May 16, 2023

Размышление №2, начавшееся с Набокова и закончившееся тем, что пришло на ум

«Вот так бы по старинке начать когда-нибудь толстую штуку», – подумалось мельком с беспечной иронией – совершенно, впрочем, излишнею, потому что кто-то внутри него, за него, помимо него, все это уже принял, записал и припрятал

Этот спор (на мой взгляд, спорить лучше всего с людьми мертвыми) велся в переходах метро, в парадных и на балконах, в городах и предместьях, на автобусных остановках, в очередях за булочками по вечерней скидке, опаздывая на работу, и бездельничая после ее потери, когда нечего было есть, но было над чем подумать, а так же много еще где, как и когда, о чем для краткости не стану распространяться.

Речь пойдет о Владимире На... самом деле, не только о нем, а может и не о нем вовсе — главном явлении русской литературы XX столетия — это «да» неоспоримо (во всяком случае, для меня), и поэтому все «но», коими по мере поступления мыслей будет заполняться далее чистый вордовский лист не являются попыткой утвердиться в свержении — всегда неудачной, а подчас и смешной.

Таких писателей, чтение которых является не простым развлечением, пускай престижным и благородным, но настоящим опытом, определенной вехой в жизни вообще немного — и Набоков как раз в их числе. Было время, когда в надежде спастись от бестолковой праздности, я открывал какую-нибудь из его книг, проходил всего пару страниц, и — как замирало сердце! — откладывал, больше не мог читать — что искал, было найдено — ощущая, как нечто новое наполняет меня, или вернее, как невнятное выясняется, я заражался набоковским стремлением во что бы то ни стало покорить слово и принимался за написание текстов.

Так было до тех пор, пока однажды, начав одну из его вещей, не нашел его каким-то совсем пожилым человеком— про таких наперед знаешь, что они скажут: вот сцена с дантистом, выпад против фрейдизма, бабочки, переезд мебели, герой (снова какой-нибудь писатель, человек необыкновенный) бреется прямо как мы, а здесь роняет пепел себе на брюки, шпилька по адресу Достоевского, литература, литература... — тогда и мелькнуло у меня в голове, что веха кончилась, и не то чтобы я повзрослел, но больше с ним не согласен, пора подводить итоги, и с этой грустной мыслью, продолжая читать, меня все больше отталкивал этот приторный эстетизм, каламбуры, головоломки, озабоченность скорее своим именем в искусстве, нежели самим искусством, попытка упорным трудом поднять серые страницы до уровня вдохновенных, боязнь односложного предложения — нагромождение слов исключительно ради ритма, и если назван герой Пришвиным, то лишь для того, чтобы заметить в скобках: однофамилец, как будто нельзя употребить существительное, не снабдив его прилагательным, и конечно, не первым попавшимся, а тщательно подобранным, удивляющим — боязнь пустоты (весьма обоснованная в его случае) — много ли останется от набоковского творчества, если разделить его на это стремление удивить? Мне скажут: красота — да, но какая? Плоская, неживая. «Лелейте детали» — всю жизнь он собирал их в спичечный коробок, чтобы потом аккуратно доставать их оттуда пинцетом и составлять из них свои романы — где же тут щедрость, страсть как у Бунина (Иван Алексеевич, ваше здоровье!) — какое же это творчество, один лишь скурпулезный педантичный труд. И потом: ведь все эти приятные мелочи должны на чем-то держаться, на чем-то большом и главном, и этого главного, большого, великого, что отличало нашу русскую литературу от беллетристики, в Набокове нет — каким бы формально совершенным ни был бы «Дар», он все равно не идет ни в какое сравнение с Анной Карениной, и выписанные из жизни с документальной точностью герои Набокова никогда и не существовали, а выдуманные Толстым — существуют с завидной для нас несомненностью. Ну и так далее и так далее, приблизительно в таком роде — как видим, дело это нехитрое и ненужное, мне не столько хотелось бы попытаться (вернее: не хотелось бы вовсе) перещеголять Набокова в снобской критике (дескать, получай по изящной морде, арбитр вкуса), сколько выступить против его авторитарной эстетической теории, которую он на протяжении всей своей биографии продвигал так последовательно и упорно, что она, замкнувшись в порочный круг и сковав его творческую свободу, превратили Набокова в пародию на самого себя — теперь сложно определить ту черту, где кончается живой и тонкий Набоков, а где начинается старый обрюзгший, полный предрассудками, профессор— по видимому его конец содержался уже в начале — застыв по собственному желанию в позе безукоризненного стилиста, он еще при жизни окончательно забронзовел, а как водится, нет более хрупких материй, чем эти идеальные персонажи, статуи таких вождей революции и литературы падают в вагонах метро при первом же торможении состава.

Может показаться странным, но стиль Набокова — отполированный и блестящий, иронический и явно умышленный больше подходит для публицистики, нежели для художественной литературы — слишком уверенный и завершенный, от постоянного вычеркивания «слабых мест» и от сюжетов, уже свершившихся в голове, остывших, данных, как воспоминание (во многом из-за беллетризации собственной жизни), он потерял движение и объем — помимо переживания этического характера, которого кстати, набоковские тексты по большей части лишены напрочь, читая прозу мы беспокоимся и за самого автора — справится или нет, не изменит ли ему добрый вкус— а Набоков всегда справляется (нам его не за что прощать), и оттого создается впечатление, что читатель ему в общем-то и не нужен, как не нужны и герои — его проза не рассчитана на сопереживание, читателю в его книгах нет места, к тому же — он в них скорее зритель, наши души не оживляют образы его героев, зато личность автора, так мечтавшего о бессмертии, мертвит наши души — не слишком ли? Перебор, вы правы. Ведь если вдуматься, этот спортсмен был самым что ни на есть декадентом, человеком глубоко несчастным, видевшим мир умирающими глазами, и для него, бесконечно самовлюбленного, ни на секунду не верящего в Бога, напрочь лишенного чувства сострадания, оттого безмерно одинокого, и главное — сознающего все это, красота была единственным оправданием мира.. Помолчим у камина немного. Теперь задумчиво, покуривая трубку: а в сущности, интересен Набоков как персонаж, и подобно тому как Онегин был персонажем байроническим, будет когда-нибудь и набоковский персонаж, не правда ли?

Между прочим, мы поймали верную ноту, ведь творчество начинается с меланхолии, со светлой грусти, (неслучайно, кстати, так много всего хорошего написано в жанре жалобы на жизнь), а лучший редактор ему — усталость — то упоительное чувство насыщения жизнью, в минуты которого душа становится ощутимой, почти осязаемой — усталость не даст соврать, на шутки и ремесленнические украшательства попросту не хватит сил. Мы любим грустные минуты за то, что в них мы чувствуем себя живыми. Грусти, жалости у Набокова не то чтобы нет, но они столь неуязвимы, столь безукоризненны, что ими можно дать по лбу — да, возможно, упрек не новый, зато справедливый— а я погляжу, мы здесь все собрались люди русские — стало быть, правду будем искать, а вовсе не новизну. Ну, раз уж дело на то пошло, то коли меня спросят, скажи, мол, Серёжа, а каким, по-твоему, надлежит быть искусству словесному, то отвечу на это я так: а человекомерным, господа, ему стоит быть. Там где оно презирает нашего брата, человека простого, обыкновенного, где теряет с ним связь, там оно забывает себя и утрачивает свою силу — начинается всякая абстрактная мазня, перфомансы, концепции и проч.— парадоксально на первый взгляд, но эстетские произведения зачастую оказываются весьма безвкусными, прямо скажем — пошлыми — эстеты слишком часто не знают о чем писать, и оттого так мучаются вопросом как, что их сближает (пусть на другом уровне) с простыми ремесленниками, руководствующимися пособиям по писательскому мастерству — кстати да, пока не забыл: перфекционизм в письме, стремление прыгнуть выше головы в конце концов не приведет ни к чему хорошему — забывая о главном, ты только и будешь заниматься тем, что прыгать как дурак уличный — уж лучше оставить читателю незавершенность (легче дышится), пусть он порадуется и скажет: а я могу лучше — вообще те вдохновенные страницы, написанные небрежно, они возможно оттого и имеют силу, что не вполне совершенны — литература определенно должна быть ближе к музыке (символично, что Набоков не понимал ее— это, впрочем, не мешало ему щеголять музыкальными понятиями), нежели к живописи — она не должна быть статичной, но разливаться и этим сильна быть должна она — в сущности вся красота живого и состоит в том, что малое может оказаться большим, ничтожное — великим — да, вот так должна выглядеть литература, как на море читатель должен глядеть на страницы. Ну и унесло же нас в сторону! — да! Вот Набоков не без оснований упрекал русскую литературу в политизированности, но по-моему литературность литературы не многим лучше. Во-первых, это чрезвычайно скучно, а во-вторых, терпеть на самом деле не могу разговоров о литературе, у меня уже язык сводит от этих слов: искусство, художник, литература — как будто нельзя говорить о нормальных вещах, скажем о погоде или о новостях из мира общих знакомых— вот побеседуешь с милым человеком об этом, точно глотнешь свежего воздуха. Поэтому, друзья, если вздумали вдруг писать, ни в коем случае не становитесь филологами — только кажется, что эти вещи близки, а на деле выходит, что близки они ровно так же, как Христос и Антихрист — уж лучше идите вы на завод работать — и человеком станете настоящим , и пользу Отечеству принесете. Профессионально заниматься литературой писателям явно противопоказано — это всегда оторванность от жизни, какая-то порочная замкнутость на словах; кроме того, ведь настоящий художник всегда дикарь, придумывающий мир заново, дерзкий ученик, а не почтенный учитель— ну согласитесь (вот и тире за рукав вас тянет) — соглашайтесь, пока не поздно! А теперь уже поздно, представьте себе эту почтенную публику: горбатеньких старичков в пиджачках, просиживающих засаленные брюки в кинозалах и ложах театров, литературным дам с мундштуками— их биографии всего лишь сумма прочитанных книг и просмотренных фильмов, они обливаются слезами от умиления сценой или напротив, боясь сбить себе цену слишком высокой оценкой лениво роняют с барского плеча: неплохо, недурно, ничего. А потом говорят, обратите, мол, внимание, какой тут прием, ах как хорошо это сказано, ах, ах. Терпеть не могу, когда такие люди говорят про важность книг, про общество, где не читают книг, про домашнюю библиотеку в рассказах о детстве — до чего это бессмысленные существа, паразитирующие на перезревших цивилизациях — в надежде, что поумнеют (не переживайте, не поумнеют) смотрят по два фильма в день, читают по три книги в неделю — это уже не избалованность, а испорченность — да, да, верно вам говорю — соприкосновение со столькими личными (более менее) переживаниями, необходимость говорить о них каким-то отстраненным формальным языком — как тут не развиться цинизму, когда жизнь оценивается в категориях банальности и избитости? — не спешите щеголять утонченностью вкуса, ибо его обратная сторона — утрата восприимчивости, а значит в каком-то роде и непосредственности. Набоковское «художественное наслаждение» — прямо воротит — будто книга это чесалка для спины — нет, это что угодно, но не наслаждение. Вообще нельзя относится к книге, как относятся к ней все эти культурные создания — механически то есть, потребительски, будто это ресурс— нет, нужно чувствовать достаточную необходимость в книге, иметь в душе определенный запас сопереживания и готовности измениться, а она в свою очередь, должна срывать пелену обыденности (ибо не жизнь как таковая исчерпала себя, но интерес к жизни был исчерпан), обнажая под ней подлинное-опьяняющее-настоящее. Но мы немного свернули в сторону. Проза эстетов портит нравы — нет, правда, почти без шуток, разве своим существованием она не утверждает, что тонко чувствовать и думать о серьезных вещах простым людям не полагается? И вот, что мы видим? Простые люди действительно о серьезных вещах не думают, а тонкость душевных переживаний не случилась их чашкой чая. Между тем, как обстояли с этим дела в дореволюционной России? Такие действия романист часто взваливал на плечи аристократов или студентов. И хотя не все аристократы, а тем более студенты ими занимались, но общество, иногда все же заглядывавшее в книги, читало значится, что именно такими вещами и надлежит заниматься таковым категориям граждан. Поэтому. Завидя издалека того же студента, всякий спрашивал его с порога: «Ну, братец, рассказывай, о чем высоком давеча думал?» «Да так, ни о чем-с» — ответит тот опрометчиво. «Дурак ты, а не студент, тебе думать о высоком положено, не слыхал что ли?» Тот почешет затылок да поразмыслит: «Не пойти ли мне лучше заняться изготовлением народнических прокламаций». Вообще, в самом делении на искусство и прозу жизни, на высокое и низкое, есть неправда, самообман, дескать мы в другом регистре, и здесь можем себе позволить неподобающие поступки, ибо тут так положено — нет, в том то и дело, что жизнь одна, и ее нельзя будет отсортировать, отфильтровать, забыть — оттого и нельзя, назвавшись литератором, сказать потом: «это другое».

Сложно начать, но еще сложнее закончить, ибо: чем больше мыслей, тем сложнее написать заметку, потому что все важно, все связано, все перепутано, и нельзя сказав об одном, не сказать о другом, а сказав о другом, не сказать о погоде, но может быть в этом и состоит доказательство их подлинности, почти математическое доказательство. Хвала тем, кто дочитал. Да, это было непросто. Пусть у вас будет все хорошо. Мне кажется, вы этого заслужили.