April 19

𝑮𝒓𝒆𝒂𝒕 𝑩𝒓𝒊𝒕𝒂𝒊𝒏 𝑮𝒂𝒃𝒓𝒊𝒆𝒍 𝑾𝒊𝒏𝒅𝒔𝒐𝒓

Имя.

Лорд Габриэль Виндзор, герцог Кембриджский, граф Эссекс, последний живой кавалер ордена Подвязки, возложенного на его плечо дланью самой королевы Виктории. В перечне титулов, влачащемся следом шумящим шлейфом горностаевой мантии, всякий слог отдаёт позапрошлым столетием, всякий звук напоминает о церемониалах, обратившихся ныне в бурую пыль на фолиантах придворных хроник. Нарекли его Гавриилом во имя архангела, труба коего возвестит окончание времён, и в выборе сем, сделанном матерью в самый день её принятия в лоно римской церкви, таилось смутное, едва угадываемое пророчество. Женщина, быть может, ощущала его лишь краем того тёмного, безотчётного чутья, нисходящего на матерей в часы, когда спелёнутое дитя впервые прикладывают к груди. Фамилию Виндзор носил он от первого своего вздоха, исторгнутого в спальне Сент-Джеймсского дворца в год от Рождества Христова одна тысяча семьсот седьмой. Не выдумка поздних политических обстоятельств, не вынужденная дань газетной молве, а родовое право, подобное праву короны на державу и скипетр, вручаемые архиепископом в миропомазанный час коронации. Колыбель его, в год правления королевы Анны, последней из династии Стюартов, покачивалась у высокого стрельчатого окна, выходящего в парк, где древние дубы ещё хранили в древесной памяти и угрюмую поступь солдат Кромвеля, и стук топора о плаху, и имя, наречённое младенцу, дышало отблеском славы, вяжущей кровь его с Вильгельмом Завоевателем, с Плантагенетами, с тенями правивших островом, когда само слово "Англия" едва начинало чернеть на пергаментах.

Возраст.

Хронологический возраст, занесённый в паспорта, водительские свидетельства и бессчётные кипы казённых бумаг, предписанные современным порядком всякому, дерзнувшему оставаться в пределах юрисдикции, значился тридцатью тремя годами. Возраст, застывший в его лице подобно слепку с античного бюста, извлечённого из земляного плена, где столетия утратили власть над мрамором. Секрет замершей плоти, кожи без морщин и волос без серебряной проседи оберегался им с тщанием, свойственным древним алхимикам, стерегущим философский камень. Один неверный взгляд врача, одна пробирка с кровью, выдавшая истину, и существование его обратилось бы в вечный бег, в смену масок до бесконечности, в участь тех несчастных, коих в средние века жгли на площадях, а в нынешнем просвещённом столетии прячут за свинцовыми стенами лабораторий, где лучи искусственных солнц не гаснут и само достоинство человеческое крошится в прах под хрусталиками микроскопов. Тридцать три - возраст Христа. Совпадение чудилось ему злой насмешкой, утончённой каверзой, за коей непременно скрывался смысл ускользающий, пугающий своею неразгаданностью. Подлинный же счёт, календарю не подвластный, складывался из числа пережитых душою зим и равнялся трёмстам восемнадцати оборотам земного шара. Число, сокрушающее любые представления о естестве человека. Ибо триста восемнадцать лет в единой телесной оболочке - вызов, брошенный чину вещей, где смерть установлена единственным условием, придающим существованию вкус и вес. По весне, когда талые воды сходили с полей его поместий и первые белые головки подснежников взламывали прошлогоднюю прель, он ощущал внутри тот же странный холод, то же оцепенение пред возвратом тепла, посещавшее его и три века назад. Казалось, время свернулось в кольцо, заперев его внутри змеем, кусающим собственный хвост, не в силах разжать челюсти и не в силах поглотить себя до последнего позвонка. В ночи, предваряющие осеннее равноденствие, когда сухие листья скребутся о камень с молящим шорохом, он помнил всякую из этих трёхсот восемнадцати зим с отчётливостью архивариуса, содержащего папки в неумолимом порядке. Память давила. Порою шорох перелистываемых внутри страниц достигал силы столь нестерпимой, что крик готов был вырваться наружу, дабы заглушить его, но крик застревал, сдавленный волевым зажимом гортани, ибо звуки, исторгаемые им, давно перестали рождаться помимо строжайшего дозволения рассудка.

Пол.

Мужской. Руки, скрещённые на эфесе меча, ноги, ступнями указующие на восток, откуда, по преданиям, восстанут мёртвые в день Суда. В природе своей он колебаний не ведал, мучительных сомнений, ставших в позднейшие эпохи уделом многих, перекраивающих себя по лекалам, замыслу Творца чуждым. Мужественность его не походила на грубую животную силу, ищущую подтверждения в площадной драке либо показном презрении к немощи. Вырастала она из глубинного чувства тягла, осознания, что мужчина, особливо крови его и бремени его, столп, удерживающий свод мироздания, и задрожи сей столп, всё возведённое окрест рассыплется в осколки. В юности, прежде чем открылась тайна его власти над временем, наставляли его седые вояки, ликами своими изборождённые шрамами, повествовавшие о сечах, где мечи весили столько, что нынешний солдат не поднял бы эфеса единой рукой. Поучения, пропитанные конским потом, гарью и запахом запёкшейся крови, вросли в плоть, став тем грунтом, на коем воздвиглись после все деяния его, все отказы от участи, обыкновенными людьми счастьем именуемой. За долгий век свой примерял он личины отца, супруга, сладострастника, стража, судии, палача, и в каждой из них пол пребывал не телесною данностью, но адамантовым основанием, о кое разбивались потуги хаоса просочиться в возведённый им чин. Даже теперь, в бетонированной норе, когда снаружи неистовствует мир, отменивший прежние законы и смешавший старые звания в кашу борьбы за выживание, оставался он мужчиной в том изначальном, полновесном смысле, признаваемом не за ним, а изливающемся из него. Сама стать его, прямая спина, ровный, никогда не вздымающийся голос и взгляд, в упор читающий в собеседнике либо собрата, либо супротивника без третьего исхода, понуждали всякого забыть о собственных шатаниях и покориться иерархии, предшествовавшей писаным конституциям и крикливым парламентам.

Вес.

Шестьдесят килограмм. Мера пустоты, лишённая значения для привыкшего мерить вес собственного присутствия гнетущим давлением, от коего самый наглый министр запинался посреди заученной речи, а дерзкий писака опускал глаза долу, внезапно узрев разверстую пропасть вместо паркета. В архивах лондонской резиденции хранились врачебные записи лучших эскулапов разных столетий, и всякий из доверенных короны неизменно отмечал странность: тело, исполненное отменного здоровья, лишённое признаков худосочия либо истощения, показывало вес, обязанствующий, по канонам науки, свидетельствовать о скудном питании, потаённой чахотке либо нервном расстройстве, звавшемся в девятнадцатом веке неврастенией, а в двадцатом окрещённом звучными, столь же невнятными терминами. Никто, впрочем, на диагнозе настаивать не дерзал. Сам же он относился к причуде тела с холодностью часовщика, наблюдающего необъяснимое уклонение хода драгоценного механизма. Знал, уклонение сие не случайно, связано с бременем, им носимым, но углубляться в суть не хотел, довольный исправностью службы плоти, не подводящей в мгновения, когда от физической крепости его зависели судьбы иных. В иные дни, после изнурительных переходов по зачумлённым пустошам, когда спутники валились наземь от изнеможения, а он стоял, ощущая лишь лёгкую звенящую пустоту в грудной клетке, напоминавшую о далёкой, безвозвратно канувшей молодости, он вопрошал себя, не плата ли сей недвижный вес за бессмертие. Цена, выплачиваемая не звонкой монетой и не алой влагой. Тогда приходило понимание, отчего в седых мифах бессмертные боги столь редко сходили на землю в собственном обличии, предпочитая являться смертным облаком тумана, лебединой тенью или яростью быка. Подлинная тяжесть вечности, её неподъёмный, нечеловеческий груз способен раздавить дерзнувшего приблизиться без должной обороны.

Рост.

Сто семьдесят сантиметров. Величина, не поражающая воображения ни в сороковых годах двадцать первого века, ни при дворе Реставрации, когда высокие каблуки вкупе с напудренными башнями париков превращали щуплого кавалера в подобие крепостной башни. Обманчивая в неприметности своей, манера держаться понуждала визави ощущать себя стоящим у подножия твердыни, чьи подлинные размеры открываются, лишь когда запрокинешь голову и с ужасом осознаешь: соотношения, мнившиеся скромными издали, вблизи оборачиваются величием, подавляющим гордыню. В искусстве занимать пространство, физически его не захватывая, в умении возвышаться, не прибавляя себе дюймов, заключалась тайна, постигавшаяся столетиями наблюдений за тем, как власть имущие теряли власть в миг, начиная опираться на наружные подпорки: золочёный трон, венец, конвой вооружённых гвардейцев. Он, никогда не любивший сих атрибутов, научился заменять их тем, что в древних трактатах о воспитании монархов именовалось присутствием, а в оскудевшем наречии нынешнем зовётся харизмой, словом, столь же сподручным, сколь и пустым. Взор, направленный на собеседника, замирал на вершок выше переносицы, не опускаясь ниже, и в нём, чуждом надменности, отсутствовала и тень нарочитого радушия, коим щеголяют политики, жаждущие выказать близость к толпе. Взгляд сей останавливал дыхание, лишал воли к возражению, вгонял в трепет, тем более глубокий, чем меньше сам смотрящий сознавал его причину.

Работа.

По букве закона: Конституционный монарх Соединённого Королевства. Фигура, отведённая роль декорации в парламентском театре, анахронизм, досадный пережиток, каковой, при всём пиетете к сединам истории, следовало бы упрятать под стеклянный колпак, дабы не мешал вершиться делам. В означенной должности подписывал он бумаги, составленные министерскими клерками, скреплял печатью законы, не читанные им, ибо чтение вовлекло бы в распрю с системой, его же и содержащей, открывал сессии речами, писанными чужой рукой, каждое слово коих взвешено, каждое ударение оговорено с истинным правителем. Роль, принятая безмолвно, без тени недовольства, естественного для существа, помнящего времена королей, самолично водивших дружины и выводивших смертные приговоры собственной дланью, служила лишь личиной. Удобной. Необходимой. Под нею всматривался он, выжидал, готовился к тому, о приближении коего знал, ибо триста лет втолковывали одну незамысловатую истину: устойчивость миpa сего лишь затишье, и кто не точит меч во время штиля, сметён будет ураганом.

По существу, он держал в длани невидимые нити, сокрытые от взора министров, премьеров, начальников тайных служб и творцов оружия, способного обратить планету в спекшийся шар. Хранитель договоров, запечатанных кровью, молчание о коих хранят учебники и благоразумно обходят архивариусы, чуящие в буквах дочеловеческую мощь, не поддающуюся пересказу средствами политической науки. Смотритель над машиной власти, громоздкой и мнящейся самосущей, обязанный не дать ей заглохнуть в час, когда откажут цифровые системы, онемеют спутники и генералы, приросшие к мониторам, вдруг поймут, что их полки лишь скопище растерянных людей в миpe, где старые карты врут, а новых не существует. В качестве сём являл он звено, связующее нынешнюю эпоху с толщей минувших столетий, цепь от саксонских конунгов, возливавших жертвы на алтари древних богов, до нынешних обитателей убежища, вперяющих в него взоры надежды и ужаса. Власть, не даруемая парламентом и не отнимаемая бунтом.

В миpe, рухнувшем в ночь воя сирен, столь долгого, что вой заменил реальность, официальный титул осыпался трухой, освободив место древнему, изначальному пониманию: он отвечает за сих людей. За тех, кого вывел из города, ставшего лабиринтом смерти. За тех, кто ютится в бетонном чреве бункера: механиков, лекарей, солдат, матерей с притихшими детьми, стариков, чьи глаза утратили способность изумляться, сохранив способность трепетать. И за тех, кто бродит снаружи, по зонам отчуждения, разбитым городам, лесам с отравленным воздухом и водой, обратившейся в липкую слизь, разъедающую кожу; за тех, кто держится, не сдался, ждёт знака, ждёт голоса, возвещающего, что о них помнят, что есть ещё некто, хранящий в памяти облик миpa до грехопадения.

Ответственность сия, возложенная на плечи и не сгибавшая стана, тяжелила пуще короны, державы, скипетра. Здесь, в подземелье, нет парламента, нет судей, нет сыска, нет всей хитрой механики противовесов, дозволявшей править, не принимая всецелой вины за всякое деяние. Только он. Голос его. Планы его. Знания, сбираемые три столетия. И глаза, смотрящие с ожиданием слова, жеста, намёка, способного разогнать страх либо, напротив, утвердить самые чёрные предчувствия.

Хобби.

В часы, когда миp окрест замирает в неестественной тишине, вентиляция гудит монотонной нотой, мнящейся последним живым голосом бетонных переходов, а крысы-переносчицы с алыми бусинами глаз шуршат в недоступных лампам шахтах, он ищет забвения в занятиях, воскрешающих память об эпохах, чуждых самому слову хаос, когда миp при всех жестокостях и кривдах хранил стройность, внутреннюю соразмерность, не доступную нынешнему уму, тонущему в обрывках вестей и сменяющих друг друга тревогах.

Собирательство хронометров. Механизмы, продолжающие вечный бег теперь, когда стрелки отсчитывают время, отпущенное выжившим. Унаследовано пристрастие от старого лондонского мастера, чьё имя выветрилось из памяти знатоков, но чьё ремесло, переданное как тайна, от коей зависит жизнь, он пронёс сквозь века. В особом герметичном шкафу, влажность и тепло коего блюдутся с операционной строгостью, покоятся экземпляры, достойные первых витрин миpa: хронометр Грэма с дуплексным спуском, карманный Бреге, дар королевы Марии-Антуанетты за седмицу до штурма Версаля, почти легендарный прибор Джона Гаррисона, купленный за баснословные деньги в середине девятнадцатого столетия. Всякий механизм в золоте, платине, редком дереве или слоновой кости виделся ему существом, живущим секундами, отсчитываемыми с безупречностью, для него недосягаемой. В часы, когда тревога достигала накала, заставляя слышать биение сердца далёким погребальным барабаном, он отворял шкаф, брал в ладони звенящее колёсиками чудо и внимал тиканью вечности, размеренной крохотными стальными зубьями, не ведающими ни сомнений, ни устали, ни проклятого дара всё помнить.

Игра на виолончели. Инструмент сей, доставленный в убежище одним из первых, ибо звуки баховской сюиты в бетонных катакомбах удерживали рассудок от соскальзывания за грань. Виолончель, вывезенная из Италии в год первых походов Наполеона, работы Антонио Страдивари, пережила войны, мятежи, крушения, и всякий раз касание смычка струн вливало сквозь кончики пальцев спокойную, глубинную мощь, помогавшую устоять там, где падали прочие. Ночью, когда обитатели забывались сном, а бодрствующие несли вахту, он играл, и звуки, плывущие сквозь бетон, казались слушающим остатком прежней жизни, залогом возврата к утраченному человеческому облику.

Шахматы. Партии, разыгрываемые с собою, где на доске решаются исходы вылазок и судьбы сотен душ. Ныне всякая пешка облечена плотью и кровью. Доска, дар наставника в день совершеннолетия, хранила фигуры чёрного и белого дерева, столь древние, что абстрактные их очертания казались чище самой идеи порядка. В тишине каюты, двигая слона либо коня, он силился забыть, что стоит за каждым ходом, и сосредоточиться на голой логике позиции. Однако стоило последней фигуре упасть, обнажая просчёт, пропущенный манёвр, сгубивший ферзя, как в душе вскипала та же желчь, то же позднее раскаяние, посещавшее после приказов, стоивших жизни разведчикам. Ошибка, зримая ныне в безмолвии отсека, оплачена была не резной деревяшкой.

Характер.

Доброта. Погребена под пластами цинизма столь глубоко, что сама себе мнилась давно позабытым недугом юности, слабостью, выказывать которую он стыдился ещё в пору, когда умел плакать от жалости. Ныне жалость превратилась в пустое слово из ветхих романов, и он перестал узнавать её в собственных поступках. И всё же в полумраке бункерных коридоров, никем не зримый, мог остановиться и поправить грубое одеяло на спящем ребёнке, разглядев в бледных ручонках с синими жилками длани мальчика, коего не сумел спасти триста лет назад во время чумного мора. Или молча, не поднимая глаз, отдать свой паёк воды матери, чей сын ушёл в дозор и сгинул. Благодарности он не ждал, ибо давно постиг: благодарность та же петля долга, возлагаемая дающим на приемлющего, скрытая форма владычества, противная сокровенной сути его борьбы.

Храбрость. Не бьющая в литавры и не развевающая штандартов, не ищущая очевидцев для занесения подвига в скрижали. Тщеславие, рядящееся в латы героя, претило ему. Его бесстрашие пугало свидетелей отсутствием примеси благородного исступления, позволяющего зажмуриться и ринуться грудью на амбразуру. Он первым отворял дверь в неизведанное не от нечувствия страха, а от трёхсотлетнего навыка беседовать с ужасом, как с докучливым, но ведомым посетителем. Ужасу можно указать кресло, налить чаю, терпеливо выслушать сетования и с твёрдостью выставить за порог, едва истечёт отмеренный ему срок.

Злость. Не знает крика. Гнев его сгущает воздух, подобно предгрозовой духоте, делая всякий звук острым, звенящим, предвещающим бурю или страшное, выжидающее безветрие. Злость Габриэля походит на старый, тронутый ржавчиной клинок, извлекаемый из ножен не для лихой рубки, крушащей всё окрест, но для единственного укола, не оставляющего упования на пощаду. Противник, поражённый сим уколом, не сразу поймёт, что с ним приключилось, но в прежнее состояние не вернётся уже никогда. Взор сквозь стёклышко монокля, в обычный час служащий лишь данью старомодной элегантности, в минуты ярости уподобляется линзе, сквозь кою энтомолог изучает жука, пригвождённого булавкой. Брошенная вскользь фраза, лишённая привычных учтивых оборотов, способна уничтожить карьеру, надежду, опору, обратить твердь под ногами в зыбкую топь, утягивающую в бездну.

Ум. Остёр, изощрён, подобен лабиринту безумного зодчего, всякий закоулок коего, мнимый тупик и ложный ход хранят тайну, возведённую не ради запутывания чужаков, но ради обороны творца от себя самого, от глубин, в кои даже ему заглядывать жутко. Мыслит он пластами столетий, прозревая в нынешней смуте отзвук случившегося при Тюдорах, Стюартах, Георгах. Память его архив, пыльные свитки минувшего в коем мгновенно совмещаются с чертежами грядущего, даруя преимущество неоспоримое, ибо в миpe, где всякий новый день подбрасывает загадки, от коих кружится голова смертного, он пребывает в покое: нового нет, всё было. Отчуждённость, порождаемая сим знанием, отделяла его от прочих прочнее стекла, и он порою путался, кто зритель, а кто зверь за прозрачной стеною.

Ревность. Выжжена калёным железом из души, подобно сорной траве, грозящей заглушить возделанный сад. Выжигал без жалости, уничтожая ростки, способные, быть может, расцвести под иным уходом. Слишком многих потерял он, слишком часто хоронил, чтобы позволить себе жгучую муку обладания. Сладкая боль ревности, возвышающая, по уверениям пиитов, душу, для него заказана, как слепому заказан закат. Сожалеть ли о том? Вместе с ревностью отпала способность к безоглядной любви, делающей человека уязвимым и дарующей силы жить, когда иссякли иные. Однако живёт в нём ревность иного толка - к умеющим умереть, вкусившим покой, не обречённым взирать, как дорогие черты истлевают в прах, обращаясь именами в меморандумах, чтобы после исчезнуть и из памяти, будто следы на прибрежном песке, слизанные равнодушным приливом. Он завидовал произносящим: "Я отдал за это жизнь". В слове "отдал" слышалась полнота, недостижимая для бессмертного. Отдать то, что не в силах удержать, пожертвовать тем, что всё равно отнимется само собою, смысла не имеет.

Психика. Выкована из металла древних доспехов, что ржавеют в Тауэре: повреждена, пробита в иных местах ударами, обязанными разнести её в куски, но держит форму, выдерживает напор, сокрушивший бы нынешнюю сталь. Три века изломали в нём способность чувствовать нежность, отнимая по крохе, капле, неуловимому душевному движению, составляющему то, что у обычных людей зовётся сердцем. Взамен дали врачебно именуемое "клиническим расстройством", им же нарекаемое "ясностью видения". Способность взирать на вещи без успокоительной дымки упования, видеть гниль за естественным изъяном, смерть за увяданием, пустоту за тишью. Беспощадный сей свет, проклятие и благословение, дозволял вершить то, от чего другие отшатнулись бы в омерзении, отнимая сладкую слепоту, спасающую рассудок, когда рушится миp.

Толерантность. Внешняя, почерпнутая из правил доброго тона и сознания, что всякий, сколь угодно глупый и раздражающий, имеет право на собственную глупость, ибо естество не терпит единообразия. В сём наружном слое являл он образец английской учтивости, каковую знатоки почитают формой глубочайшего безразличия, дозволяющей общаться, не впуская в себя, не задевая уцелевших струн. Внутренняя терпимость, тайная жизнь его сознания, оказывалась много сложней и грозней. Терпит он лишь признающих его превосходство, прощая премногое служащим его цели, идущим след в след без расспросов, не дерзающим проникнуть в святая святых. К слабостям прочих питает брезгливость без личной неприязни, ибо глупо питать злобу к проявлению всеобщего закона тления, но с твёрдым сознанием: гниль надлежит отсечь, пока не перекинулась на ткани, ещё способные к сопротивлению.

Терпение. Неисчерпаемо. Ждал возвращения судов из Ост-Индии месяцами, вестей из колоний по полугоду, когда за время ожидания успевали родиться, жениться, овдоветь и умереть, так и не узнав о судьбе ушедшего в море. Ждал затягивания ран империи после бунтов, помня мятежи более давние и потери страшнее, зная: время врачует, если дать ему срок и не мешать суетными вмешательствами. Ждал падения докучных министров и явления новых монархов, чая увидеть мудрость в потомках. В распоряжении его вечность, и оттого суета, тревоги, спешка живущих видятся смешными и жалкими, подобно беготне муравьиной, когда строители, зная лишь о лете, возводят кучи, обречённые зимой погибнуть от талой воды либо медвежьей лапы.

Темперамент. Флегма, под спудом коей дремлет подавленная столетиями холерическая лава, сгусток мощи, чающий своего часа, подобно расплаву в жерле потухшего вулкана, готовому вырваться, едва напор превысит крепость породы. Медлителен в движениях, напоминающих повадку хищника, берегущего силы пред броском, чем вводит в заблуждение, понуждая принимать спокойствие за вялость, а немногословие за скудость мысли. В миг нужды, когда обстоятельства требуют действия, просыпается стремительность, сродная броску гадюки, смертоносная, не оставляющая супротивнику времени для обороны. Двойственность сия, разлад меж вековым терпением и звериной способностью к взрывному усилию, составляет самую загадочную черту, пред коей враги, ведай они о ней, ощущали бы себя игроками, знающими карты партнёра, но не ведающими мига хода.

Ориентация.

Двуполость влечения давно превзошла плотские услады, влившись в состав эстетического чувства, преломляющего красоту вне деления на мужское либо женское, вне дозволенного церковью или осуждённого молвой. Ценил он совершенство черт и глубину души, познав и тех и других, но ни единая связь не продлилась долее века смертного. Привязать к себе обречённого значило загодя обречь душу на муку, выдержать кою и закалённое его нутро могло лишь с надрывом. Отпускать же в час урочный значило терять часть себя, ещё хранившую способность к нежности, каковой он столь дорожил в минуты слабости. В любви его, в страсти всегда сквозила горечь, делавшая светлое чувство недовершённым, близость ущербной. Знал: придётся уйти, оставив лишь воспоминания, подверженные, как всё сущее, распаду. Научился любить, как любят произведение искусства, страстно и без упования на взаимность, глубоко и без права владения. Любовь без грядущего, языческая мудрость, гласящая: боги да не любят смертных, ибо любовь их губительна для избранников.

Страхи.

Не паук, не темень и не кончина. Сии пугала, привычные прочим, были для него детскими игрушками, коими наигрался в первые же десятилетия, когда смерть стояла изголовьем, а мрак служил единственным задником событий, поминать кои не хочется. Страхи его метафизичны, коренятся в расселине, пролёгшей меж ним и человечеством в миг осознания власти над временем, расселине, с веками разверзшейся в пропасть без мостов.

Атаксофобия. Ужас пред хаосом, пожирающим всё возведённое человечьим тщанием, всякий труд, вложенный с верой, подобной вере зодчего, возводящего собор, коего не узрит завершённым.

Энтомофобия. Обращённая не на тварей, но на знаменование их: порождения гниения, тлена, отрицающего его бессмертие. В минуты самого чёрного уныния мнилось ему, что тело его тот самый прах, противу естества отказывающийся разлагаться, а душа тот червь, что, лишённый добычи, гложет сам себя изнутри, оставляя пустую известковую оболочку.

Главный же, потаённый страх, не выговоренный ни единой душе, даже ведающим тайну: проснуться и осознать, что утрачена способность ощущать что-либо, кроме вселенской скуки. Сделаться не свидетелем истории, но мёртвым восковым подобием в её витрине. Боль потерь, гнев от кривды, надежда на исправление - не более чем игра, подделка, творимая разумом, за триста лет обучившимся подражать чувствам, дабы он сам не заметил: внутри всё давно остыло, обратилось в золу, в ничто, в одно лишь голое, бессмысленное бессмертие.

Сильные стороны.

Неограниченный опыт. Ходячая энциклопедия ратного искусства, посольских уловок, врачевания и человеческой натуры. Опыт, не черпаемый из книг, не вдалбливаемый наставлениями, не передаваемый предками. Книги лгут, наставления забываются, предки уносят мудрость в могилу, не умея завещать главного: чутья ситуации, предугадывания за секунду до свершения, шестого чувства, заменяющего расчёты и теорию долгим вглядыванием в бездну. Способность решать, не отягощаясь сомнением, ибо три века доказали: всякая ошибка переживается, всякий грех искупается временем, всякая победа обесценивается прахом. Нет резона ликовать, нет прока стенать. Жизнь есть чреда ошибок, и в сумме своей дающая опыт, отделяющий его от прочих. Сеть старых связей, паутина, оплётшая континенты поверх границ, заводимая веками, вбиравшая королей, банкиров, генералов, шпионов и проходимцев. Знание, как подчинять, когда рухнули институты и принуждение перестало быть незаметным для подчиняемого.

Слабые стороны.

Приверженность чину. В мирe, лишённом структур, ежедневно швыряющем вызовы невиданные, порядок, им воздвигаемый, требует времени, устойчивости, изобилия, коих нет и не предвидится. Попытки подмять хаос влекут трату сил на пустое, упущение главного, принятие решений, годных для медлительного прошлого, но губительных в миpe, где промедление смерти подобно. Неспособность вверяться до конца. Слишком свежо помнит предательства клявшихся до гроба, продажность мнившихся образцами чести, исчезновение тех, на кого в миг слабости пытался опереться. Привычка всё проверять, держать в кулаке, лишая окружение воли и опоры, делает спутников зависимыми, безвольными, не способными выжить, когда внешняя опора в миг исчезнет. Глубокое, сокрытое одиночество. Старая рана, начинающая ныть при звуках чужого смеха, при виде обнявшейся пары, при взгляде на мать, баюкающую дитя колыбельной, петой и ему триста лет назад. Одиночество, кое разделить не с кем, ибо разделивший должен прожить столько же, видеть то же, потерять столько же. Таких на земле нет. Остаётся один, последний помнящий запах воздуха до гари.

Военная подготовка.

Брал уроки у герцога Мальборо, в эпоху, когда стратегию не поверяли бумаге, но передавали изустно, в грохоте батарей, ценою жизни тысяч. Стоял на холме при Ватерлоо, видел, как Веллингтон сжимал губы в нить, взирая на крушение упований и на последний бросок гвардии Бонапарта. Вынес урок: побеждает умеющий ждать. Командовал полком в Крымскую, вдыхая смесь пороха и гангрены, видел "Леди с лампой" - лицо, светящееся силой сострадания, отличающей человека от скота. Сидел в штабах обеих мировых войн, наблюдая превращение ремесла в бездушную машину, перемалывающую миллионы, не спрашивая имён. Чувствовал себя чужим от избытка понимания, не вмещаемого картой. Огнестрельное оружие знает до последнего винтика, ведает его норов, слабости, способы продлить службу, но предпочитает клинок, старый, элегантный, беззвучный способ решения споров, не требующий патронов, ставших валютой, не оставляющий следов. В нынешней реальности, где мутанты рыщут в полусотне километров, а споры Мухоловки прорастают на безопасных вчера тропах, знания и опыт его дороже консервов, патронов и приборов ночного видения. Приборы ломаются, патроны иссякают, опыт остаётся тенью, дыханием, биением сердца в лад с первым взятием меча в день, ещё не знавший, что пути не будет конца.

Минусы.

Высокомерие. Вросло в натуру, перестало замечаться. Не грубая кичливость, удел ничтожеств, но убеждённость в превосходстве, мнении, ценности собственной жизни над жизнями окружающих. Триста лет доказывал себе способность выжить и сохранить рассудок там, где гибнут и сходят с ума прочие. Уверенность в безошибочности, презрение к чужому суждению, скрытое маской вежливости, делает тираном в наистрашнейшем смысле, не хотящим зла, искренне жаждущим добра, но навязывающим добро силой, не видящим, как благие порывы оборачиваются погибелью.

Минусы.

Высокомерие. Вросло в натуру, перестало замечаться. Не грубая кичливость, удел ничтожеств, но убеждённость в превосходстве, мнении, ценности собственной жизни над жизнями окружающих. Триста лет доказывал себе способность выжить и сохранить рассудок там, где гибнут и сходят с ума прочие. Уверенность в безошибочности, презрение к чужому суждению, скрытое маской вежливости, делает тираном в наистрашнейшем смысле, не хотящим зла, искренне жаждущим добра, но навязывающим добро силой, не видящим, как благие порывы оборачиваются погибелью.

Военная подготовка.

Брал уроки у герцога Мальборо, в эпоху, когда стратегию не поверяли бумаге, но передавали изустно, в грохоте батарей, ценою жизни тысяч. Стоял на холме при Ватерлоо, видел, как Веллингтон сжимал губы в нить, взирая на крушение упований и на последний бросок гвардии Бонапарта. Вынес урок: побеждает умеющий ждать. Командовал полком в Крымскую, вдыхая смесь пороха и гангрены, видел "Леди с лампой" - лицо, светящееся силой сострадания, отличающей человека от скота. Сидел в штабах обеих мировых войн, наблюдая превращение ремесла в бездушную машину, перемалывающую миллионы, не спрашивая имён. Чувствовал себя чужим от избытка понимания, не вмещаемого картой. Огнестрельное оружие знает до последнего винтика, ведает его норов, слабости, способы продлить службу, но предпочитает клинок, старый, элегантный, беззвучный способ решения споров, не требующий патронов, ставших валютой, не оставляющий следов. В нынешней реальности, где мутанты рыщут в полусотне километров, а споры Мухоловки прорастают на безопасных вчера тропах, знания и опыт его дороже консервов, патронов и приборов ночного видения. Приборы ломаются, патроны иссякают, опыт остаётся тенью, дыханием, биением сердца в лад с первым взятием меча в день, ещё не знавший, что пути не будет конца.

Сюжет.

В ночь воя сирен Габриэль бодрствовал. Не спит он в ночи пред бурей, зная, что буря приходит внезапно, но встретивший её с отверстыми очами не дрогнет, когда рухнут стены. Предчувствие грядущего, способного слизать память о порядке, висело в воздухе седмицу, осязаемое перепадом давленья, ведомое каждому, не утратившему нюх, но ни единый не внял, ибо люди предпочитают не верить дурным вестям, даже вломившимся в двери. Вой взвыл, когда стрелки Грэма перешли грань полуночи, и он понял: пророчества из архивов сбываются, не так, как мнилось, а как сбывается всё предречённое, слова беднее правды.

План ухода составлен при прадеде, в эпоху, когда "апокалипсис" звучал лишь в храмах. Держал в тайне, ведая: миp не поверит в гибель, пока не узрит воочию, а предупреждение выставит безумцем, верящих же парализует ужасом, советчиком наихудшим. Бункер, чертежи коего хранились в сейфе с тщанием звездочёта.

Ныне, когда за бетоном беснуются "дети хаоса", зомби с уцелевшими навыками и ночные мутанты, чья кислота точит сталь, а психотропный зов детёнышей влечёт на смерть ради спасения порождений, его расчёт отделяет выживших от гибели. Не ведёт он к спасению, но сквозь ад, виденный в разных обличьях и знаемый не где-то, а внутри. Кто пережил ад единожды, переживёт и дважды, и сотню раз, коль удержит рассудок от края.

В углах убежища, куда не проникает свет, где слышен лишь гул вентиляции и сдавленный крик, рождаемый в глубинах сознания, шепчутся мнящие его тираном и молящиеся как божеству. Два шёпота сливаются в гул, проницающий бетон и свинец, и в нём слышится "глас народа", ныне зовомый "шумом", пережидаемым, словно гроза. После грозы затишье, даже если следом идёт новая.

Стоя у карты заражённых земель, где красным обведены гнёзда Мухоловок, а чёрным угодья стай Ночных, сохранивших уменье к облавам, он чует в груди шевеленье, похожее на упование. Именовать боится, дабы не спугнуть хрупкую искру. Надежда, смешанная с усталостью души, несущей бремя бессчётных жизней. Уверенность, травленная сомненьем, понуждающим перебирать в уме всякий приказ, всякую жертву. Вера, что даже сей миp, отравленный безумцем, выпустившим засовы, возможно выстроить заново, без хаоса и жестокости, лишь сменившей обличье, но не ставшей понятней.

Сирены смолкли. Люди, согнанные в подземелье, уцелевшие от крысиных укусов, затихают по отсекам. Слышит он, как стихает страшный шум живых, ещё не ведающих, доживут ли до завтра, но жаждущих одного: услышать, что всё образуется, что бегство не зряшно, что за стенами есть миp, куда можно вернуться. И Габриэль Виндзор, последний из старых богов, помнящий запах неотравленного воздуха, поворачивается к карте, поднося монокль. В стекле, как в калейдоскопе, складываются фигуры новой партии, где ставкой поставлено выживание рода, а фигуры облечены плотью. Нужно провести их сквозь заразу, мимо гнёзд, через радиацию, к тому, что звалось его королевством, а ныне лишь название на бумаге, быть может, врущей. По привычке изучает пути, ищет лазейки, надеясь: где-то за горизонтом есть место, чтобы начать сначала, выстроить чин, в коем не останется места ему самому, и он сможет, наконец, отдохнуть, исчезнуть, растаять во времени, им обманутом, но не прощающем дерзнувших.

— Ничего нового, — думает он, и тень усмешки ложится в аквамариновую глубь глаз, преломлённых стеклом. — Просто ещё одна война. Ещё одна. За спиною их столько, что хватило б на сотню жизней.

Но и жизней у него, если мерить календарём, не одна, не две, не десять. Кто знает, сколько ещё впереди, коль устоят стены и не иссякнет вера смотрящих.

Сжимает рукоять трости, скрывающей клинок юности, веры в разрешение всего мечом. Привычка оказалась сильней рассудка. Делает первый шаг в тишину, за бетон, в пропитанный радиацией воздух, где рассвет не приносит утешения не успевшим, но, возможно, подарит упование держащимся, помнящим, каково быть человеком, когда человечность под сомнением. Шаг, новый и знакомый разом. В вечном возврате находит утешительность, позволяющую идти, даже когда в груди лишь холод и ничем не заполнимое одиночество - истинная цена бессмертия.

В коридоре встречает бледный дежурный офицер, лицо хранит остатки детской доверчивости, коей исчезнуть в первые же дни. Докладывает о потерях: двое не вернулись, один скончался в лазарете от ран, трое пропали. Судьба безвестна, ибо слать поиск в логово тварей значит множить жертвы. Выслушав, кивает, не меняясь в лице, не выдавая бушующего или вовсе отсутствующего внутри.

Идёт дальше, шаги гулко вторят в пустых переходах, где спят, быть может, уже никогда не увидящие солнца, не услышавшие пения птиц. Земля под ними бетон, небо серо и отравлено. Птицы либо вымерли, либо мутировали в чуждое.

В командном пункте, у карт и донесений, при свете слабеющих ламп, ждёт сбор тех, кто ещё держит оружие. Садится. Взгляды устремляются к нему, и в них читает всё то же: упование, боязнь, неверие, отчаяние, веру почти религиозную в него одного. Вера, не прошенная, не заслуженная, не отвергаемая, ибо отвергнуть предать. Тяжесть ложится на плечи. Понесёт, доколе может стоять и решать, спасая одних и обрекая прочих смерти, от коей сам избавлен навек.

— Начнём, — говорит он ровно, спокойно, не возвышая голоса даже о вещах, способных исторгнуть вопль ужаса. Слова, словно нити, сплетают разрозненное, слушающие ловят в голосе уверенность, чаемую ими. Сам же в глубине сознания думает о дне, когда иссякнут запасы, встанут генераторы и державшиеся осознают: чуда не будет, миp не вернуть, осталось лишь принять неизбежное, как принимают дождь, стужу, вечную усталость. Её не выказывают прочим, ибо узревшие усталость его, сомнения, страх, поймут: он лишь человек, обречённый жить дольше, и тогда рухнет возведённое, и воцарится хаос, с коим воевал он вечно.

Монокль, поднесённый к глазу для изучения карты, поблёскивает в тусклом свете. В отражении мелькает нечто, принятое за усмешку пристальным взором, за печаль знающим различие. Жизнь, которую он, Габриэль Виндзор, Великобритания, понесёт на плечах, доколе не рухнут стены, или не рухнет он сам, или не наступит то, что зовётся концом, но не наступает никогда. Есть лишь бесконечное, невыносимое продолжение однажды названного жизнью.