой точки эмоциональные линии расходятся не прямо, как перспективные лучи, а дугообразно, как настоящие волны.

Толпа впереди, та, которая ещё не увидала лица Морозовой, теснится с любопытством и грубо хохочет в ожидании позорного зрелища. Её характеризуют четыре лица: возница и мальчишка справа, а слева купец и священник.

И бубенцы, и хворостина, которыми в первом варианте художник хотел подчеркнуть шутовской характер шествия, в картине сосредоточены в лице осклабившегося возницы. Ни он, ни Морозова не видят друг друга, но лица их перспективно противопоставлены одно другому как крайние контрасты света и тени. Это основная антитеза композиции.

Рядом с ним лицо по-детски неразумно смеющегося мальчишки en face (изображённого спереди). Он уже видит Морозову, но смех не успел сбежать с его лица, тогда как за ним вправо, откуда виднее профиль Морозовой, он уже заменился на некоторых лицах настороженностью, а на женских — испугом.

Слева же, откуда Морозова видна только со спины, скверно глумится священник, прислушиваясь одним ухом к речам острящего купца и обмениваясь взглядом с возницей.

Там, где розвальни прошли, картина толпы меняется органически. Рядом с бортами струи человеческой влаги захвачены непосредственным движением: слева бежит мальчишка, догоняя сани, а справа внизу стоит странница на коленях и сидит юродивый. Оба они физически неподвижны, но в них дано высшее напряжение чувства, следующего за Морозовой. Они целиком устремлены вслед ей в своём благословении. Таким образом эти две ближайшие борозды равновесятся: высшему напряжению движения слева соответствует высшее напряжение активного чувства справа.

В крыльях водного следа, оставляемого идущей ладьёй, можно всегда различить несколько рядов расходящихся и постепенно убывающих волн. Так и здесь. Только левое крыло движения, взятое в ракурсе, естественно короче и менее разработано. Вся видимая толпа находится в правом крыле.

Вторая волна, состоящая почти сплошь из женских фигур, представляет собой нарастание глубокого, замолченного, с собою самим борющегося и себе противоречащего чувства, которое усложняется по мере её отдаления.

Она начинается фигурой мальчика, идущего рядом с санями и глядящего на
Морозову испуганно-удивлёнными, широко открытыми глазами. Это тот же самый мальчик, который на два шага впереди смеётся рядом с возницей; теперь он увидал, и мы видим следующее выражение его лица.

Затем эта борозда развёртывается в таком порядке: боярыня со сложенными руками, идущая за мальчиком, подпершаяся горестно старуха, молодая женщина, готовая разрыдаться, склонившаяся боярышня, монашка, выглядывающая из-за её плеча, и странник с посохом.

В последних фигурах невыявленная душевная борьба доходит до высшей точки.

После лица самой Морозовой лицо молодой монахини — самое яркое горение духа во всей картине. Из всей толпы, глядящей на Морозову, она одна смотрит ей в глаза. Между ними бежит такой же магнетический ток, как между глазами Петра и рыжего стрельца в «Утре стрелецких казней».

В крупной и мрачной фигуре странника, в его руке, сжимающей посох, трагический душевный разлад достигает апогея.

На левом крыле этой борозде соответствует окаменевший от боли профиль боярского мальчика постарше и ряд теснящихся под самой рамой женских фигур, тоже в профиль. Вслед за ними (так как в эту сторону Морозова обращена спиной) начинается сразу гогочущая тёмная толпа, не прошедшая ещё через огненное крещение её лика, с глумящимся священником во главе.

Но на правом крыле развёртывается ещё третья борозда. Она сплошь мужская. Это растревоженная, но не преображенная влага недоверия, враждебности, гнева. Но ни смеха, ни глумления в ней уже нет. Она идёт от смутного мужика в тулупе, через стрельца, видимого со спины, через крупного старика с седой бородой, неодобряющего черноглазого монаха, пристально и гневно вглядывающегося из-под руки старика, и заканчивается безразлично глумливым и презрительным лицом другого монаха и равнодушно любопытствующим бронзовым лицом татарина в тюбетейке.

Наконец, выше третьей волны, как бы пена от её удара об стены церкви, лепятся фигуры двух мальчишек, взобравшихся на карниз, чтобы лучше рассмотреть. Ещё выше их, в самом правом верхнем углу — икона Божией Матери, на которую устремлены глаза Морозовой. <…>

Было бы рискованно утверждать, что Суриков сознательно нашёл и провёл в картине этот геометрический чертёж. Он образовался и определился постепенно путём перестановок фигур, путём долгого притирания их друг к другу, путём подшивания новых кусков холста, как мы видели. Сурикову не свойствен был отвлечённый замысел, он исходил из конкретного. Он шёл от живого человеческого лица.

У каждого из лиц, составляющих толпу «Боярыни Морозовой», есть своя интимная история. Некоторые из них нам довелось записать со слов самого художника.

«Священника в толпе помните? Это целый тип у меня создан. Это когда меня из Бузима учиться посылали, раз я с дьячком ехал, с Варсонофием. Мне восемь лет было. У него тут косички подвязаны. Въезжаем мы в село Погорелое. Он говорит:

— Ты, Вася, подержи лошадь. Я зайду в Капернаум. Купил он себе зелёный штоф и там уже клюкнул.

— Ну, — говорит, — Вася, ты правь.

Я дорогу знал. А он сел на грядку, ноги свесил. Отопьёт из штофа и на свет посмотрит. Точно вот у Пушкина в «Сцене в корчме». Как он русский народ-то знал! И песню дьячок Варсонофий пел. Я и слова все до сих пор помню…

Так всю дорогу пел. Да в штоф всё смотрел. Не закусывая пил. Всю ночь так ехали. А дорога опасная: горные спуски. А утром в городе на нас люди смотрят — смеются.

…А юродивого я на толкучке нашёл — огурцами он там торговал. Вижу — он. Такой череп у этих людей бывает. Я говорю: идём. Еле уговорил его. Идёт он за мной — всё через тумбы перескакивает. Я оглядываюсь, а он качает головой — ничего, мол, не обману. В начале зимы было. Снег талый. Я его на снегу так и писал. Водки ему дал и водкой ему ноги натёр. Алкоголики ведь они все. Он в одной холщовой рубахе босиком у меня на снегу сидел. Ноги у него даже посинели. Я ему три рубля дал. Это для него большие деньги были. А он первым долгом лихача за рубль семьдесят копеек нанял. Вот какой человек был. Икона у меня была нарисована. Так он всё на неё крестился — говорил:

— Теперь я всей толкучке расскажу, какие иконы бывают.

Так на снегу его и писал. На снегу писать — всё иное получается. Вон пишут на снегу силуэтами… А на снегу всё пропитано светом. Всё в рефлексах лиловых и розовых. Вон как одежда боярыни Морозовой, верхняя, чёрная, и рубахи в толпе. Все пленэр. Я с 1878 года уже пленэристом стал. «Стрельцов» тоже на воздухе писал. Всё с натуры писал: и сани, и дровни. Мы на Долгоруковской — тогда её ещё Новой Слободкой называли — жили, у Подвисков, в доме Збук. Там в переулке рядом, что на Миусское поле шёл, всегда были глубокие сугробы и ухабы и розвальней много. Я всё за розвальнями ходил — смотрел, как они за собой след оставляют, на раскатах особенно.

Как снег глубокий выпадет, попросить во дворе на розвальнях проехать, чтобы снег развалило. А потом начнёшь колею писать. И чувствуешь здесь всю бедность красок.

И переулки я всё искал по Москве: смотрел, крыши где высокие. А церковь-то, что в глубине картины, — это Николы, что на Долгоруковской.

Самую картину я начал в 1885 году писать. В Мытищах жил — последняя избушка с краю. И тут я ещё штрихи ловил. Помните посох-то у странника в руках? Это богомолка одна проходила мимо с этим посохом. Я схватил акварель да за ней. А она уже отошла. Кричу ей:

— Бабушка, бабушка! Дай посох…

А она и посох-то бросила — думала, разбойник я.

Девушку-монахиню в толпе — это я со Сперанской писал, она тогда в монашки готовилась. А те, что кланяются, — все старообрядочки с Преображенского.

В восемьдесят седьмом году я «Морозову» выставлял».

«Боярыня Морозова» была высшей точкой суриковского творчества. После неё начинается медленное склонение.

Трудно представить себе, в какую сторону направилось бы творчество после «Морозовой», если бы в его жизни не случилось событие, перевернувшее весь внутренний строй его творчества.

Через год после окончания «Морозовой», седьмого апреля 1888 года умерла его жена. Удар этот не был неожиданным, как мы можем видеть по этюдам к Марии Меншиковой. Но это нисколько не уменьшает ни его силы, ни его значения.

У нас нет ни документов, ни признаний самого Сурикова о том, как он пережил этот удар. Но ясно, что с её смерти исчезла та интимная, замкнутая творческая атмосфера, в которой созревали и выявились и «Стрельцы», и «Меншиков», и «Боярыня Морозова».

Из этого сосредоточенного внутреннего мира он был снова кинут во внешний мир. Но он не сразу покинул свой опустевший дом. Он остался ещё в его осиротевших комнатах, чтобы отдать последнюю творческую дань прошлому.

Он написал «Исцеление слепорождённого».

Эта картина так же выпадает из цикла суриковских картин, как и «Римский карнавал». Ни как живопись, ни как композиция она не представляет для нас интереса. И жест, и выражение лица прозревающего слепого, в котором можно узнать «юродивого» из «Морозовой», преувеличены, почти карикатурны. Фигуры, выглядывающие сзади, безразличны и неинтересны. Жест и поза самого Христа случайны и невыразительны.

Она не была предназначена для публики. «Я её лично для себя написал», — говорил Суриков.

Но для биографа она представляет документ очень большого значения как страница интимного дневника души.

Лицо Христа невольно останавливает внимание необычным своим обликом и тою творческою волей, которая в него вложена.

Для художников, задававшихся целью изобразить лик Христов, было естественно искать выявления собственного сокровенного «я», воплощения внутреннего человека, в них скрытого.

Мы далеки от того, чтобы искать в суриковском Христе глубокого религиозного миросозерцания. Не таков был человек. Но всё его искусство есть «угадывание».

Он угадывал не только убедительные черты исторических эпох, но и глубочайшие законы искусства, проходя с закрытыми глазами теми узкими тропами, с которых срывались зрячие. В данном случае он угадал лик Христов большой религиозной глубины.

Этот лик, как лицо Марии Меншиковой, не воспоминание крови, а исповедь, и здесь он шёл не от родовой памяти, а от личной драмы. Они связаны. Там была совершающаяся на глазах драма безвинной гибели близкого человека. Здесь — желание угадать лик той судьбы, которая вела её этим путем, попытка понять и оправдать эту судьбу.

Его Христос — неизбежный, налагающий, кротко неволящий, странно не соответствует совершаемому им чуду исцеления слепорождённого. В нём нет ни милосердия, ни жалости. Он весь — кроткая, тихая, но неумолимая инеотвратимая воля.

Вглядываясь в его лицо, мы замечаем, что воля эта сосредоточена в эллипсисе, образуемом разрезом глаз и надбровными дугами. Особенно странны самые глаза — тяжёлые, тёмные, без блеска, не отражающие света, целиком устремлённые внутрь, нависшие, как тихая, переполненная тёмной дождевой влагой туча. От них веет молчанием.

В реальной жизни такой взгляд можно видеть у людей, достигших большой глубины созерцательного сосредоточия религиозной мысли.

Но можно с уверенностью сказать, что Суриков не подсмотрел этот взгляд в действительности, но угадал его внутри себя.

Эта картина является ключом, замыкающим цикл «Стрельцов», «Меншикова» и «Морозовой». В ней он выявил образ той судьбы, которая вела его героев к трагической гибели.

Характер художника был слишком крепок, целен и закален, чтобы не справиться быстро со всяким личным испытанием. Поэтому он — вольный сибирский казак, древнерусский богатырь — был уязвлён в той области души, в которой он был неопытен и бессилен, — в области сердца. Он был уязвлен жалостью.

Судьба выбрала этот душевный надрыв так, что заставила его страдать не в себе, а в своей любви к любимому человеку, причём никакого действенного выхода ему не дала, а поставила горестным и безвольным свидетелем гибели другого. Этим для душевного отчаяния открывался только один выход — в творчестве.

Только острой болью могли быть вскрыты в такой натуре глубокие подсознательные тайники души и выплавлены художественные прозрения, раскрытые в трилогии «Морозовой», «Стрельцов» и «Меншикова».

Но как только уголь этой жалости, неустанно растравлявший его сердце всю первую половину творчества, угас, и он творчески осознал его в лике своего Христа, как здоровая, преисполненная стихийных сил натура мгновенно затянула все душевные раны, и последовал буйный взрыв жизнерадостности.

Суриков сам говорил об этом кризисе такими словами: «В том же году в Сибирь уехал. Встряхнулся. И тогда от драм к большой жизнерадостности перешёл. У меня всегда такие скачки к жизнерадостности бывали. К воспоминаниям детства вернулся. И написал тогда бытовую картину «Городок берут».

Задумывая «Исцеление слепорождённого», Суриков под прозревающим, очевидно, подразумевал самого себя. Это была чисто литературная идея.

В жизни всё произошло наоборот. Он не прозрел, а ослеп. Правда, он с новой яркостью и выпуклостью увидал ясный и крепкий день жизни, носовершенно утратил видение тех ночных тайн, которые он переживал до этого в надрывающих творческих снах. В нём угас провидец и остался только художник. <…>

Первую половину жизни он творил слепо, без уверенности, до самой глубины вскапывая родники своего духа. Через него говорило нечто глубоко забытое, полноценное и повторяемое.

Теперь он заговорил сам, как мастер. Только как мастер.


Раньше он искал внутренних откровений тяжёлыми творческими потугами и, призываемые, они приходили то в виде случайностей, в которых открывалось искомое, то в виде неожиданных встреч на улице.

Теперь он, сознательно поставив себе целью стать певцом казацких подвигов, начинает документироваться добросовестно и подробно.

Количество этюдов, сделанных для «Ермака», больше (и они разнообразнее), чем для других картин. Все они сделаны более твёрдой рукой, направляемой более сознательным глазом.

Но вот знаменательная разница: если мы возьмём этюды отдельных персонажей к «Морозовой», то увидим, что каждое лицо, каждая фигура, раз вошедшие в картину, становятся и значительнее и глубже.

Сравните хотя бы этюд со Сперанской с головой монашки, выглядывающей из-за плеча боярышни, положив между ними промежуточные эскизы того же лица.

Процесс углубления сразу станет нагляден.

Между тем персонажи «Ермака» на этюдах и на картине внутренно равны себе. Раньше было постепенное выявление лиц, теперь начинается хорошая мозаическая работа из заранее заготовленных кусков.

Но ей не хватает окончательного сплава — трагического очищения. Сознательное мастерство растёт, подсознательное горение идёт на убыль. <…>

«Покорение Сибири» было выставлено в 1895 году, и в этом же году умерла мать художника. После «Морозовой» — жена, после «Ермака» — мать. Как бы две расплаты за всякое счастье художественного осуществления.

И точно так же, как смерть жены была для него освобождением от тёмных и трагических уз крови, так и смерть матери подрезала в тайниках его творчества корень, связывающий его с родом.

Следующая историческая тема, захватившая его душу, находится вне памяти крови и вне памяти рода. Он задумал «Переход Суворова через Альпы».

Законченная и выставленная в 1899 году, эта картина совпала со столетием события. Невольно рождались предположения, что она была либо заказана, либо нарочно написана к столетию. Но Суриков никогда не принимал заказов ни от людей, ни от событий. Но он часто совпадал с ритмом времени, что характерно для его, главным образом, инстинктивного таланта. Это указывает только на то, что в глубине подсознательного он был подчинён тому же чередованию волн, что и вся русская жизнь.

Так, «Утро стрелецких казней» роковым совпадением увидело свет 1 марта 1881 года.

«В 1895 году начал я «Суворова» писать, — говорил он, — в 1898 ездил в Швейцарию этюды писать. И совсем случайно попал к столетию в 1899 году. И вот со «Стенькой» то же: с девятисотого года ещё начал для него материалы собирать, а выставил в 1907. Как раз в самую революцию попал». <…>

«Стрельцов», «Меншикова» и «Морозову» Суриков не мог не написать; «Ермака» он смог написать; «Суворова» мог и не писать, «Стеньку» не смог написать, по его личному признанию.

В первых трёх картинах была неразрешённая трагическая спазма национального духа; в «Ермаке» — убедительный документ родовой гордости, историческая хартия своего происхождения, в «Суворове» — только патриотическая тема. <…>

Творчество Сурикова шло двумя волнами. С окончания работ в храме Спасителя до смерти жены (1879-1887) он с необычайной страстностью и углублением духа создаёт свою трагическую трилогию — «Стрельцов», «Меншикова» и «Морозову». После смерти жены следует краткий период перелома… <…>

Затем наступает второй — героический период творчества, когда он создаёт трилогию эпическую — «Ермака», «Суворова» и «Стеньку» (1891-1910). Линия напряжения и зрелости его таланта круто поднимается к «Морозовой», с некоторыми колебаниями доходит до «Ермака», а затем начинает спускаться.

Размах как будто и прежний, но для окончательного воплощения не хватает сплавляющего огня. Суриков — «композитор», как его прозвали ещё в Академии, дополняется Суриковым-колористом.

Колорит его следует той же линии взлёта и падения.

От красивой, но неяркой лиловато-серебристой рассветной дымки, обволакивающей «Утро стрелецких казней», через черноту «Меншикова», разорванную синими, голубыми, красными и золотыми пятнами, он приходит к полнозвучной гармонии «Боярыни Морозовой», построенной на контрастах. Чёрно-сизые, индиговые, бурые и рыжие отливают голубыми рефлексами на фоне белого снега, а между ними густо гудит золото парчой, синь, ярь и киноварь рытых бархатов и орнаменты тканых платков, составляя звучную многоголосицу колокольного звона и трубных инструментов. Здесь он вполне овладевает красочной оркестровкой. Егоживопись становится хорошо сложенной мозаикой, в которой все камни горят собственным напряжённым цветом и в то же время крепко притёрты один к другому.

На таких же контрастах и силе тона строился и «Снежный городок», но уже «Ермак» залит общей серо-желтоватой, осенне-дымчатой атмосферой, в которой мреют тёмно-красные и белые пятна. Затем наступают сумерки колорита, и жёлто-бурые сумерки с чёрными тенями постепенно заволакивают его композиции, а яркие пятна звучатнадтреснуто.

Живопись последней картины Сурикова — «Посещение царевны» — сводится почти к одной светотени.

Чем можно объяснить эту преждевременную осень суриковского творчества, уязвлённого, по-видимому, не в своём мастерстве и не в восприятиях видимого мира, а в областях более глубоких, тех, где происходят таинства окончательного творческого сплава? Вопрос этот тем более интересен, что это склонение вовсе не захватывает всех областей его мастерства.

Как рисовальщик, например, Суриков никогда не обладал ни совершенством, ни лёгкостью; тем не менее ему удавалось создавать фигуры громадной крепости и силы.

И в этом отношении мастерство его во вторую половину творчества не только не падает, но растёт. Достаточно взглянуть на голову Стеньки Разина, сделанную тушью в 1910 году.

Мне думается, что ответ на этот вопрос мы можем найти в отношении Сурикова к «женской стихии». Для характеристики «трагической трилогии» Сурикова характерно, что значение женщины и женского мира возрастает с каждой картиной.

В «Стрельцах» есть прекрасные женские фигуры, но они второстепенны, и в отношении к ним чувствуется некоторое мужское пренебрежение («Бабы — родственницы их — лезут, плачут…»).

В «Меншикове» женская фигура становится в уровень с мужской и спорит с нею по силе трагизма; женская стихия противопоставлена мужской как равносильная и равноценная.

В «Морозовой» вся тяжесть перенесена в женский мир. Чисто женская исступлённость является срединным солнцем её трагизма; только женщины пронизаны до глубины нестерпимым сиянием её лика, только женщины проникнуты до конца сочувствием к ней. Мужчины же (за исключением юродивого) являются в картине элементом враждебным: они или издеваются, или угрюмо безмолвствуют. «Боярыня Морозова» — это полное погружение художника в оргийную, юродивую женскую стихию.

В главе, посвящённой душевному перелому Сурикова, последовавшему за смертью жены его, мы высказывали предположение, что одновременно с глубоким потрясением, вызванным этой потерей, он испытал чувство освобождения от той надрывающей жалости, что в течение стольких лет приковывала его к безысходной женской обречённости.

Поэтому во вторую половину творчества у него начинается борьба против тёмной женской стихии.

В «Снежном городке» женщины остаются только зрительницами удальской, чисто мужской игры — «не бабье это дело». В «Ермаке» только на самых дальных планах можно рассмотреть фигуры перепуганных татарок. В «Суворове» женщина отсутствует совершенно. В «Стеньке», где по самой легенде напрашивалось присутствие женщины — пленной персидской княжны, он на её место в ладью посадил не её, а её пленного брата.

Таким образом, из «эпической трилогии» женщина изгнана совершенно. Очевидно, против мучительных и сложных переживаний первой эпохи, связанных с женским миром, началась яростная реакция. Как Стенька Разин в народной песне, он хочет с себя стряхнуть наваждения и запутанность женской стихии; вспоминает, что он сам вольный казак; трудным и тесным творческим родам первых двух лет противопоставляет стихию мужской свободы, удальства, «геройских» подвигов. Он устал не столько от драм, сколько от психологической сложности. Он хочет простоты и выявленности действенного мужского мира. Отсюда резкий переход «от драм к жизнерадостности», к удалецким играм, к завоеванию Сибирского царства горстью удальцов, похожему на фантастическую игру, к героическому переходу через Альпы под крепкие суворовские шутки, к азартной игре Стеньки Разина, на которой ставками были короны двух древних царств.

Та сильная и крайняя огненная мужская стихия, что была воплощена в Сурикове, должна была быть постоянно оплодотворяема влажной и плодоносной женской стихией, чтобы выносить всё, что в ней было заложено.

Отвернувшись от неё, его творчество начало постепенно становиться бесплодным в тех глубинных и подсознательных областях своих, где совершаются последние иррациональные творческие сплавы.

Потому что совершенно так же, как женская сущность в мире физическом оплодотворяется мужской, точно так же в области духовной мужская стихия должна быть оплодотворена женской, чтобы выявить себя в творчестве. Отсюда значение женщины — вдохновительницы в жизни каждого художника. <…>

Эволюция женского лица в его первых картинах такова. В «Стрельцах» он знал из женских лиц только лицо материнское. Только старухи в этой картине живут всей полнотой воплощённости. Молодые же — и «голосящая стрельчиха», и та, что ухватила за плечи стрельца с чёрной бородой, — условны и схематичны. Они почти общее место в картине.

После лица матери в «Стрельцах» в «Меншикове» он постигает лицо жены. Это лицо даёт ему ключ к сокровенным таинствам женской души и раскрывает перед ним целый мир женских лиц. Он любит в них всё сложное, тёмное, исступлённость духа, способность к экстазу, метание совести, искание правды, всё, что отмечено в русской женской стихии знаком Достоевского. Недаром прообраз боярыни Морозовой он увидел в своей тётке Авдотье Васильевне, напоминавшей ему Настасью Филипповну.

Именно этой стороны женского духа, слишком его волновавшего и мучившего, он испугался и захотел уйти от него. Ему он запретил путь в своё большое искусство. Но в его мелких работах, его этюдах и портретах ещё долго продолжают встречаться женские лица, при взгляде на которые возникает мысль о кликушестве, истерии, религиозном экстазе. (Таков женский этюд 1892 года. Отсветы того же интереса можно заметить и десять лет спустя на двух портретах 1902 года. Но уже на портрете «Горожанка» того же года выступает другое женское лицо — спокойное, уравновешенное, замкнутое в самом себе и оттого, быть может, ещё более загадочное. Оклады старинных платков с крупными разводами придают этим лицам египетскую гиератичность. Вероятно, это историческое обрамление былонеобходимо ему для понимания женского лица, и, работая позже над портретом княгини Щербатовой, он потому одел её в русский костюм.)

В 1913 году он говорил мне однажды: «Женские лица, русские, я очень любил, не попорченные ничем, нетронутые. Среди учащихся в провинции попадаются ещё такие лица. Вот посмотрите-ка на этот этюд. (Он указывал голову девушки с сильно скуластым лицом.) Вот ведь какой царевна Софья должна быть, а совсем не такой, как у Репина. Стрельцы разве могли за такой рыхлой бабой пойти? Их вот такая красота могла волновать, взмах бровей, быть может. Это я с барышни одной рисовал на улице в Москве, с матерью встретил. Приезжие они из Кишинёва были. Не знал, как подойти. Однако решился. Стал им объяснять, что художник, мол. Долго они опасались — не верили. С неё и писал».

Это же искание цельности, нетронутости лица чувствуется и в его этюдах минусинских татарок в 1909 году. «Я мальчиком ещё, помню, всё в лица вглядывался, — говорил он. — думал, почему это так красиво. Каждого лица хотел смысл понять. Знаете, что значит симпатичное лицо? Это то, где черты сгармонированы. Пусть — нос курносый, пусть — скулы, а всё сгармонировано. Это и есть то, что греки дали, — сущность красоты. Греческую красоту можно и в остяке найти».

Эти поиски сущности красоты можно проследить во всех его женских портретах и этюдах, которых он писал за последние годы много. <…>

Искусство Сурикова отражало в себе изменения и перевороты, происходившие в очень глубоких, подсознательных областях духа, такие тёмные и тайные, что они не доходили до сознания. «Посещение царевны» представляется нам композицией, которую хочется сопоставить с «Исцелением слепорождённого». В этой картине он изобразил Христа нежно-безжалостного, кротко-неволящего. Слепец-художник насильственно прозревает от внутренних видений к ясному древнему зрению жизненных реальностей. В предсмертной же картине он как бы добровольно отказывается от внешнего мира, уходит обратно в слепоту, которая раскрывает ему сокровенные равенства девичества и материнства, смерти и рождения. <…>

Интонации и манера речи у него были своеобразные, красочные, полнокровные. Он замедлял голос к концу фразы, но обрывал их всегда резко и сразу. Круто ставил точки и делал сосредоточенные паузы. В его речи не было ни точек с запятой, ни многоточий.

В каждом жесте, в каждом слове он сказывался со всей полнотой своего темперамента. Прихлебывал ли он из рюмки на художественной вечеринке, приговаривая: «Ай да наливочка!», говорил ли он о фигуре Петра в «Стрельцах», прибавляя: «Люблю Петруху», — в этих словах был весь Суриков, не меньше, чем в его картинах.

Своеобычную свою красоту он знал, любил себя показать лицом, но влагал сюда столько художественного такта, что это никогда не становилось позой.

Относясь к героям своих картин, как к живым лицам, он и всю минувшую историю России читал по живым лицам своих современников. Поэтому художник-реалист начинал иногда свои рассказы так, что казалось, что слушаешь визионера.

«А вы знаете, Иоанна-то Грозного я раз видел — настоящего: ночью в Москве на Зубовском бульваре в 1897 году встретил. Идёт сгорбленный, в лисьей шубе, в шапке меховой, с палкой. Отхаркивается. На меня так воззрился — боком. Бородка с сединой. Глаза с жилками. Не свирепые, а только проницательные и умные. Пил, верно, много. Совсем Иоанн. Я его вот таким вижу. Подумал: если бы писал его — непременно таким бы написал. Но не хотелось тогда писать — Репин уже написал. И Пугачёва я знал — у одного казацкого офицера такое лицо».

Точно так же встретил он и Меншикова, и Суворова, и Морозову, и рыжего стрельца, и юродивого, зорким взглядом степного охотника впиваясь в лица толпы и потом стараясь кистью заставить их выдать незапамятную историческую тайну.

«Мужские-то лица по скольку раз я перерисовывал. Размах, удаль мне нравились. Каждого лица хотел смысл понять».

Как художник он шёл своей особливой волчьей тропой и охотился в одиночку. В искусстве он не бунтовал по пустякам. Младший сверстник передвижников, он не откликался на академические мятежи, а, напротив, постарался взять у Академии всё, что ему было нужно, и как можно больше, хотя Академия до нелепости не соответствовала его будущему искусству. Во время своих поездок по Западной Европе он впитывал в себя, как губка, всё, что мог впитать от старых венецианцев. Тинторетто был особенно близок его духу, и он говорил с восторгом: «Чёрно-малиновые эти мантии его. Кисть у него прямо свистит».

Связанный поколением и славой с передвижниками, он до конца жизни выставлял на их выставках, но никогда не надевал эстетических шор своей эпохи. Он вёл себя в искусстве как человек, которому слишком много надо сказать и выразить и который поэтому не отказывается ни от каких материалов, попадающихся ему по пути, зорко отбирает всё полезное для его работы из каждого нового явления и таким образом не перестаёт учиться своему ремеслу до конца.

Поэтому он сохранил до старости редкую эстетическую свободу и единственный из своего поколения не был ни сбит с толку, ни рассержен новейшими поисками и дерзаниями живописи.

Однажды мне случилось быть вместе с Василием Ивановичем в галерее С. И. Щукина. Одновременно с нами была другая компания. Одна из дам возмущалась живописью Пикассо. Василий Иванович выступил на его защиту: «Вовсе это не так страшно. Настоящий художник именно так всякую композицию и должен начинать: прямыми углами и общими массами. А Пикассо только на этом остановиться хочет, чтобы сильнее сила выражения была. Это для большой публики страшно, а для художника очень понятно».

К «большой публике» он относился с чисто художественным презрением и говаривал с иронией: «Это ведь как судят. Когда у меня „Стенька“ был выставлен, публика справлялась: „А где же княжна?“ А я говорю: „Вон круги-то по воде — только что бросил“. А круги-то от вёсел. Ведь публика как смотрит: раз Иоанн Грозный, то сына убивает, раз Стенька Разин, то с княжной персидской».

Строгий реализм и жажда по точности были надёжными руководителями Сурикова в области формы. Недаром он гордился тем, что ещё в детстве был «пленэристом», — писал Красноярск с горы акварелью, а юродивого заставлял позировать на снегу босиком и в одной рубахе. При этом он прибавлял с энергией: «Если бы я ад писал, то в огне позировать заставлял бы, и сам в огне сидел». <…>

Для собственного своего художественного опыта он находил выражения такие же чёткие и своеобразные: «Надо время, — говорил он, — чтобы картина утряслась так, чтобы в ней ничего переменить нельзя было. Действительные размеры каждого предмета найти нужно. В саженной картине одна линия, одна точка фона — и та имеет значение. Важно в композиции найти замок, чтобы все части соединить в одно, — математика. А потом проверять надо: поделить глазами всю картину по диагонали». <…>

Обычно судьба, когда ей надо выплавить из человека большого художника, поступает так: она рождает его наделённым такими жизненными и действенными возможностями, что ему их не изжить и в десяток жизней. А затем она старательно запирает вокруг него все выходы к действию, оставляя свободной только узкую щель мечты, и, сложив руки, спокойно ожидает, что будет.

Поэтому источник всякого творчества лежит в смертельном напряжении, в изломе, в надрыве души, в искажении нормально-логического течения жизни, в прохождении верблюда сквозь игольное ушко. В самых гармонических натурах художников мы найдём этот момент. Иначе и быть не может. Иначе им незачем было и творить, они бы просто широко и блестяще прожили свою жизнь.

——
Полный текст: http://az.lib.ru/w/woloshin_m_a/text_0050.shtml