Н. А. Римский-Корсаков. Русская музыка. Наша самобытность
Русский балет… Этот мировой бренд был создан в начале XX века благодаря знаменитым «Русским сезонам» (фр. Saisons Russes) — успешной антрепризе Сергея Павловича Дягилева (1872—1929). Гастрольные выступления артистов Императорских театров С.-Петербурга и Москвы (Мариинский театр, Большой театр) за границей в летние месяцы 1908–1914 гг. проходили с огромным успехом и закрепили в культурной столице мира славу и самобытность русского балета.
Но бренд тот создавался не на пустом месте. Основу формировала русская классическая музыка. В «Русских сезонах» был показан ряд русских опер и новые русские балеты. Театральным «сезонам» за границей Российской Империи предшествовали Русская художественная выставка (Парижский Осенний салон, Salon d’automne, 1906) и Исторические русские концерты в Париже (Concerts historiques russes, 1907).
Исторические концерты под покровительством президента Императорской академии художеств, великого князя Владимира Александровича (мл. брат Александра III) прошли в мае 1907 г. на сцене Парижской оперы и представили капризной и избалованной французской публике масштабную панораму русской музыки (Глинка, Чайковский, Римский-Корсаков, Мусоргский, Балакирев, Бородин, Глазунов, Танеев, Скрябин, Рахманинов, Кюи, Ляпунов). В них приняли активное участие Н. А. Римский-Корсаков, А. К. Глазунов, С. В. Рахманинов, Ф. И. Шаляпин, В. И. Касторский, Д. А. Смирнов.
В свою очередь, этим концертам двумя десятилетиями раньше предшествовали Русские симфонические концерты Митрофана Петровича Беляева (1836—1904), который в плане продвижения русской музыки в Европе и мире является фигурой, сопоставимой с С. П. Дягилевым. Русские концерты М. П. Беляева прошли летом 1889 г. в Париже (Дворец Трокадеро) в рамках Всемирной выставки (Exposition universelle de Paris).
Подобные выставки проводились раз в 11—12 лет (1855, 1867, 1878, 1889, 1900, 1925, 1937). Выставка 1889 г. стала исторической: отмечалось 100-летие Великой французской революции, и именно к этой парижской выставке было приурочено открытие знаменитой Эйфелевой башни.
Европейская публика в 1889 г. смогла впервые присмотреться к лучшим образцам русской классики, и для неё настоящим открытием стала музыка Чайковского, Римского-Корсакова, Мусоргского…
Об этих концертах и об истоках главного катализатора интереса Запада — самобытности русской музыки (русская песня, русская сказка, русская вера) — в творчестве одного из наших титанов рассказывает сам Николай Андреевич Римский-Корсаков (1844—1908). Особое внимание он уделяет первоистокам нашей культуры: его больше интересовала языческая и допетровская Русь, нежели императорская Россия Дома Романовых.
Следуя В. В. Вересаеву, я лишь по-своему сформировал драматургию его «эссе», сформировал на основе его автобиографической книги «Летопись моей музыкальной жизни» (1909).
/ Избранные фрагменты. Н. А. Римский-Корсаков. Летопись моей музыкальной жизни / С.-Петербург, Типография Глазунова, 1909.
——
Я родился в городе Тихвине 6 марта 1844 г. Отец мой уже задолго перед тем был в отставке и жил в собственном доме с матерью моею и дядею моим (братом отца) Петром Петровичем Римским-Корсаковым. Дом наш стоял почти на краю города, на берегу Тихвинки, на другой стороне которой, против нас, находился Тихвинский мужской монастырь. <…>
По части вокальной музыки я слыхал только одну тихвинскую барышню — Баранову, певшую романс «Что ты спишь, мужичок»; затем, кроме пения моего отца, оставалась духовная музыка, т. е. пение в женском и мужском монастырях. В женском монастыре пели неважно, а в мужском, сколько помню, порядочно. Я любил некоторые херувимские и другие пьесы Бортнянского; также его концерт «Слава в вышних» и из простого пения «Благослови душе моя», «Кресту твоему», «Свете тихий» за всенощной. Церковное пение, при красивой обстановке архимандритского богослужения, делало на меня большее впечатление, чем светская музыка, хотя я вообще не был впечатлительным мальчиком. <…>
Дядя мой (Пётр Петрович) пел несколько прекрасных русских песен: «Шарлатарла из партарлы», «Не сон мою головушку клонит», «Как по травке по муравке» и проч. Он помнил эти песни ещё с детства, когда жил в деревне Никольское Тихвинского уезда, принадлежавшей моему деду. Мать моя тоже пела некоторые русские песни. Я любил эти песни, но в народе слыхал их сравнительно редко, так как мы жили в городе, где, тем не менее, мне случалось ежегодно видеть проводы масленицы с поездом и чучелой. Деревенскую же жизнь я в детстве видел трижды: когда гостил два раза в имениях Тимиревых — Бочеве и Печневе — и у Бровцыных — не помню, как называлась деревня. <…>
——
Как прошла весна 1866 года, я не припомню; знаю только, что я ничего не писал, а почему — не могу дать себе отчёта. Должно быть, потому, что сочинение в ту пору было для меня трудно по неимению техники, а от природы я усидчив не был. Балакирев меня не торопил, не побуждал к знанию; время у него самого уходило как-то бестолково. Я часто с ним проводил вечера. Помнится, что в то время он гармонизировал собранные им русские песни, долго возился с ними и много переделывал. Присутствуя при этом, я хорошо познакомился с собранным им песенным материалом и способом его гармонизации. Балакирев владел в те времена большим запасом восточных мелодий и плясок, запомненных им во время поездок на Кавказ. Он часто игрывал их мне и другим в своей прелестнейшей гармонизации и аранжировке. Знакомство с русскими и восточными песнями в те времена положило начало моей любви к народной музыке, которой впоследствии я и отдался. <…>
——
В сезоне 1866/67 года Балакирев много занимался просмотром народных песен, преимущественно славянских и мадьярских. Он окружил себя большим числом всевозможных сборников. Я тоже их просматривал с величайшим восхищением и с восхищением же слушал, как Балакирев играл их с собственной изящной гармонизацией. В ту пору он сильно стал интересоваться славянскими делами. Приблизительно тогда же возник славянский комитет. У Балакирева в квартире я часто встречал каких-то заезжих чехов и других славянских братьев. Я прислушивался к их разговорам, но, признаюсь, мало в этом понимал и мало был заинтересован этим течением. Весною ожидались какие-то славянские гости, и затеян был в честь их концерт, дирижировать которым должен был Балакирев. По-видимому, этот концерт и вызвал сочинение увертюры на чешские темы, и увертюра эта была написана Балакиревым против обыкновения довольно быстро. А я, по мысли Балакирева, принялся за сочинение фантазии на сербские темы для оркестра. Я увлекался отнюдь не славянством, а только прелестными темами, выбранными для меня Балакиревым. «Сербская фантазия» была написана мною скоро и понравилась Балакиреву. <…>
——
24 января 1874 года на Мариинской сцене поставлен был «Борис Годунов» с большим успехом. Мы все торжествовали. Мусоргский уже работал над «Хованщиной». Первоначальный план её был гораздо шире и изобиловал многочисленными подробностями, не вошедшими в окончательную редакцию. <…> Из отрывков, игравшихся Мусоргским в нашей товарищеской компании в особенности нравилась всем «Пляска персидок» превосходно им исполняемая, но притянутая к «Хованщине», что называется, за волосы, так как единственным поводом к помещению её туда было соображение, что в числе наложниц старого князя Хованского были или могли быть персидские невольницы. Всем также очень нравилась сцена подьячего из 1-го акта. Мелодию песни Марфы-раскольницы Мусоргский взял, кажется, от И. Ф. Горбунова, с которым встречался в последнее время. Песни: Хоровая — величание князя Хованского и песня Андрея в последнем действии (крайне подозрительной подлинности), с необыкновенно странными шагами по чистым квинтам, записаны были им тоже от кого-то из его тогдашних знакомых. Мелодию песни Марфы и славленье (свадебная песня) с их оригинальным текстом, с разрешения Мусоргского, я взял в свой сборник 100 русских песен. <…>
——
Сезон 1875/76 года был тяжёлым для моего семейства. В октябре у нас родилась дочь Соня. Жена моя заболела на несколько месяцев и не вставала с постели. Настроение было скверное; тем не менее, обычные занятия мои продолжались. Консерватория, Бесплатная школа, морские музыкантские хоры — шли своим порядком. Что же касается до занятий контрапунктом, то они перешли уже на почву сочинения. Я написал несколько смешанных женских и мужских хоров a cappella, преимущественно контрапунктического характера; некоторые из них впоследствии исполнялись на домашних вечерах Бесплатной музыкальной школы, и все были напечатаны. Благодаря преобладанию контрапункта, которым я был тогда проникнут, многие из них носят несколько тяжеловатый характер и трудны для исполнения; некоторые же сухи. К тяжеловатым, но, тем не менее, удачным я отношу «Старую песню» (слова Кольцова), написанную в вариационной форме; легче и прозрачнее звучит хор «Месяц плывёт». <…>
В Бесплатной музыкальной школе дело шло заведённым мною порядком. Мы дали два концерта в этот сезон. <…> Концерт её с русской программой приподнял снова мой кредит в глазах моих музыкальных друзей: Кюи, Стасовых, Мусоргского и проч. Оказывалось на деле, что я ещё не совсем перебежчик или ренегат, что я всё-таки прилежу душой к русской школе. Что же касается до Балакирева, я знаю только, что он не вполне сочувствовал моей идее дать исключительно русский концерт, и эта нелюбовь к специально русским программам у него была и осталась навсегда. Он признавал лишь концерты смешанной русской и иностранной музыки новейшего направления и исключительно русскую программу допускал лишь в особых случаях, которого на этот раз не было.
Считал ли он, что, откладывая русские произведения как бы в особый ящик от европейских, мы боимся стать наравне и в обществе с Европой и, так сказать, выбираем себе место за особым столом или на кухне из почтительной скромности, или смотрел на чисто русские концерты как на менее разнообразные сравнительно со смешанными — мне не удалось до сих пор выяснить. Ссылался он на последнюю причину, но мне казалось, по некоторым признакам, что через это сквозило желание быть почаще с Листом, Берлиозом и другими европейцами за одним столом. Лист, Римский-Корсаков, Бетховен, Балакирев, Кюи, Берлиоз — являясь рядом, представлялись на равной ноге; русские же, помещённые отдельно от иностранцев, как будто не пользовались этим правом. Думаю, что это так, но за истину не выдаю. <…>
В сезон 1875/76 года у меня подвернулось одно новое для меня дело. Уже с прошлого года я сильно стал интересоваться русскими народными песнями: я просматривал всевозможные сборники, которых, кроме чудесного балакиревского, до той поры знал мало. У меня явилась мысль самому составить сборник русских песен. Теперь же я получил предложение от Т. И. Филиппова, большого любителя русских песен, отлично певшего их когда-то, но совсем не музыканта, записать с его пения известные ему песни и составить для него сборник с фортепианным аккомпанементом. Предложение это было сделано Т. И. Филипповым мне по указанию Балакирева. Балакирев, в эпоху своего отчуждения ото всех, стал очень близок к Т.И., с которым, кажется, сошёлся на религиозном поле.
Слухи о превращении Балакирева в набожного человека распространились уже повсюду. О Филиппове давно было известно как о человеке, прилежащем к православию и к церковным делам. <…> При настоящем душевном состоянии близкие отношения между Балакиревым и Филипповым были весьма естественны. Итак, Т. И. Филиппов обратился ко мне с просьбой записать с его пения русские песни, что я и сделал в несколько сеансов. Он владел уже весьма бренными остатками голоса, как говорят, хорошего в былое время, когда он, любя русские песни, сходился с лучшими певцами их из простонародья, перенимал у них песни, а иногда и состязался с ними. 40 песен, записанных мною от него, были преимущественно лирического характера (голосовые и протяжные), иногда казавшиеся мне испорченными солдатчиной и фабричным элементом, а иногда и чистые. Обрядовых и игровых песен между ними сравнительно было мало; меня же особенно занимали эти последние разряды песен, как наиболее древние; доставшиеся от языческих времён и в силу сущности своей сохранившиеся в наибольшей неприкосновенности. Мысль о составлении своего собственного сборника, со включением туда наибольшего, по возможности, числа обрядовых и игровых песен, всё более и более занимала меня. Сделав запись песен Филиппова, точностью которой он остался доволен, я гармонизировал их дважды, так как первой гармонизацией доволен не был, находя её недостаточно простой и русской. Сборник песен Филиппова был издан у Юргенсона года через два после составления его с предисловием собирателя.
Свой собственный сборник песен я составлял исподволь. Во-первых, я взял в него всё, что нашёл лучшего в старых сборниках Прача и Стаховича, составлявших библиографическую редкость. Песни, взятые оттуда, я изложил с более верным ритмическим и тактовым делением и сделал новую гармонизацию. Во-вторых, я поместил в свой сборник все песни, запомненные мною от дяди Петра Петровича и матери моей, которые знали их несколько; время запоминания этих песен относится к 1810–1820 годам в местностях Новгородской и Орловской губерний. В-третьих, я записывал песни от некоторых своих знакомых, к музыкальному слуху и памяти которых имел доверие, например, от Анны Ник. Энгельгардт, С. Н. Кругликова, Е. С. Бородиной, Мусоргского и др. В-четвёртых, я записывал песни от прислуги, бывшей родом из дальних от Петербурга губерний. Я строго избегал всего, что мне казалось пошлым и подозрительной верности. Однажды (это было у Бородина) я долго бился, сидя до поздней ночи, чтобы записать необыкновенно капризную ритмически, но естественно лившуюся свадебную песню («Звон колокол») от его прислуги Дуняши Виноградовой, уроженки одной из приволжских губерний. Я много бился с гармонизацией песен, переделывая их на все лады.
Составление сборника заняло у меня, между прочими делами, около двух лет. Песни я расположил по отделам. Сначала поместил былины, потом протяжные и плясовые песни; затем следовали песни игровые и обрядовые в порядке цикла языческого поклонения Солнцу и соответственно сему расположенных празднеств, до сего времени кое-где уцелевших. Сперва шли весенние песни, далее русальные, троицкие и семицкие; потом летние хороводные и, наконец, свадебные и величальные. Прочитав кое-что по части описаний и исследований этой стороны народной жизни, например Сахарова, Терещенку, Шейна, Афанасьева, я увлёкся поэтической стороной культа поклонения Солнцу и искал его остатков и отзвуков в мелодиях и текстах песен. Картины древнего языческого времени и дух его представлялись мне, как тогда казалось, с большой ясностью и манили прелестью старины. <…>
——
Летом 1879 года мы проживали в Лигове на даче Лапотниковой, как и в предшествующий год. Мне пришла мысль написать оркестровую пьесу фантастического характера на пушкинский пролог к «Руслану и Людмиле» («У лукоморья дуб зелёный»). Я принялся, и в конце лета значительная часть её была набросана. <…>
Вскоре по возвращении с дачи я показывал Балакиреву имевшееся у меня начало «Сказки». Хотя ему понравились некоторые места, но в общем он это сочинение не одобрил, находя, что форма, задуманная мной, его не удовлетворяет; не нравилось ему также самое начало её. Всё это меня охладило к «Сказке»; я чуть не разорвал написанное мной и, во всяком случае, оставил всякую мысль о продолжении этого сочинения. Вскоре мысли мои перешли к моей увертюре на русские темы, написанной ещё в 1866 году. Мне захотелось переделать её, и я начал понемногу обдумывать эту переделку и переоркестровку. Эта работа пришла к окончанию только весною 1880 года, когда мною уже завладела мысль о новой опере, о чём речь будет впереди. <…>
В воспоминаниях о 1875–1876 годах я говорил о своём увлечении поэзиею языческого поклонения Солнцу, возникшем вследствие занятий моих обрядовыми песнями. Это увлечение не остыло и теперь, а, напротив, с «Майской ночью» положило начало ряду фантастических опер, в которых поклонение Солнцу, солнечным богам проведено или непосредственно, благодаря содержанию, почёрпнутому из древнего русского языческого мира, как в «Снегурочке», «Младе» или косвенно и отражённо в операх, содержание которых взято из более нового христианского времени как в «Майской ночи» или «Ночи перед Рождеством». Я говорю «косвенно и отражённо» потому, что, хотя поклонение Солнцу совершенно исчезло при свете христианства, тем не менее, весь круг обрядовых песен и игр до последнего времени основан на древнем языческом поклонении Солнцу, живущем бессознательно в народе. Народ поёт свои обрядовые песни по привычке и обычаю, не понимая их и не подозревая, что собственно лежит в основе его обрядов и игр. Впрочем, в настоящую минуту, по-видимому, исчезают последние остатки древних песен, а с ними и все признаки древнего пантеизма.
Все хоровые песни оперы моей имеют оттенок обрядовый или игровой: весенняя игра «Просо», троицкая песня — «Завью венки», русальные песни — протяжная и скорая в последнем действии и самый хоровод русалок. Само действие оперы связано мною с троицкой или русальной неделей, называемой Зелёными Святками, да и Гоголевские утопленницы обращены в русалок. Таким образом, мне удалось связать с обожаемым мною содержанием обрядовую сторону народного быта, которая выражает собою остатки древнего язычества. <…> Сюжет «Майской ночи» для меня связан с воспоминаниями о времени, когда жена моя сделалась моей невестой, и опера посвящена ей. <…>
Зимой мне пришла мысль писать оперу на сюжет и слова «Снегурочки» Островского. В первый раз «Снегурочка» была прочитана мной около 1874 года, когда она только что появилась в печати. В чтении она тогда мне мало понравилась; царство берендеев мне показалось странным. Почему? Были ли во мне ещё живы идеи 60-х годов или требования сюжетов из так называемой жизни, бывшие в ходу в 70-х годах, держали меня в путах? Или захватил меня в своё течение натурализм Мусоргского? Вероятно, и то, и другое, и третье. Словом — чудная, поэтическая сказка Островского не произвела на меня впечатления.
В зиму 1879/80 года я снова прочитал «Снегурочку» и точно прозрел на её удивительную красоту. Мне сразу захотелось писать оперу на этот сюжет, и по мере того, как я задумывался над этим намерением, я чувствовал себя всё более и более влюблённым в сказку Островского. Проявлявшееся понемногу во мне тяготение к древнему русскому обычаю и языческому пантеизму вспыхнуло теперь ярким пламенем. Не было для меня на свете лучшего сюжета, не было для меня лучших поэтических образов, чем Снегурочка, Лель или Весна, не было лучше царства берендеев с их чудным царём, не было лучше миросозерцания и религии, чем поклонение Яриле-Солнцу. Сейчас же после чтения (помнится, в феврале) начали приходить в голову мотивы, темы, ходы аккордов, и стали мерещиться, сначала неуловимо, потом всё яснее и яснее, настроения и краски, соответствующие различным моментам сюжета. У меня была толстая книга из нотной бумаги, и я стал записывать всё это в виде черновых набросков. С такими мыслями я поехал в Москву к Шостаковскому и посетил А. Н. Островского, чтобы испросить у него разрешения воспользоваться его произведением как либретто, с правом изменений и сокращений, какие для этого потребуются. А.Н. принял меня очень любезно, дал мне право распоряжаться по моему усмотрению его драмой и подарил мне экземпляр её.
По возвращении из Москвы вся весна прошла в подготовительной работе и обдумывании оперы в отдельных моментах, и к лету у меня накопилось довольно много набросков. <…>
——
1880—1881. Наступила весна. Пора было искать дачу. Няня наша, Авдотья Ларионовна, обратила наше внимание на имение Стелёво в 30 верстах за Лугой, принадлежавшее Марианову, где она жила до поступления к нашим детям в семействе Эпихиных, наших соседей по квартире. Я поехал осмотреть Стелёво. Дом хотя и старый, но удобный; прекрасный, большой тенистый сад с фруктовыми деревьями и настоящая деревенская глушь. По условию мы могли быть полными хозяевами имения на лето. Я нанял дачу, и мы переехали туда 18 мая.
Первый раз в жизни мне довелось провести лето в настоящей русской деревне. Здесь всё мне нравилось, всё восхищало. Красивое местоположение, прелестные рощи («Заказница» и Подберёзьевская роща), огромный лес «Волчинец», поля ржи, гречихи, овса, льна и даже пшеницы, множество разбросанных деревень, маленькая речка, где мы купались, близость большого озера Врево, бездорожье, запустение, исконные русские названия деревень, как, например, Канезёрье, Подберёзье, Копытец, Дремяч. Тетеревино, Хвошня и т. д. — всё приводило меня в восторг. Отличный сад со множеством вишнёвых деревьев и яблонь, смородиной, клубникой, крыжовником, с цветущей сиренью, множеством, полевых цветов и неумолкаемым пением птиц — всё как-то особенно гармонировало с моим тогдашним пантеистическим настроением и с влюблённостью в сюжет Снегурочки. Какой-нибудь толстый и корявый сук или пень, поросший мхом, мне казался лешим или его жилищем; лес «Волчинец» — заповедным лесом; голая Копытецкая горка —Ярилиной горой; тройное эхо, слышимое с нашего балкона, — как бы голосами леших или других чудовищ.
Лето было жаркое и грозовое. С половины июня и до половины августа грозы и зарницы бывали чуть не каждый день. 23 июня, в Аграфену купальницу, молния ударила в землю возле самого дома, причем жёна моя, сидевшая у окна, повалилась вместе с креслом от сотрясения. Она не ушиблась, но испуг был велик, и долго после того продолжалось у неё особое нервное состояние во время грозы, которую она прежде любила и теперь стала бояться. При блеске молний и ударах грома она дрожала и плакала. Так продолжалось, я думаю, около месяца, и только тогда начали успокаиваться её нервы, и она вновь стала относиться к грозам по-прежнему, т. е. без нервного страха. Несмотря на это обстоятельство, Надежде Николаевне в Стелёве очень нравилось, детям тоже было хорошо. Мы были полными хозяевами, вокруг соседей — никого. В нашем распоряжении были и коровы, и лошади, и экипажи; и мужичок Осип с семейством, присматривавший за имением, был к нашим услугам.
С первого дня водворения в Стелёве я принялся за «Снегурочку». Я сочинял каждый день и целый день, и в то же время успевал много гулять с женой, помогал ей варить варенье, искать грибы и т. д. Но музыкальные мысли и их обработка преследовали меня неотступно. Рояль имелся старый, разбитый и настроенный целым тоном ниже. Я называл его piano in В (фортепиано в си); тем не менее, я ухитрялся фантазировать на нём и пробовать сочинённое. Я говорил уже, что к лету у меня накопилось достаточно музыкального материала для оперы — тем, мотивов, аккордовых последовательностей, начал отдельных нумеров, настроения и очертания отдельных моментов оперы уже обрисовывались в представлении. Всё это отчасти было записано в толстую книгу, отчасти имелось в голове. Я принялся за начало оперы и набрасывал его в оркестровой партитуре приблизительно до арии Весны или включая её. <…>
Около 1 сентября, имея оконченными полный набросок «Снегурочки» и партитуру «Сказки», я переехал с семьёю в Петербург, после чего провёл ещё некоторое время в Таицах, на даче у Вл. Фед. Пургольда. Вскоре, однако, петербургская жизнь вновь потекла обычным порядком с Консерваторией, Бесплатной музыкальной школой, морскими оркестрами и проч. <…>
Делая общий обзор музыки «Снегурочки», следует сказать, что в этой опере я в значительной степени пользовался народными мелодиями, заимствуя их преимущественно из моего сборника. В следующих моментах оперы темы мною заимствованы из народных: «Орёл-воевода, перепел подьячий» — в пляске птиц; «Веселенько тебя встречать, привечать» — в проводах масленицы; начальная мелодия (первые 4 такта) и следующая за сим тема гобоя — в свадебном обряде; песня «Ай во поле липенька», тема «Купался бобер», наконец хор «Просо». Сверх того, многие мелкие мотивы или попевки, составные части более или менее длинных мелодий несомненно черпались мною из подобных же мелких попевок в различных народных мелодиях, не вошедших целиком в оперу. Таковы некоторые мелкие мотивы проводов масленицы, некоторые фразы Бобыля и Бобылихи, фраза Мизгиря: «Да, что страшен я, то правду ты сказала» и т. п. Мотивы пастушеского характера… тоже народного происхождения. Второй мотив сообщён был А. К. Лядовым, а первый помнился с детства.
Мотив — «Масленица мокрохвостка, поезжай долой со двора» — кощунственно напоминает православную панихиду. Но разве мелодии старинных православных песнопений не древнего языческого происхождения? Разве не такого же происхождения и многие обряды и догматы? Праздники Пасхи, Троицы и т. д. не суть ли приспособления христианства к языческому солнечному культу? А ученье о Троице? Обо всём этом см. у Афанасьева.
Напев клича бирючей помнился мною с детства, когда по Тихвину разъезжал верховой, снаряжённый от монастыря, и зычным голосом скликал: «Тётушки, матушки, красные девицы, пожалуйте сенца пограбить для Божьей матери» (чудотворная Тихвинская Божьей Матери икона находилась в церкви Большого мужского монастыря, обладавшего сенными покосами на берегу реки Тихвинки). Некоторые птичьи попевки (кукушка, крик молодого копчика и др.) вошли в пляску птиц. Во вступлении петуший крик тоже подлинный, сообщённый мне моею женой…
Таким образом, в ответ на своё пантеистическо-языческое настроение я прислушивался к голосам народного творчества и природы и брал напетое и подсказанное ими в основу своего творчества, чем впоследствии навлёк на себя немало нареканий. Музыкальные рецензенты, подметив две-три мелодии, заимствованные в «Снегурочку», а также и в «Майскую ночь» из сборника народных песен (много они даже и заметить не могли, так как сами плохо знают народное творчество), объявили меня неспособным к созданию собственных мелодий, упорно повторяя при каждом удобном случае такое своё мнение, несмотря на то, что в операх моих гораздо более мелодий, принадлежавших мне, а не заимствованных из сборников. Многие сочинённые мною удачно в народном духе мелодии, как, например, все три песни Леля, считались ими заимствованными и служили вещественным доказательством моего предосудительного композиторского поведения. <…>
Что же касается до создания мелодий в народном духе, то несомненно, что таковые должны заключать в себе попевки и обороты, заключающиеся и разбросанные в различных подлинных народных мелодиях. Могут ли две вещи напоминать в целом одна другую, если ни одна составная часть первой не походит ни на одну составную часть второй? Спрашивается: если ни одна частица созданной мелодии не будет походить ни на одну частицу подлинной народной песни, то может ли целое напоминать собою народное творчество?
Пользование же короткими мотивами, каковы, например, пастушьи наигрыши, приведённые выше, напевы птиц и т. п., неужели изобличает лишь скудость фантазии сочинителя? Неужели ценность крика кукушки или трёх нот, наигрываемых пастухом, та же самая, что и ценность песни и пляски птиц вступления к действию, шествия берендеев в V действии? Неужели на долю композиторской фантазии не досталось достаточно полёта и работы в упомянутых пьесах? Обработка народных тем и мотивов завещана потомству Глинкой в «Руслане», «Камаринской», испанских увертюрах, отчасти и в «Жизни за царя» (песня лужского извозчика, фигурационное сопровождение к мелодии: «Туда завёл я вас»). Или и Глинку мы будем обвинять в скудости мелодической изобретательности?
Из моих прежних набросков гедеоновской «Млады» в «Снегурочку» вошли лишь два элемента: повышающийся мотив Мизгиря: «О, скажи, скажи мне, молви одно слово» и гармоническая основа мотива светляков. Весь прочий музыкальный материал всецело возник при сочинении «Снегурочки».
Древние лады, как и при сочинении «Майской ночи» (первый хоровод «Просо», песни приближающегося хора в действии), продолжали занимать меня в «Снегурочке», 1-я песня Леля, некоторые части проводов масленицы, клич бирючей, гимн берендеев, хоровод «Ай, во поле липенька» написаны в древних ладах или с древними каденциями, преимущественно, II, III и V ступени (так называемые дорийский, фригийский и миксолидийский лады). Некоторые отделы, как, например, песня про бобра с пляской Бобыля, написаны с переходами в различные строи и различные лады. Стремление к ладам преследовало меня и впоследствии, в продолжение всей моей сочинительской деятельности, и я не сомневаюсь что в этой области мною сделано кое-что новое, так же как и другими композиторами русской школы, между тем как новейшая обработка древних ладов в западноевропейской музыке мелькает лишь в виде отдельных и редких случаев: вариации «Danse macabre» Листа, Нубийская пляска Берлиоза и т. д. <…>
Применение руководящих мотивов (Letmotiv) мною широко использовано в «Снегурочке». В ту пору я мало знал Вагнера, а поскольку знал, то знал поверхностно. Тем не менее, пользование лейтмотивами проходит через «Псковитянку», «Майскую ночь» и, в особенности, через «Снегурочку». Пользование лейтмотивами у меня несомненно иное, чем у Вагнера. У него они являются всегда в качестве материала, из которого сплетается оркестровая ткань. У меня же, кроме подобного применения, лейтмотивы появляются и в поющих голосах, а иногда являются составными частями более или менее длинной темы, как, например, главной мелодии самой Снегурочки, а также в теме царя Берендея. Иногда лейтмотивы являются действительно ритмико-мелодическими мотивами, иногда же только как гармонические последовательности; в таких случаях они скорее могли бы быть названы лейтгармониями. Такие руководящие гармонии трудно уловимы для слуха массы публики, которая предпочтительнее схватывает вагнеровские лейтмотивы, напоминающие грубые военные сигналы. Схватывание же гармонических последовательностей есть удел хорошего и воспитанного музыкального слуха, следовательно — более тонкого понимания. <…>
Формы «Снегурочки» отчасти традиционные — глинкинские, т. е. представляющие собой отдельные законченные нумера (преимущественно в песнях), отчасти ходообразные, слитные, как у Вагнера (преимущественно в прологе и V действии), но с соблюдением известного архитектонического плана, сказывающегося в консеквентных повторениях кусков и в модуляционных приёмах.
Кончая «Снегурочку», я почувствовал себя созревшим музыкантом и оперным композитором, ставшим окончательно на ноги. О сочинении «Снегурочки» никто не знал, ибо дело это я держал в тайне, и, объявив по приезде в Петербург своим близким об окончании эскиза, я тем самым немало их удивил. Сколько мне помнится, в начале осени я показал свою оперу Балакиреву, Бородину и Стасову, проиграв им и пропев всю «Снегурочку» от доски до доски. Все трое были довольны, хотя каждый на свой манер. Стасова и Балакирева удовлетворяли преимущественно бытовые и фантастические части оперы, впрочем, гимна Яриле ни тот, ни другой не поняли. Бородин же, по-видимому, оценил «Снегурочку» целиком. <…>
——
1881—1882. При составлении программы концертов Русского музыкального общества Направник обратился ко мне с вопросом — что из моих вещей желал бы я слышать исполненным в этих концертах? Я указал на только что написанную «Сказку» и дал партитуру её Направнику. Через несколько времени последний предложил мне самому продирижировать мою пьесу. Я согласился. В одном из первых концертов этого сезона «Сказка» была поставлена на программу. Я дирижировал. Исполнение было бы вполне успешно, если б становившийся болезненно-нервным в то время концертмейстер Пиккель не выскочил без всякой причины при вступлении скрипок divisi конце пьесы и не спутал бы тем самым других скрипачей. Однако скрипачи быстро поправились, и ошибка была почти что не замечена слушателями. Помимо этого эпизода, исполнением я остался доволен, равно как и самой пьесой, звучавшей колоритно и блестяще.
В общем «Сказка» несомненно напоминает собой стиль «Снегурочки», так как сочинена одновременно с последней. Удивительно, что публика до сих пор с трудом понимает истинный смысл программы «Сказки», отыскивая в ней кота на цепи, ходящего вокруг дуба, или все сказочные эпизоды, намеченные Пушкиным в его прологе к «Руслану и Людмиле», послужившем поводом к моей «Сказке». Пушкин, вкратце перечисляя элементы русского сказочного эпоса, входившие в рассказы чудесного кота, говорит:
Одну я помню, сказку эту
Теперь поведаю я свету,
и рассказывает сказку о Руслане и Людмиле. Я же рассказываю свою музыкальную сказку. Рассказывая музыкальную сказку и приводя пушкинский пролог, тем самым показываю, что сказка моя, во-первых русская, во-вторых, волшебная, как бы одна из подслушанных и запомненных мною сказок чудесного кота. Тем не менее, я отнюдь не взялся изображать ней всё, намеченное Пушкиным в прологе, как и он не помещает всего этого в сказке о Руслане. Пусть всякий ищет в моей сказке лишь те эпизоды, какие представятся его воображению, а не требует с меня помещения всего перечисленного в пушкинском прологе. Стараться же усмотреть в моей сказке кота, рассказывавшего эту самую сказку, — по меньшей мере неосновательно. Приведённые выше два стиха Пушкина напечатаны в программе моей «Сказки» курсивом, в отличие от прочих стихов, и тем самым мною на них обращено внимание слушателей. Но этого не поняли и слушатели, и критика, толковавшая «Сказку» мою вкривь и вкось и, конечно, как водится, её не одобрившая. В общем, у публики «Сказка» имела достаточный успех. <…>
——
Лето 1882 года мы проводили опять в милом Стелёве. Погода большею частью была прекрасная и лето грозовое. <…> Во второй половине лета мы с женою ездили недели на две в Москву. В Москве была в то время всероссийская выставка, на которой, между прочим, предполагались симфонические концерты от московской дирекции Русского музыкального общества. Место директора консерватории, за смертью Н. Г. Рубинштейна, занимал Н. А. Губерт. Взяв на себя устройство выставочных концертов, он пригласил меня дирижировать двумя. Программа требовалась исключительно русская. Я согласился. Таким образом, состоялась моя поездка в Москву из Стелёва. <…> Всё прошло хорошо и имело успех. Саша Глазунов приехал также нарочно для этих концертов. Перед началом репетиции симфонии ко мне подошёл высокий и красивый господин, с которым я не раз встречался в Петербурге, но знаком не был. Он отрекомендовался, назвав себя Митрофаном Петровичем Беляевым, и попросил позволения присутствовать на всех репетициях. М. П. Беляев был страстный любитель музыки, совершенно пленённый симфонией Глазунова при первом исполнении её в Бесплатной школе и нарочно приехавший для неё в Москву. С этого момента началось моё знакомство с этим замечательным человеком, имевшим впоследствии такое огромное значение для русской музыки. <…>
——
Лето 1884 года мы проводили по-прежнему в Таицах. 13 июня у нас родилась дочь Надя. Как и в предыдущее лето, раза по два в неделю я ездил в Петергоф к малолетним певчим. <…> Сидя в Таицах, я принялся за составление учебника гармонии, который к началу осени оказался готовым и изданным литографским способом с помощью моего помощника по библиотеке капеллы певчего Г. В. Иваницкого, переписывавшего учебник литографскими чернилами. <…>
Восхищённый блестящим началом композиторской деятельности Глазунова, М. П. Беляев предложил ему издать его первую симфонию E-dur в партитуре, оркестровых голосах и переложении в 4 руки на его, Беляева, счёт. Несмотря на некоторое сопротивление Балакирева, уговаривавшего Сашу не соглашаться на это, так как Беляев не был до сих пор ни нотным торговцем, ни издателем, Глазунов, вследствие настояний М.П., уступил ему. Беляев, снесясь с фирмою Редера в Лейпциге, приступил к изданию, и симфония молодого композитора послужила началом почтенной и замечательной издательской деятельности М.П., основавшего навеки нерушимую фирму «М. П. Беляев, Лейпциг» для издания произведений русских композиторов. За симфонией последовали в постепенном порядке все появлявшиеся сочинения Глазунова, мой фортепианный концерт, «Сказка», увертюра на русские темы и т. д.; за мной последовали Бородин, Лядов, Кюи; далее стали примыкать и другие молодые композиторы, и дело разрасталось не по дням, а по часам. Согласно основному принципу Митрофана Петровича, ни одно сочинение не приобреталось даром, как это делается зачастую другими издательскими фирмами. Всякое оркестровое или камерное сочинение издавалось не иначе как в партитуре, голосах и 4-ручном переложении.
С авторами М.П. был точен и требователен: взыскательный относительно исправности корректуры, он уплачивал авторский гонорар лишь по окончании второй корректуры. В выборе сочинений для издания М.П. руководился вначале собственным вкусом и большей или меньшей авторитетностью имён авторов. Впоследствии, когда появилось много молодых авторов, желающих быть изданными его фирмою, он стал советоваться со мною, с Сашею и Анатолием, образовав из нас уже постоянную официальную музыкальную комиссию при своей фирме. Для сбыта своих изданий М.П. сошелся с магазином И. И. Юргенсона, а для управления издательскими делами в Лейпциге пригласил опытное лицо —Г.Шеффера. <…>
Беляев был богатый торговый гость, немножко самодур, но притом честный, добрый, откровенный до резкости, иногда даже до грубости прямой человек, в сердце которого были, несомненно, даже нежные струны, радушный хозяин и хлебосол. Но не широкое радушие и возможность прикармливания были его притягательной силой. Таковой была, помимо симпатичных нравственных сторон его существа, беззаветная его любовь и преданность музыке. Заинтересовавшись русской школой через знакомство с талантом Глазунова, он отдался покровительству и делу её распространения всецело. Он был меценат, но не меценат-барин, бросающий деньги на искусство по своему капризу и, в сущности, не делающий для него ничего.
Конечно, не будь он богатым, он не мог бы сделать для искусства того, что он сделал, но в этом деле он стал сразу на благородную, твёрдую почву. Он сделался предпринимателем концертов и издателем русской музыки без всяких расчётов на какую-либо для себя выгоду, а, напротив, жертвуя на это огромные деньги, притом скрывая до последней возможности своё имя. Основанные им Русские симфонические концерты оказались впоследствии учреждением с навсегда обеспеченным существованием, а издательская фирма «M.P.Belaef, Lepzig» стала одной из уважаемых и известнейших европейских фирм с подобным же обеспечением на вечные времена.
Итак, к Беляеву привлекали — его личность, преданность искусству и его деньги не сами по себе, а как средство, применённое им к возвышенной и бескорыстной цели, что и делало его притягательным центром нового кружка музыкантов, имевшего лишь некоторую наследственную связь с прежней «могучей кучкой». В силу вещей чисто музыкальною главою беляевского кружка оказывался я. <…>
——
На лето 1887 года мы наняли дачу в Лужском уезде, в имении Никольском на берегу озера Нелай. Я усердно работал всё лето над оркестровкой «Князя Игоря» и успел сделать многое. В середине лета эта работа прервалась на некоторое время: я написал «Испанское каприччио» из набросков предполагавшейся виртуозной скрипичной фантазии на испанские темы. По расчётам моим, «Каприччио» должно было блестеть виртуозностью оркестрового колорита, и я, по-видимому, не ошибся. Работа над оркестровкой «Князя Игоря» шла тоже легко, непринуждённо и, по-видимому, удавалась. <…>
——
В середине зимы среди работ над «Кн.Игорем» и прочим у меня возникла мысль об оркестровой пьесе на сюжет некоторых эпизодов из «Шехеразады», а также об увертюре на темы из Обихода. С таковыми намерениями и соответствующими им музыкальными набросками я и переехал с наступлением лета на дачу со всем семейством в имение Глинки-Маврина Нежговицы, в 18 верстах за Лугой у Череменецкого озера. Семейство моё в январе месяце увеличилось: у нас родилась дочь — Маша.
В течение лета 1888 года в Нежговицах мною были окончены «Шехеразада» (в четырёх частях) и «Светлый праздник», «Воскресная увертюра» на темы из Обихода, сверх того, сочинена мазурка для скрипки с небольшим оркестром на польские темы петые моею матерью, которые она слышала и запомнила ещё в 30-х годах, когда мой отец был волынским губернатором. Темы эти были знакомы мне с детства, и мысль сочинить на них что-нибудь давно занимала меня .<…>
Довольно длинное, медленное вступление «Воскресной увертюры» на тему «Да воскреснет Бог», чередующуюся с церковной темой «Ангел вопиаше», представлялось мне в начале своём как бы пророчеством древнего Исайи о воскресении Христа. Мрачные краски Andante lugubre казались рисующими святую гробницу, воссиявшую неизречённым светом в миг воскресения, при переходе к Allegro увертюры. Начало Allegro «да бегут от лица его ненавидящие» вело к праздничному настроению православной церковной службы в христову заутреню; трубный торжественный архангельский глас сменялся звуковоспроизведением радостного, почти что плясового колокольного звона, сменяющегося то быстрым дьячковским чтением, то условным напевом чтения священником евангельского благовестия. Обиходная тема «Христос воскресе», представляя как бы побочную партию увертюры, являлась среди трубного гласа и колокольного звона, образуя также и торжественную коду. Таким образом, в увертюре соединились воспоминания о древнем пророчестве, о евангельском повествовании и общая картина пасхальной службы с её «языческим веселием».
Скакание и плясание библейского царя Давида перед ковчегом разве не выражает собой настроения одинакового порядка с настроением идоложертвенной пляски? Разве русский православный трезвон не есть плясовая церковная инструментальная музыка? Разве трясущиеся бороды попов и дьячков в белых ризах и стихарях, поющих в темпе allegro vivo «пасха красная» и т. д. не переносят воображение в языческие времена? А все эти пасхи и куличи, зажжённые свечи… Как всё это далеко от философского и социалистического учения Христа! [Н.А.Соколов — прекрасный, талантливый рассказчик, однажды впоследствии описывал мне сценку: на святой неделе на Владимирской площади полупьяненький мужичёнко остановился перед колокольней, на которой трезвонили вовсю; сначала крестился, потом задумался, а потом вдруг пустился в пляс под звуки и ритм трезвона. Поистине духовное веселье!]
Вот эту-то легендарную и языческую сторону праздника, этот переход от мрачного и таинственного вечера Страстной субботы к какому-то необузданному языческо-религиозному веселию утра Светлого Воскресения мне хотелось воспроизвести в моей увертюре. Сообразно с этим я просил графа Голенищева-Кутузова написать программу в стихотворной форме, что он и сделал для меня. Но я, не удовлетворившись его стихами, написал свою программу в прозе, которая и приложена к изданной партитуре. Разумеется, моих взглядов и моего понимания «Светлого праздника» в программе этой я не объяснял, предоставив говорить за меня звукам.
Вероятно, звуки эти говорят до некоторой степени о моих чувствах и мыслях, так как некоторых слушателей увертюра моя приводит в недоумение, несмотря на значительную ясность музыки. Во всяком случае, чтобы хотя сколько-нибудь оценить мою увертюру, необходимо, чтобы слушатель хоть раз в жизни побывал у христовой заутрени, да при этом не в домовой церкви, а в соборе, набитом народом всякого звания, при соборном служении нескольких священников, чего в наше время многим интеллигентным слушателям не хватает, а слушателям иных исповеданий и подавно. Я же вынес свои впечатления из детства моего, проведённого у самого Тихвинского монастыря. <…>
——
В сезоне 1888/89 года Русские симфонические концерты под моим управлением были перенесены в Дворянское собрание; их было пять. «Шехеразада» и «Воскресная увертюра» были исполнены с успехом в концертах этого сезона. <…>
Дирижирование концертами и изучение «Кольца Нибелунгов» не позволяли мне сосредоточиться на сочинении. Кроме оркестровки польского, я переоркестровал ещё свою «Сербскую фантазию» для нового издания, предпринятого Беляевым, перекупившим её у фирмы Иогансона. Не довольствуясь изданием вновь появлявшихся вещей, Беляев, сверх того, перекупал по возможности права издания на некоторые русские произведения у их издателей. Фирма Битнера охотно уступила ему «Майскую ночь», Иогансон —«Сербскую фантазию» и романсы Мусоргского. По-видимому, фирмы эти брали с него недорого и были рады развязаться с сочинениями, не приносившими им дохода. <…>
——
Летом 1889 года была Парижская Всемирная выставка. Беляев порешил устроить на ней два симфонических концерта из русской музыки под моим управлением в зале Трокадеро. Снесшись с кем следует, он наладил дело и пригласил меня, Глазунова и пианиста Лаврова ехать с собою. Дети наши под надзором моей матери, опять поместились на даче в Нежговицах, а я и жена вместе с Беляевым, Глазуновым и Лавровым покатили в Париж, имея в виду по окончании концертов возвратиться к семье и провести остальное летнее время в Нежговицах. <…>
Успех был хороший, аплодировали достаточно, но публики было немного, несмотря на выставочное время и страшное скопление приезжих. Ближайшей причиной этого следует считать недостаточность рекламы. Европа любит рекламу и нуждается в ней, а Беляев был враг всякой рекламы. В то время, когда рекламы всевозможных учреждений выставлялись на всех углах, выкрикивались всюду, разносились на спинах, печатались в газетах крупным шрифтом, Беляев ограничивался скромными извещениями. Его рассуждения были таковы: всякий, кто интересуется, узнает и придёт, а кто не узнает, тот, следовательно, не интересуется, а публика, пришедшая просто от нечего делать, нежелательна.
С такими мыслями нельзя было рассчитывать на большую публику. Беляев поплатился большими деньгами — на это он и шёл; но русская симфоническая музыка не распространилась и обратила на себя внимание Европы и Парижа в недостаточной степени, а этого он желать не мог. За этой ближайшей причиной малого успеха концертов, заключавшейся в недостаточности рекламы, лежала другая коренная причина: недостаточное значение русской музыки в глазах иностранцев. Публика неспособна знакомиться с неизвестным; она приветствует лишь известное, знакомое и модное, т. е. тоже известное.
Из этого заколдованного круга выводят искусство две вещи: задорная реклама и популярные артисты. Ни того, ни другого на этот раз не было. Единственным практическим последствием русских симфонических концертов на выставке, быть может, было приглашение меня на следующий год в Брюссель, хотя таковое было скорее плодом семян, посеянных там графиней де Мерси Аржанто. <…> Были мы также приглашены на вечер к министру изящных искусств, где между прочими гостями был Массне с певицею Сандерсон и древний Амбруаз Тома. Из музыкальных знакомств, сделанных в Париже, укажу еще на Делиба, г-жу Гольмец, Бурго-дю-Кудрэ, Пуньо и Мессаже. <…> Сен-Санса не было в Париже. <…>
——
В декабре у нас родился сын Славчик.
В Великом посту я получил приглашение из Брюсселя приехать для дирижирования двумя концертами из русской музыки. Я принял это предложение и поехал в конце Великого поста. Как оказалось, приглашение меня в Брюссель было вызвано отказом Жозефа Дюпона, постоянного дирижёра симфонических концертов в Брюсселе, от управления ими на этот сезон вследствие каких-то неприятностей с директорами. Решено было пригласить иностранцев. Кроме меня, были приглашены еще Эдв.Григ, кажется, Г.Рихтер и ещё кто-то. В Брюсселе мне был оказан любезный приём. Жозеф Дюпон, не устранившийся окончательно от концертов, но лишь отказавшийся от управления ими, оказывал мне всяческое содействие. Я познакомился со всеми выдающимися музыкантами Бельгии: древним Гевартом, молодым Эдгаром Тинелем, Гюберти, Раду и другими. Всюду меня звали, угощали, сидели со мною в кабачках. Концертов было два, и на каждый полагалось по шести репетиций, включая генеральную с публикой. <…>
Сбор был полный и успех большой. Мне поднесли венок. На концерты съехались бельгийские музыканты из других городов: Льежа, Малинья и т. д. В Брюсселе мне удалось услышать «Моряка-скитальца», осмотреть Музей консерватории, услыхать игру Геварта на спинетах и клавесинах, а также познакомиться с oboe d’amore. Бельгийцы расстались со мною дружески. <…>
——
Лето 1892 года я провёл со всем семейством безвыездно в Нежговицах. Из работы над «Псковитянкою» мне оставалось переделать увертюру и заключительный хор, что мною и было исполнено в течение трёх или четырёх недель пребывания в деревне. <…> Я торопился кончать работу над «Псковитянкой» ещё потому, что меня всё более и более занимала мысль приняться за написание большой статьи и даже книги о русской музыке и сочинениях Бородина, Мусоргского и своих. <…>
В одно прекрасное утро в конце августа или начале сентября почувствовал я крайнее утомление, сопряжённое с каким-то приливом к голове и полной спутанностью мышления. Я перепугался не на шутку и даже в первый день совершенно лишился аппетита. Когда я сказал об этом жене, то она, конечно, уговорила меня бросить всякое занятие, что я и сделал, и до отъезда в Петербург, ничего не читая, гулял по целым дням, стараясь не быть один. Когда же оставался один, то неприятные, навязчивые идеи неотступно начинали лезть в голову. Я думал о религии и о покорном примирении с Балакиревым. Прогулки и отдых, однако, помогли, и я переехал в Петербург совсем опомнившимся. Но к музыке я совершенно охладел, и мысль заняться своим философским образованием неотступно преследовала меня.
Несмотря на совет доктора Т. И. Богомолова, я стал много читать. Тут был и учебник логики, и философия Герб.Спенсера, Спиноза, эстетические сочинения Гюйо и Геннекена, разные истории философии и т. д. Я чуть не каждый день покупал книги, читал их, перескакивая от одной к другой, исчёркивал поля заметками, затем всё думал и думал, записывал и составлял заметки. Мне захотелось написать большое сочинение об эстетике музыкального искусства. <…>
——
1893. Из числа музыкальных событий этого года отмечу следующие. Русские симфонические концерты, за моим отказом дирижировать ими. были переданы в руки Глазунова. Но к первому концерту он захворал, и место его заступил, по настоянию моему и Беляева А. К. Лядов. Он прекрасно провел 1-й концерт, от которого сначала открещивался. Между прочими вещами были исполнены 3-я симфония (D-dur) Глазунова, (в 1-й раз) и увертюра к «Майской ночи», которую Лядов провёл прелестно, не так, как в былые времена Направник в Мариинском театре.
Моей «классической» инструментовкой увертюры с натуральными трубами и валторнами я остался весьма доволен. Второй Русский симфонический концерт прошёл хорошо под управлением Глазунова, который продолжал делать успехи в дирижировании. <…> По примеру последних лет участвовал и хор русской оперы. Исполнена была между прочим сцена венчания на царство из «Бориса Годунова» в моей переделке. Эффект вышел превосходный, в чем, кажется, убедились и те поклонники Мусоргского, которые готовы были обвинить меня в порче его произведений вследствие якобы приобретённой мною консерваторской учёности, противоречащей свободе творчества, т. е. гармонической нескладице Мусоргского. Между прочим, в этой сцене мне особенно удался колокольный звон, так прекрасно выходивший под пальцами Мусоргского на фортепиано и так неудачно в оркестре. Ещё раз колокольный звон! Сколько раз и в каких разнообразных видах я воспроизводил в оркестровке этот непременный атрибут древней русской жизни, хотя и сохранившийся до наших времён.