March 25

𝑮𝒓𝒆𝒂𝒕 𝑩𝒓𝒊𝒕𝒂𝒊𝒏 𝑮𝒂𝒃𝒓𝒊𝒆𝒍 𝑾𝒊𝒏𝒅𝒔𝒐𝒓

Имя.

Лорд Габриэль Виндзор, герцог Кембриджский, граф Эссекс и последний живой обладатель ордена Подвязки, врученного ему лично королевой Викторией. В этом перечне титулов, тянущемся за ним, как шлейф мантии, каждый слог отдаёт веком, каждый звук напоминает о церемониях, давно превратившихся в пыль на страницах придворных хроник. Имя Габриэль он получил в честь архангела, чья труба возвестит конец времён, и в этом выборе, сделанном его матерью в тот день, когда её приняли в лоно католической церкви, таилось пророчество, которое сама мать, быть может, ощущала лишь смутно, повинуясь тому необъяснимому чутью, что иногда посещает женщин в часы, когда новорождённого впервые кладут им на грудь. Фамилия Виндзор, которую он носил с того самого дня, когда впервые увидел свет в одной из спален Сент-Джеймсского дворца в год от Рождества Христова 1707-й, не была ни позднейшей выдумкой, ни вынужденной уступкой политическим обстоятельствам, но принадлежала ему по праву рождения, как принадлежат короне держава и скипетр, вручаемые архиепископом в день коронации. В том году, когда королева Анна, последняя из Стюартов, ещё правила Соединённым королевством, а Англия и Шотландия, только что соединившиеся под одним флагом, с опаской вглядывались в туманное будущее, его колыбель стояла в комнате, окна которой выходили на парк, где старые дубы помнили ещё Кромвеля и казнь короля, и имя, наречённое ему, уже несло в себе отблеск той древней славы, что связывала его род с Вильгельмом Завоевателем, с Плантагенетами, с теми, кто правил этой землёй, когда само понятие Англии только начинало обретать очертания.

Возраст.

Хронологический, зафиксированный в паспортах, водительских удостоверениях, в тех бесчисленных бумагах, которые современный мир требует от каждого, кто желает оставаться в его границах, значился как тридцать три года - возраст, застывший в чертах его лица, словно слепок с античной статуи, вынутой из-под слоёв земли, где время перестало иметь власть над мрамором. Секрет этого застывшего лица, этой кожи, не знавшей морщин, этих волос, не тронутых сединой, он хранил с той же тщательностью, с какой алхимики древности хранили тайну философского камня, ибо знал: стоит лишь одному взгляду, одному анализу крови выдать истину, и его жизнь превратится в непрерывный побег, в бесконечную смену личин, в то существование, которое ведут те, кого в средние века сжигали на площадях, а в двадцать первом столетии помещают в лаборатории, где свет ламп никогда не гаснет и где само понятие человеческого достоинства рассыпается в прах под увеличительными стёклами микроскопов. Тридцать три года - возраст Христа, и в этом совпадении ему всегда чудилась насмешка, слишком тонкая для того, чтобы быть случайной, слишком мрачная для того, чтобы в ней не скрывался какой-то зловещий смысл, ускользавший от его понимания. Истинный же отсчёт, ведущийся не по календарю, а по числу зим, пережитых его душой, насчитывал триста восемнадцать оборотов Земли вокруг солнца - цифра, способная обратить в прах любые представления о человеческой природе, ибо что есть триста восемнадцать лет, проведённых в одном теле, если не насмешка над самой идеей смертности, если не дерзкий вызов, брошенный тому порядку вещей, который создал смерть как единственное условие, при котором жизнь вообще обретает смысл? Каждую весну, когда снег таял на полях его поместий и первые подснежники пробивались сквозь прошлогоднюю листву, он чувствовал в себе тот же странный холод, ту же оторопь перед возвращающимся теплом, что и три века назад, и ему казалось, что время, вместо того чтобы двигаться вперёд, свернулось в кольцо, в котором он заперт, как тот змей, что кусает собственный хвост, не в силах ни разомкнуть челюсти, ни проглотить себя до конца. В иные ночи, особенно в те, что предшествуют осеннему равноденствию, когда листья начинают шуршать под ногами с особенным, почти умоляющим звуком, ему чудилось, что он помнит каждую из этих трёхсот восемнадцати зим, каждую из этих вёсен, и память эта, подобная архиву, где бесчисленные папки лежат в идеальном порядке, давила на его сознание с такой силой, что порой ему хотелось закричать, чтобы заглушить шорох переворачиваемых страниц, но крик застревал в горле, потому что он давно разучился издавать звуки, которые не были подчинены строгому, волевому контролю.

Пол.

Мужской. Руки, сложенные на рукояти меча, ноги, скрещённые в знак участия в крестовых походах, лицо, обращённое к востоку, где, по преданиям, восстанут мёртвые в день Страшного суда. В этом своём поле, природе он не знал колебаний, не ведал тех мучительных сомнений, которые в позднейшие времена стали уделом многих, кто пытался перекроить себя по лекалам, не имевшим ничего общего с тем, что было заложено в них изначально. Его мужественность не была той грубой, животной силой, что ищет подтверждения в кулачных драках или в демонстративном пренебрежении к слабости. Она проистекала из глубокого чувства долга, из осознания того, что мужчина, в особенности мужчина его крови и его предназначения, есть столп, на котором держится мироздание, и если этот столп дрогнет, рухнет всё, что вокруг него возведено. Он помнил, как в юности, ещё до того, как понял, что время над ним не властно, его наставляли старые воины, носившие шрамы на лицах и рассказывавшие о битвах, в которых сражались мечами, весившими столько, что нынешний солдат не смог бы поднять их одной рукой. Наставления эти, пропитанные потом, кровью и запахом лошадиного пота, вошли в его плоть и кровь, став той основой, на которой впоследствии выстроились все его поступки, все его решения, все его отказы от того, что обычные люди называют счастьем. В долгие века своего существования он не раз примерял на себя роль отца, мужа, любовника, защитника, судьи, палача, и в каждой из этих ролей его пол оставался не просто биологической данностью, но тем камнем, о который разбивались все попытки хаоса проникнуть в выстроенный им порядок. Даже теперь, в бункере, когда за бетонными стенами беснуется мир, где старые законы отменены, а старые роли смешались в той каше, которую принято называть борьбой за выживание, он оставался мужчиной в самом полновесном смысле этого слова - не потому, что кто-то признавал за ним это право, а потому, что его присутствие, сама манера держать спину прямо, говорить ровным голосом, не повышая его даже в минуты опасности, и смотреть на собеседника так, будто перед ним стоит либо союзник, либо враг, и третьего не дано, заставляло окружающих забыть о собственных колебаниях и подчиниться той иерархии, которая предшествовала всем конституциям и всем парламентам, когда-либо существовавшим на земле.

Вес.

Шестьдесят килограмм. Цифра, лишённая значения для того, кто привык измерять вес собственного присутствия не фунтами, а гнетущим давлением, которое его фигура оказывает на пространство вокруг, способным заставить самого самоуверенного министра запинаться на полуслове, а дерзкого журналиста опускать глаза в пол, словно перед ним внезапно разверзлась пропасть, в которую он едва не угодил по собственной неосторожности.

В архивах его лондонской резиденции хранились медицинские карты, составленные лучшими врачами разных эпох, и каждый из этих эскулапов, пользовавшихся доверием короны, неизменно отмечал одну и ту же странность: при отменном здоровье, при полном отсутствии каких-либо признаков дистрофии или истощения, его тело демонстрировало вес, который, по всем канонам тогдашней медицины, должен был свидетельствовать о недостаточном питании, о скрытой чахотке или о той нервной болезни, что в девятнадцатом веке называли неврастенией, а в двадцатом окрестили более звучными, но столь же беспомощными терминами. Никто из этих врачей, разумеется, не осмеливался настаивать на диагнозе. Сам же Великобритания относился к этой особенности своего тела с той же отстранённостью, с какой старый часовщик относится к необъяснимому отклонению в ходе изящного механизма. Он знал, что это отклонение не случайно, что оно связано с той тайной, которую он носил в себе, но предпочитал не углубляться в её природу, довольствуясь тем, что тело служит ему исправно, не подводя в минуты, когда от его физической выносливости зависели жизни других людей. В иные дни, особенно после долгих переходов по заражённым территориям, когда его спутники валились с ног от усталости, а он оставался на ногах, чувствуя лишь ту лёгкую, почти приятную пустоту в теле, которая напоминала ему о молодости, давно канувшей в лету, он задавал себе вопрос, не является ли этот постоянный, не меняющийся вес своеобразной платой за бессмертие, той ценой, которую он выплачивает не золотом, не кровью. И тогда ему казалось, что он понимает, почему в древних мифах бессмертные боги так редко спускались на землю в своём истинном облике, предпочитая являться смертным в виде облака, в виде лебедя или быка, ибо истинная тяжесть бессмертия, его невыносимый, его нечеловеческий вес, способен раздавить того, кто посмеет приблизиться к нему без должной защиты.

Рост.

Сто семьдесят сантиметров, рост, не выдающийся ни для сороковых годов двадцать первого века, ни для времён Реставрации, когда при дворе Карла Второго высокие каблуки и напудренные парики делали самого тщедушного кавалера похожим на башню, но обманчивый в своей неприметности, ибо сама манера держаться заставляет собеседника чувствовать себя стоящим у подножия башни, чьи истинные размеры открываются лишь тогда, когда смотришь на неё снизу вверх, задрав голову, и вдруг осознаёшь, что пропорции, казавшиеся скромными на расстоянии, вблизи оборачиваются величием, способным подавить самую гордую волю. В этом умении занимать пространство, не занимая его физически, в этом искусстве быть выше всех, оставаясь одного роста с большинством, заключалась одна из тех тайн, которые он постигал веками, наблюдая за тем, как люди, наделённые властью, теряют её в тот самый миг, когда начинают полагаться на внешние атрибуты своего положения - на трон, на корону, на эскорт вооружённых стражников. Он же, не любивший прибегать к этим атрибутам в те долгие периоды своей жизни, научился заменять их тем, что в старинных трактатах о воспитании государей называлось "присутствием", а в современном языке, обедневшем и утратившем способность к тонким различением, именуется просто "харизмой" - словом, столь же удобным, сколь и бессодержательным. Взгляд его, устремлённый на собеседника, всегда оставался чуть выше переносицы, не опускаясь ниже, и в этом взгляде, не имевшем ничего общего с надменностью, не было и тени той нарочитой приветливости, которой любят козырять политики, желая показать свою близость к народу.

Работа.

Формально: Конституционный монарх Соединённого Королевства, фигура, чья роль в парламентской системе давно превратилась в декорацию, который политики, любящие говорить о традициях, на деле рассматривают как досадный анахронизм, как пережиток, который, при всём уважении к истории, лучше было бы упрятать под стеклянный колпак какого-нибудь музея, чтобы он не мешал им вершить свои дела. В этом качестве он подписывал документы, составленные министрами, утверждал законы, которые не читал, потому что читать их значило бы вступать в конфликт с той самой системой, которая его же и содержала, и открывал парламентские сессии речью, написанной для него чужими руками, в которой каждое слово было взвешено, каждое ударение согласовано с тем, кто на самом деле управлял страной. Эта роль, которую он принял на себя без единого слова протеста, без малейшего намёка на то недовольство, которое, казалось бы, должно было терзать существо, помнившее времена, когда короли сами вели свои армии в бой и собственноручно подписывали смертные приговоры, была для него всего лишь маской, столь же удобной, сколь и необходимой, маской, под которой он мог наблюдать, ждать, готовиться к тому, что, как он знал, рано или поздно наступит, ибо триста лет жизни научили его одной простой истине: всякая стабильность в этом мире есть лишь затишье перед бурей, и тот, кто не готовится к буре в часы затишья, будет сметён ею, как соломинка, попавшая под колёса тяжёлой повозки.

По сути, тот, кто держит в своих руках нити, невидимые для министров и премьеров, для глав спецслужб и для тех, кто в своих подземных лабораториях создаёт оружие, способное уничтожить планету несколько раз подряд. Хранитель древних договоров, запечатанных кровью, о которых не пишут в учебниках истории и о которых даже самые осведомлённые архивариусы предпочитают не упоминать, чувствуя в них дочеловеческую силу, которая не поддаётся пересказу в терминах политической науки. Смотритель за тем, чтобы машина власти, столь громоздкая и кажущаяся самодостаточной, не заглохла в час, когда цифровые системы окажутся бессильны, когда спутники перестанут передавать сигналы, когда генералы, привыкшие полагаться на мониторы и карты с GPS-координатами, вдруг обнаружат, что их армии - всего лишь скопление людей, растерявшихся в мире, где старые карты больше не работают, а новые ещё не составлены. В этом своём качестве он являлся тем самым звеном, которое связывало нынешнюю эпоху с эпохами, казалось бы, навсегда канувшими в прошлое, и в этом звене, в этой связи, в этой неразрывной цепи, протянувшейся от саксонских вождей, приносивших жертвы на алтарях древних богов, до тех, кто сейчас, в бункере, смотрит на него с надеждой и страхом, заключалась та власть, которую не может дать ни один парламент и не может отнять ни одна революция.

В мире, рухнувшем в ночь, когда сирены выли так долго, что их вой стал казаться единственной реальностью, а всё, что было до него, смутным сном, его официальный титул утратил всякое значение, уступив место старому, как сама Британия, пониманию: он тот, кто отвечает за этих людей.

За тех, кого удалось вывести из города, который за одну ночь превратился в лабиринт, где каждый поворот таил смерть, а каждый подвал мог оказаться логовом тварей, вышедших из тех лабораторий, которые должны были служить благу человечества, но послужили лишь его гибели. За тех, кто остался в бетонной утробе бункера - инженеры, врачи, солдаты, матери с детьми, старики, чьи глаза уже утратили способность удивляться, но ещё сохранили способность бояться. И за тех, кто ещё бродит снаружи, в зонах отчуждения, в разрушенных городах, в лесах, где воздух стал ядовитым, а вода мутной, липкой жижей, оставляющей на коже ожоги, за тех, кто ещё держится, кто ещё не сдался, кто ждёт знака, ждёт сигнала, ждёт того самого голоса, который скажет им, что они не забыты, что они не брошены, что есть ещё тот, кто помнит, каким был мир до того, как рухнул.

Эта ответственность, которую он нёс на своих плечах, не давая ей согнуть спину, была тяжелее любых корон, любых скипетров, любых держав, ибо здесь, в бункере, не было ни парламента, ни судов, ни полиции, ни той сложной системы сдержек и противовесов, которая в старом мире позволяла править, не принимая на себя всю полноту вины за каждое принятое решение. Здесь был только он, его голос, его карты, его знания, накопленные за триста лет, и те люди, которые смотрели на него, ждали от него слова, жеста, взгляда, способного развеять их страхи или, напротив, подтвердить самые мрачные их опасения.

Хобби.

В часы, когда мир вокруг замирает в неестественной тишине, когда вентиляция гудит с тем монотонным, усыпляющим звуком, который кажется единственным живым существом в этих бетонных лабиринтах, а крысы-переносчицы, эти маленькие, юркие твари с алыми глазами, шуршат где-то в шахтах, пробираясь туда, куда не проникает свет ламп, он находит утешение в занятиях, напоминающих ему об эпохах, когда само понятие хаоса ещё не вошло в обиход, когда мир, при всех его жестокостях и несправедливостях, обладал стройностью, внутренней логикой, которую нынешний человек, погружённый в бесконечный поток разрозненных новостей и сменяющих друг друга тревог, уже не способен ни ощутить, ни даже представить.

Коллекционирование часов, механизмы которых продолжают свой вечный бег даже теперь, когда стрелки на циферблатах стали отсчитывать время, отпущенное выжившим, а не время, в котором живут. Это занятие он унаследовал от одного старого мастера из Лондона, чьё имя стёрлось из памяти даже у тех, кто специализируется на истории часового дела, но чьё искусство, переданное ему, как передаётся тайна, от которой зависит жизнь, он хранил в себе все эти века. В коллекции его, размещённой в особом, герметичном шкафу, где температура и влажность поддерживались с той же тщательностью, с какой в операционной поддерживают стерильность, находились экземпляры, каждый из которых мог бы стать украшением любого музея мира, хронометр Грэма с его знаменитым дуплексным спуском, карманные часы Бреге, подаренные ему когда-то королевой Марией-Антуанеттой за неделю до того, как толпа ворвалась в Версаль, и те самые, почти легендарные, часы работы Джона Гаррисона, которые он приобрёл на аукционе в середине девятнадцатого века, заплатив за них сумму, способную вызвать зависть у любого коллекционера. Каждый из этих механизмов, заключённый в золото, серебро, платину, в редкие сорта дерева, в слоновую кость, был для него не просто вещью, не предметом роскоши или объектом для инвестиций, существом, чья жизнь измерялась не годами, а теми самыми секундами, которые они отсчитывали с той безупречной точностью, какой сам он, при всей своей власти над временем, достичь не мог. В часы, когда тревога, поселившаяся в его душе, достигала той степени напряжения, когда он начинал слышать собственное сердцебиение как далёкий, глухой барабан, он открывал этот шкаф, выбирал один из механизмов и слушал, как тикает вечность, размеренная маленькими, стальными, неутомимыми колёсиками, которые, в отличие от него, не знали ни сомнений, ни усталости, ни того проклятого дара помнить всё, что случилось триста лет назад, так же отчётливо, как то, что произошло вчера.

Игра на виолончели - инструменте, который он приказал доставить в бункер одним из первых, зная, что звуки сюиты Баха в бетонных стенах способны удержать рассудок от соскальзывания в бездну, была для него тем, чем для верующего человека бывает молитва, с той лишь разницей, что в молитве он давно разочаровался, а в музыке, в этих звуках, рождавшихся под его смычком из глубины старого, ещё довоенного инструмента работы Антонио Страдивари, он находил единственную форму общения с миром, которая не требовала от него ни слов, ни объяснений, ни той изнурительной работы по управлению людьми, которая составляла суть его дневного существования. Виолончель эта, вывезенная им из Италии в год, когда Наполеон только начинал свои итальянские походы, пережила вместе с ним все войны, все революции, все те моменты, когда мир, казалось, должен был рухнуть окончательно и бесповоротно, и каждый раз, касаясь смычком её струн, он чувствовал, как через кончики пальцев в него вливается та спокойная, глубокая сила, которая позволяла ему выстоять там, где другие падали, и сохранить рассудок там, где другие сходили с ума. В бункере, куда не проникал дневной свет, где время измерялось не солнцем, а расписанием дежурств и графиком раздачи воды, он играл по ночам, когда большинство обитателей спали, а те, кто не спал - дежурные, часовые, те, чья тревога была слишком велика, чтобы позволить им сомкнуть глаза - слушали эти звуки, доносившиеся из его каюты,

и им казалось, что среди бетона, среди запаха плесени и хлорки, среди того глухого, давящего ужаса, который поселился в их душах с той ночи, когда мир рухнул, ещё осталось что-то, что напоминает им о том, кем они были до катастрофы, и, может быть, о том, кем они смогут стать после.

Шахматные партии, которые он ведёт сам с собой, разыгрывая на доске исходы, от которых зависит жизнь сотен людей, ибо теперь каждая фигура - реальный человек, а жертва пешки - решение, не имеющее права на ошибку. Это занятие, быть может, самое мучительное из всех его увлечений, ибо здесь, за шахматной доской, ему не с кем посоветоваться, не у кого спросить совета, не на кого переложить ответственность, и каждый ход, который он делает, он делает в полном одиночестве, зная, что обратного пути нет, что если он ошибётся, то заплатит за ошибку не фигурой из слоновой кости, а чьей-то живой жизнью, чьим-то не родившимся ещё ребёнком, чьей-то надеждой, которая, быть может, уже в следующую минуту превратится в отчаяние. Доска, за которой он просиживал долгие часы, была подарена ему в день его совершеннолетия одним из тех наставников, чьё имя он уже не помнил, но чьи уроки, врезавшиеся в память, как врезаются в сталь буквы, выбитые гравировальным резцом, служили ему всю жизнь. Фигуры, выточенные из чёрного и белого дерева, были стары, как сама эта игра, и в их обтекаемых, почти абстрактных формах, лишённых той излишней детализации, которой грешат современные наборы, он находил идеальную чистоту, которая позволяла ему на время забыть о том, что стоит за каждой из них, и сосредоточиться на чистой логике позиции, на вечных, неизменных законах, которые управляют игрой и которые, как он иногда позволял себе думать, должны управлять и миром, если бы мир, в своей бесконечной глупости, не стремился постоянно нарушать их. И всё же, когда партия подходила к концу, когда последняя фигура падала на доску и он, окидывая взглядом окончательную позицию, понимал, что мог бы сыграть лучше, что где-то, в глубине позиции, скрывался ход, который он не заметил, который упустил, который мог бы спасти пешку, или слона, или даже короля, он чувствовал в себе ту же горечь, то же сожаление, что и тогда, когда, уже после принятого решения, после того, как люди, отправленные в разведку, не вернулись, он вдруг осознавал, что мог бы выбрать другой маршрут, другую группу, другую тактику, и что его ошибка, столь очевидная теперь, в тишине его каюты, стоила кому-то жизни.

Характер.

Доброта: Скрыта столь глубоко под слоями цинизма и отстранённости, что сама себе кажется давно забытой слабостью, тем чувством, которое в молодости, когда он ещё помнил, каково это - плакать от жалости, он стыдился выказывать, а теперь, когда жалость стала для него лишь словом из старых романов, он и вовсе перестал узнавать её в тех поступках, которые совершал по отношению к другим. И всё же в тёмных коридорах бункера, когда никто не видит, он может остановиться, чтобы поправить одеяло на спящем ребёнке, чьи руки, тонкие, бледные, с синими прожилками, выбились из-под грубой ткани, и ему кажется, что он снова видит руки того мальчика, которого не смог спасти триста лет назад, во время чумы, когда мор косил людей быстрее, чем их успевали хоронить, и он, тогда ещё не научившийся принимать поражения с той спокойной, почти торжествующей улыбкой, которая теперь застыла на его лице, стоял у постели умирающего и чувствовал, как в нём что-то разрывается от бессилия, от злости, от той странной, почти физической боли, которую причиняет чужое страдание, когда ты не в силах его облегчить. Или он может отдать свою порцию воды матери, чей сын отправился в разведку и не вернулся. Отдать молча, не глядя в её глаза, не ожидая благодарности, потому что благодарность, как он давно понял, есть долг, который тот, кто даёт, не должен налагать на того, кто принимает, ибо в этом наложении скрывается та же самая власть, то же самое господство, против которого он, в других обстоятельствах, боролся бы всеми силами своей души.

Храбрость: Не та, что бьёт в барабаны и развевает знамёна, не та, что ищет свидетелей, чтобы запечатлеть свой подвиг в анналах истории, и не та, что, в конце концов, является лишь утончённой формой тщеславия, желающей получить признание себе подобных. Его храбрость более пугающая для тех, кто наблюдает за ней со стороны, ибо в ней нет ни малейшей примеси того благородного безумия, которое позволяет человеку, закрыв глаза, броситься на амбразуру, не думая о последствиях. Он первым открывает дверь в неизвестность, не потому что не чувствует страха, а потому что за триста лет научился разговаривать с ужасом, как с навязчивым, но управляемым гостем, которому можно предложить кресло, налить чаю, выслушать его жалобы и затем, когда настанет время, вежливо, но твёрдо выпроводить за порог, не позволив ему задержаться дольше, чем это необходимо.

Злость: Не знает крика. Его гнев тяжелеет в комнате, как атмосфера перед грозой, когда воздух становится таким плотным, и каждый звук, приобретает звенящую остроту, которая предвещает либо страшную бурю, либо не менее страшное затишье, после которого буря уже не нужна. Злость Габриэля подобна старому, ржавому клинку, который вынимают из ножен не для того, чтобы рубить с плеча, крушить всё вокруг себя в припадке ярости, а для того, чтобы сделать один смертельный укол, не оставляющий надежды на пощаду удар, после которого противник, быть может, даже не сразу поймёт, что произошло, но уже никогда не сможет вернуться в прежнее состояние. Взгляд сквозь монокль, который в обычные дни кажется лишь данью старомодной элегантности, в минуты гнева превращается в увеличительное стекло, сквозь которое он рассматривает свою жертву с интересом, с каким энтомолог рассматривает пришпиленного к доске жука. Сухо брошенная фраза, лишённая тех любезных прикрас, которыми он обычно смягчал свою речь, способна уничтожить карьеру или надежду, заставить почувствовать, как земля уходит из-под ног, как рушатся все мосты, договорённости и невидимые связи, которые держали на плаву.

Ум: Острый, даже изощрённый, подобно лабиринту, построенному безумным гением, где каждый поворот, тупиковая ветвь, ложный проход имеют, свою тайну, которую нужно разгадать, чтобы понять, почему архитектор, создавая этот лабиринт, не стремился запутать других, а стремился защитить себя от самого себя, от тех глубин своего сознания, куда даже ему, при всём его мужестве, не всегда хотелось заглядывать.

Он мыслит столетиями, видя в каждом текущем событии отголосок того, что уже случилось когда-то при Тюдорах или Стюартах, при первых Георгах или при той королеве Виктории, чьё имя он носил на ордене, приколотом к груди, и чьё лицо, застывшее в молодости, а потом внезапно постаревшее после смерти принца-консорта, он помнил так отчётливо, будто видел его вчера. Его память - архив, где пыльные документы прошлого мгновенно накладываются на чертежи будущего, давая ему преимущество, которое никто из живущих не способен оспорить, ибо в мире, где каждый новый день преподносит сюрпризы, от которых у обычного человека голова идёт кругом, он остаётся спокоен, потому что для него нет ничего нового, ничего такого, чего бы он уже не видел, не пережил, не перестрадал в той или иной форме. Это делало его существом иного порядка, чем те, кто окружал его, и это различие, которое он не мог скрыть, как ни старался, становилось для него отчуждённостью, которая отделяла его от других людей столь же надёжно, как отделяют стеклянные стены в зоопарке зрителя от зверя, что он никогда не мог понять, кто из них зритель, а кто зверь, и не перепутаны ли их места.

Ревность: Чувство, которое он давно выжег из своей души, как выжигают сорняк, угрожающий стройности сада, выжег калёным железом, не жалея ни себя, ни тех ростков, которые могли бы, быть может, под другим уходом, превратиться в нечто прекрасное, но которые он, в своей слепой вере в порядок, предпочёл уничтожить, пока они не успели разрастись и задушить всё, что было посажено до них. Он слишком многое потерял за века, чтобы испытывать жгучую боль обладания, ту самую боль, которая заставляет юношу бледнеть при виде соперника, а девушку плакать в подушку, потому что тот, кого она любит, посмотрел на другую. Эта боль, это сладкое, очищающее страдание, которое, как утверждают поэты, облагораживает душу и возвышает её над обыденностью, была для него закрыта, как закрыта для слепого красота заката, и он не знал, сожалеть ему об этом или радоваться, потому что вместе с ревностью он утратил и способность к безумной, безоглядной любви, которая делает человека уязвимым, но которая же и даёт ему силы жить, когда все другие силы иссякают. Однако в нём живет ревность иного рода - к тем, кто способен умереть, кто знает покой, кто не обречён смотреть, как любимые лица превращаются в прах, а затем в имена в меморандумах, а затем и вовсе исчезают из памяти, как исчезают следы на песке, когда прилив смывает их, не оставляя даже намёка на то, что здесь кто-то проходил. Он завидовал тем, кто мог сказать: "Я отдал за это жизнь", и в этом "отдал" заключалась, как ему казалось, полнота бытия, которая была недоступна ему, бессмертному, ибо что значит отдать то, что не можешь удержать, и что значит пожертвовать тем, что всё равно рано или поздно отнимется само собой?

Психика выкована из того же металла, что и древние доспехи, хранящиеся в Тауэре: повреждённая, местами проржавевшая, кое-где пробитая ударами, которые, казалось бы, должны были разнести её в куски, но всё ещё держащая форму, всё ещё способная выдержать удар, который разнёс бы в щепки любую современную конструкцию, сколь бы совершенной она ни казалась на первый взгляд. Три века жизни сломали в нём что-то, что он сам называет "способностью чувствовать нежность", сломали не вдруг, не в один день, а постепенно, год за годом, десятилетие за десятилетием, каждый раз отнимая по крохе, по капле, по тому незначительному, казалось бы, движению души, которое, будучи сложенным вместе, составляет то, что обычные люди называют сердцем. Но взамен эти три века дали ему то, что врачи, если бы им довелось заглянуть в его душу, назвали бы клиническим расстройством, а он, в своём уединении, называл "ясностью видения" - способность смотреть на вещи без той приятной, успокаивающей дымки, которую надевает на глаза надежда, способность видеть гниль там, где другие видят лишь естественные изъяны, видеть смерть там, где другие видят старость, видеть пустоту там, где другие видят тишину.

И этот беспощадный свет, в котором не оставалось места ни иллюзиям, ни самообману, была его проклятием и его благословением одновременно, ибо она позволяла ему принимать решения, от которых другие отшатнулись бы в ужасе, но она же отнимала у него ту сладкую слепоту, которая помогает человеку не сойти с ума, когда мир вокруг рушится и не остаётся ничего, кроме надежды на чудо.

Толерантность. Внешняя, взятая из правил хорошего тона и понимания, что любой человек, каким бы глупым, ничтожным, раздражающим он ни казался, имеет право на свою глупость, на своё ничтожество, на свою раздражающую манеру поведения, ибо сама природа человеческая, в своём бесконечном разнообразии, не терпит единообразия и не может быть подчинена единому шаблону, сколь бы совершенным этот шаблон ни казался его создателю.
В этом внешнем своём проявлении он был образцом той самой английской учтивости, которая, как утверждают знатоки, является лишь формой глубокого безразличия к другому, позволяющей общаться с любым, не впуская его в себя, не позволяя ему задеть те живые струны, которые, по недосмотру или по слабости, ещё сохранились в его душе. Внутренняя же толерантность, то, что происходило в глубине его сознания, когда он сталкивался с тем, что противоречило его представлениям о порядке, о долге, о том, как должно быть устроено человеческое общество, была вещью гораздо более сложной и гораздо более страшной. Он терпит лишь тех, кто признаёт его право на превосходство, и готов простить многое тем, кто служит его цели, кто готов идти за ним, не задавая лишних вопросов, не требуя объяснений, не пытаясь влезть в ту область его жизни, которая для него оставалась святая святых, куда не допускался никто, даже те, кого он, по слабости, называл друзьями. К слабостям других он относится с брезгливостью, но без личной неприязни, ибо что может быть глупее, чем испытывать неприязнь к тому, что само по себе есть лишь проявление общего закона разложения, но с пониманием, что это нужно отсечь, чтобы гниль не перекинулась на здоровые ткани, на тех, кто ещё способен служить, на тех, кто ещё не потерял способности к сопротивлению.

Терпение. Неисчерпаемое, ибо он ждал возвращения кораблей из Индии, когда плавание вокруг мыса Доброй Надежды занимало месяцы, а вести из колоний приходили с опозданием в полгода, и за эти полгода можно было успеть родиться, жениться, овдоветь и умереть, так и не узнав, вернулся ли тот, чей корабль отчалил от берегов Бомбея в сезон дождей. Он ждал затягивания ран империи после восстаний, когда восставшие провинции, казалось, навсегда выпали из состава короны, но он, помнивший более ранние мятежи, более страшные потери, знал, что время работает на него, что раны, как бы глубоки они ни были, имеют свойство затягиваться, если дать им достаточно времени и не мешать природе своими нетерпеливыми, глупыми вмешательствами. Он ждал падения министров, которые казались ему невыносимыми, и рождения новых королей, которые, как он надеялся, окажутся мудрее своих предшественников. В его распоряжении вечность, и потому суета, тревоги, спешка живых кажутся ему смешными и жалкими, как суета муравьёв, которые, зная, что живут всего одно лето, торопятся построить свой муравейник, собрать запасы, вырастить потомство, даже не подозревая о том, что зимой их муравейник будет затоплен талыми водами или разорён медведем, ищущим пропитание.

Темперамент. Флегматик, чья холерическая природа была подавлена веками, превратившись в сгусток энергии, ожидающей своего часа, подобно тому, как в недрах вулкана, который считается потухшим, могут сохраняться расплавленные массы, готовые вырваться на поверхность в момент, когда давление станет невыносимым для сдерживающих их пород. Он медлителен в движениях, когда не требует этого дело, напоминающий движения хищника, который экономит силы перед броском, часто вводит окружающих в заблуждение, заставляя их принимать его спокойствие за вялость, а его молчаливость за отсутствие мыслей.

Но в миг, когда необходимо действовать, когда обстоятельства требуют от него не рефлексии, которая составляет суть его повседневного существования, в нём просыпается та стремительность, которая сродни удару гадюки - смертоносная, не оставляющая противнику ни времени на защиту. Эта двойственность его натуры, постоянное напряжение между созерцательностью и действием, между бесконечным, уходящим в века терпением и той животной, почти невыносимой способностью к мгновенной мобилизации всех сил, составляла, быть может, самую загадочную черту его личности, ту, перед которой его враги, если бы они знали о ней, чувствовали бы себя так же неуверенно, как чувствует себя игрок, который знает все карты партнёра, но не знает, когда именно тот решит их разыграть.

Ориентация.

Бисексуальность его натуры давно перестала быть вопросом плотских удовольствий, превратившись в часть его эстетического восприятия мира, сквозь которую он смотрит на красоту и видит её не в категориях мужского или женского, не в категориях того, что позволено или запрещено, что освящено церковью или осуждено обществом, но в категориях совершенства, гармонии, которая делает лицо прекрасным, а душу достойной внимания. Он ценит красоту, будь она заключена в женских чертах или мужских, и в своей долгой жизни познал и тех и других, но ни одна связь не длилась дольше, чем жизнь одного поколения, ибо он давно понял, что привязывать к себе смертного - значит обрекать себя на страдания, которые даже его закалённая душа выдерживает с трудом, а отпускать смертного, когда его время истекает - значит терять часть себя, которая, быть может, ещё сохранила способность к той простой, человеческой нежности, которой он так дорожил в минуты слабости. В его отношении к любви, к страсти, к тому, что люди называют "отношениями", всегда присутствовал налёт горечи, который делает даже самое светлое чувство неполным, глубокую близость - несовершенной, ибо он знал, что рано или поздно ему придётся уйти, оставив после себя лишь воспоминания, которые, как и всё в этом мире, подвержены разложению и забвению. И потому он научился любить так, как любят искусство - страстно, но без надежды на взаимность, глубоко, но без права на обладание, и в этой любви, лишённой будущего, было нечто от языческой мудрости, которая утверждает, что боги не должны любить смертных, ибо их любовь губительна для тех, на кого она падает.

Страхи.

Не паук, не тьма и не смерть - эти страхи, столь привычные для обычного человека, были для него всего лишь детскими игрушками, с которыми он наигрался ещё в первые десятилетия своей долгой жизни, когда смерть была его постоянной спутницей, а тьма - привычным фоном, на котором разворачивались события, о которых он теперь предпочитал не вспоминать. Его страхи метафизические, глубоко укоренённые в трещине, которая пролегла между ним и остальным человечеством в тот самый миг, когда он понял, что время над ним не властно, и которая с каждым веком расширялась, превращаясь в пропасть, через которую уже невозможно перебросить мост.

Атаксофобия - патологический ужас перед беспорядком, хаосом, который, как он знает, рано или поздно поглощает всё, что создано человеком, всё, во что он вложил свою душу, с какой средневековый зодчий возводил собор, зная, что сам он не увидит его завершения, но веря, что его труд будет оценён потомками.

Энтомофобия, обращённая не на насекомых как таковых, а на их символическое значение: они - порождение гниения, тлена, который отрицает его бессмертие, который, как он иногда позволял себе думать в минуты самой глубокой, самой мрачной меланхолии, является единственной формой жизни, доступной ему, ибо что такое его тело, если не тот самый труп, который, вопреки всем законам природы, отказывается разлагаться, и что такое его душа, если не тот самый червь, который, лишённый возможности пожирать плоть, пожирает самого себя изнутри, год за годом, но неуклонно приближая тот момент, когда от него не останется ничего, кроме пустой, выбеленной временем оболочки?

И самый главный, самый сокровенный страх, о котором он не говорил никому, даже тем немногим, кто знал его тайну и, быть может, мог бы понять его. Боязнь того, что однажды он проснётся и поймёт, что утратил способность чувствовать что-либо, кроме скуки, что он стал не живым свидетелем истории, а мёртвым экспонатом в её музее, что та боль, которую он испытывал, теряя любимых, та злость, которая поднималась в нём при виде несправедливости, та надежда, которая, вопреки всему, заставляла его верить, что когда-нибудь всё изменится к лучшему - всё это было лишь игрой, имитацией, подделкой, которую его разум, научившийся за триста лет подражать любым человеческим чувствам, создавал для того, чтобы он сам не заметил, как внутри у него всё давно умерло, всё превратилось в прах, всё исчезло, оставив после себя лишь пустоту, лишь бессмертие.

Сильные стороны.

Неограниченный опыт, превративший его в ходячую энциклопедию военного дела, дипломатии, медицины и человеческой природы. Рпыт, который не почерпнуть из книг, не передать в наставлениях, не унаследовать от предков, ибо книги врут, наставления забываются, а предки, как бы мудры они ни были, не могут передать потомкам главную мудрость, которая заключается не в знании фактов, а в умении чувствовать ситуацию, в способности предугадывать события за секунду до того, как они произойдут, в том самом "шестом чувстве", которое вырабатывается только у тех, кто достаточно долго прожил на свете и достаточно много видел, чтобы интуиция заменила им расчёты, а опыт - теорию. Способность принимать решения, не обременяя себя сомнениями, ибо за спиной у него три века, которые доказали, что любая ошибка переживается, любой грех искупается, а любая победа обесценивается временем, и потому нет смысла ни радоваться победам, ни оплакивать поражения, ни бояться совершить ошибку, когда сама жизнь есть лишь череда ошибок, которые, будучи сложенными вместе, дают опыт, который и отличает его от всех остальных. Сеть старых связей, протянувшаяся через континенты, через границы, которые люди, в своей бесконечной глупости, проводят на картах и затем готовы убивать друг друга за то, чтобы эти границы сохранить или изменить, связей, которые он заводил столетиями, плетя свою паутину, вводя в неё королей и министров, банкиров и генералов, шпионов и авантюристов, и знание того, как заставить людей подчиняться, даже когда рухнули все институты власти, когда не осталось ни полиции, ни армии, сложной системы принуждения, которая в старом мире делала подчинение автоматическим и почти незаметным для самого подчиняющегося.

Слабые стороны.

Излишняя привязанность к порядку, которая в мире, где рухнули все структуры, где каждый день приносит новые, невиданные ранее вызовы, где старые правила не работают, а новые ещё не сформулированы, становится скорее помехой, чем преимуществом, ибо порядок, которого он добивается, требует времени, ресурсов, стабильности, которой в новом мире нет и не предвидится, и его попытки навести этот порядок, подчинить хаос своей воле часто оборачиваются тем, что он тратит силы на второстепенное, упуская из виду главное, или принимает решения, которые хороши для мира, где время течёт медленно и предсказуемо, но совершенно непригодны для мира, где каждое промедление может стоить жизни. Его неспособность доверять кому-либо в полной мере, ибо он слишком хорошо помнит, как предавали те, кто клялся в верности до гроба, как продавали те, кто казался воплощением чести, как исчезали те, на кого он, в минуту слабости, полагался как на самого себя. Эта неспособность, привычка всё проверять, держать под контролем, не оставляя другим ни малейшей возможности проявить инициативу, делает его окружение зависимым, безвольным, лишённым внутренней опоры, которая необходима людям, чтобы выживать в условиях, когда внешняя опора может исчезнуть в любой момент. И глубокое, сокровенное одиночество, которое, подобно старой ране, начинает ныть в те минуты, когда он слышит, как в соседней комнате кто-то смеётся над глупой шуткой, или видит, как пара обнимается, не думая о завтрашнем дне, или замечает, как мать, укачивая ребёнка, напевает колыбельную, которую его собственная мать пела ему триста лет назад, одиночество, которое он не может разделить ни с кем, потому что тот, кто разделил бы его, должен был бы прожить столько же, сколько он, и видеть то же, что видел он, и потерять столько же, сколько потерял он, а таких на этой земле, насколько ему известно, критически мало, и он остаётся один, последний из тех, кто помнит, как пахнет воздух до того, как в него ворвался запах пороха, стали и горелой плоти.

Минусы.

Изучал военное искусство у герцога Мальборо, в те годы, когда ещё не было принято записывать стратегические советы на бумагу и каждый полководец нёс свой опыт в голове, передавая его избранным ученикам так же, как средневековый мастер передавал секреты своего ремесла - не через книги, а через личное присутствие на поле боя, сухие фразы, которые произносятся между залпами артиллерии, когда каждая секунда на счету, а каждое слово может стоить жизни тысячам. Наблюдал за построением батальонов под Ватерлоо, стоя на том самом холме, где герцог Веллингтон, сжав губы так, что они превратились в тонкую, белую нить, смотрел, как рушатся его надежды на быструю победу и как гвардия Наполеона, которую он так долго и так терпеливо выматывал, наконец идёт в последнюю, отчаянную атаку, и в том, как он, Габриэль, стоял тогда, чувствуя под ногами дрожь земли, а в груди ясность, которая с тех пор никогда его не покидала, заключался, быть может, самый важный урок, который он вынес из этой кампании: победа не всегда достаётся тому, кто сильнее, но всегда тому, кто умеет ждать.

Командовал полком во времена Крымской кампании, когда пули свистели над головами так часто, что их свист казался единственным звуком, который вообще существует в мире, а запах пороха смешивался с запахом гангрены, идущим из полевых госпиталей, где сестра милосердия, та самая, которую потом назовут "Леди с лампой", делала своё дело, не зная, что через полвека её имя станет легендой, а Габриэль, будет вспоминать её лицо, худое, измождённое, но светящееся силой, которая, как он тогда подумал, быть может, и есть то самое, что отличает человека от животного, ибо животное не способно на такое сострадание, которое не ждёт награды и не боится смерти.

Сидел за картами штабов в обеих мировых войнах, когда искусство ведения боя превратилось из ремесла в науку, а наука в чудовищную, бездушную машину, которая перемалывает миллионы жизней, не спрашивая у них ни имени, ни звания, ни того, за что они готовы умереть. В этих штабах, где пахло кожей, табаком и каким-то тревожным запахом, который исходит от людей, знающих, что от их решения зависят судьбы целых армий, он чувствовал себя чужим, но чужим не потому, что не понимал происходящего, а потому, что понимал его слишком хорошо и глубоко, слишком далеко за пределами того, что могла вместить карта, разложенная на столе.

Он знает огнестрельное оружие так, как ювелир знает свой инструмент, знает, как оно устроено, как ведёт себя в разных условиях, как может подвести в самый неподходящий момент и как можно заставить его служить дольше, чем это предусмотрено конструкцией. Но предпочитает клинок - старый, добрый, элегантный способ решения вопросов, не требующий шума и демаскирующих выстрелов, не требующий тех запасов патронов, которые в новом мире стали ценностью, сопоставимой с ценностью человеческой жизни, и не оставляющий после себя тех следов, по которым можно было бы проследить его путь. В условиях новой реальности, когда мутанты ночные рыщут в радиусе пятидесяти километров от бункера, а споры Мясной Мухоловки прорастают в тех местах, где ещё вчера была безопасная тропа, превращая её в зону смерти, где каждый шаг может стать последним, его знания, его опыт, его способность читать местность, как открытую книгу, оказываются ценнее, чем любые запасы продовольствия, боеприпасов, чем даже самые совершенные, приборы ночного видения, ибо приборы могут выйти из строя, боеприпасы могут кончиться, а опыт остаётся с ним всегда, как остаётся с ним его тень, дыхание, пульс, который, кажется, бьётся в том же ритме, что и в тот день, когда он впервые взял в руки меч, ещё не зная, что этот день станет началом пути, конца которому не видно.

Минусы.

Его высокомерие, столь органичное для него, что он сам перестал замечать его оттенки. Высокомерие, которое не имеет ничего общего с той грубой, напоказ выставленной спесью, которую так легко высмеять и так легко простить, но которое, напротив, является убеждением в том, что он стоит выше других, что его мнение важнее, его опыт ценнее, его жизнь, в конце концов, имеет большую ценность, чем жизни тех, кто его окружает, ибо он уже триста лет доказывает самому себе и миру, что он способен выжить там, где другие гибнут, и сохранить рассудок там, где другие сходят с ума, и эта вера в свою исключительность, подкреплённая безупречной, с его точки зрения, правоты, делает его неспособным видеть в других равных себе, неспособным признать, что и он может ошибаться, и его опыт может подвести, и его мнение может оказаться не более чем предрассудком, унаследованным от тех эпох, которые давно канули в Лету.

Привычка решать судьбы людей, не спрашивая их мнения, он искренне верит, что знает лучше, если быть честным с самим собой, допустил столько ошибок, что их хватило бы на десять обычных жизней, но которые он, в силу своей природы, был лишён возможности оплатить той единственной ценой, которая делает ошибку простительной - ценой собственной жизни. Уверенность в своей непогрешимости, презрение к чужому мнению, которое он, впрочем, всегда умел скрывать за маской вежливости и даже заинтересованности, делает его тираном в самом страшном смысле этого слова, который не желает зла, который искренне хочет добра, но в силу своей убеждённости в собственной правоте, не видит, что добро, навязанное силой, превращается в зло, а благие намерения, не обсуждённые с теми, кого они касаются, ведут к той самой катастрофе, которую он пытается предотвратить.

Военная подготовка.

Изучал военное искусство у герцога Мальборо, в те годы, когда ещё не было принято записывать стратегические советы на бумагу и каждый полководец нёс свой опыт в голове, передавая его избранным ученикам так же, как средневековый мастер передавал секреты своего ремесла - не через книги, а через личное присутствие на поле боя, сухие фразы, которые произносятся между залпами артиллерии, когда каждая секунда на счету, а каждое слово может стоить жизни тысячам. Наблюдал за построением батальонов под Ватерлоо, стоя на том самом холме, где герцог Веллингтон, сжав губы так, что они превратились в тонкую, белую нить, смотрел, как рушатся его надежды на быструю победу и как гвардия Наполеона, которую он так долго и так терпеливо выматывал, наконец идёт в последнюю, отчаянную атаку, и в том, как он, Габриэль, стоял тогда, чувствуя под ногами дрожь земли, а в груди ясность, которая с тех пор никогда его не покидала, заключался, быть может, самый важный урок, который он вынес из этой кампании: победа не всегда достаётся тому, кто сильнее, но всегда тому, кто умеет ждать.

Командовал полком во времена Крымской кампании, когда пули свистели над головами так часто, что их свист казался единственным звуком, который вообще существует в мире, а запах пороха смешивался с запахом гангрены, идущим из полевых госпиталей, где сестра милосердия, та самая, которую потом назовут "Леди с лампой", делала своё дело, не зная, что через полвека её имя станет легендой, а Габриэль, будет вспоминать её лицо, худое, измождённое, но светящееся силой, которая, как он тогда подумал, быть может, и есть то самое, что отличает человека от животного, ибо животное не способно на такое сострадание, которое не ждёт награды и не боится смерти.

Сидел за картами штабов в обеих мировых войнах, когда искусство ведения боя превратилось из ремесла в науку, а наука в чудовищную, бездушную машину, которая перемалывает миллионы жизней, не спрашивая у них ни имени, ни звания, ни того, за что они готовы умереть. В этих штабах, где пахло кожей, табаком и каким-то тревожным запахом, который исходит от людей, знающих, что от их решения зависят судьбы целых армий, он чувствовал себя чужим, но чужим не потому, что не понимал происходящего, а потому, что понимал его слишком хорошо и глубоко, слишком далеко за пределами того, что могла вместить карта, разложенная на столе.

Он знает огнестрельное оружие так, как ювелир знает свой инструмент, знает, как оно устроено, как ведёт себя в разных условиях, как может подвести в самый неподходящий момент и как можно заставить его служить дольше, чем это предусмотрено конструкцией. Но предпочитает клинок - старый, добрый, элегантный способ решения вопросов, не требующий шума и демаскирующих выстрелов, не требующий тех запасов патронов, которые в новом мире стали ценностью, сопоставимой с ценностью человеческой жизни, и не оставляющий после себя тех следов, по которым можно было бы проследить его путь. В условиях новой реальности, когда мутанты ночные рыщут в радиусе пятидесяти километров от бункера, а споры Мясной Мухоловки прорастают в тех местах, где ещё вчера была безопасная тропа, превращая её в зону смерти, где каждый шаг может стать последним, его знания, его опыт, его способность читать местность, как открытую книгу, оказываются ценнее, чем любые запасы продовольствия, боеприпасов, чем даже самые совершенные, приборы ночного видения, ибо приборы могут выйти из строя, боеприпасы могут кончиться, а опыт остаётся с ним всегда, как остаётся с ним его тень, дыхание, пульс, который, кажется, бьётся в том же ритме, что и в тот день, когда он впервые взял в руки меч, ещё не зная, что этот день станет началом пути, конца которому не видно.

Сюжет.

В ту ночь, когда завыли сирены, Габриэль не спал. Он никогда не спит в ночь перед бурей, привык, что буря всегда приходит неожиданно, но тот, кто готов к ней, может встретить её с открытыми глазами и не дрогнуть, когда рухнут первые стены, а предчувствие того, что грядет не просто нечто, способное смыть с лица земли память о порядке, висело в воздухе уже неделю, ощутимое, как перемена давления перед землетрясением, заметное каждому, кто сохранил способность чувствовать, но никто, кроме него, не придал этому предчувствию значения, потому что люди, как он давно заметил, предпочитают не верить в плохие новости, даже когда те уже стучатся в их дверь. Он услышал вой сирен, когда стрелки на его любимом хронометре работы Грэма пересекли границу полуночи, и понял, что пророчества, которые он хранил в своих архивах, сбываются, не так, как он ожидал и планировал, а именно так, как это всегда и случалось с пророчествами, которые не могут сбыться буквально, потому что слова, даже самые точные всегда беднее той реальности, которую они пытаются описать.

Схема эвакуации была составлена им ещё при жизни своего прадеда, в те времена, когда слово "апокалипсис" произносили только в церквах, и то с оговоркой, что никто не знает ни дня, ни часа, а потому лучше готовиться к Страшному суду, чем к скучной смерти, которая ждёт каждого в своё время. Но он держал эту схему в тайне, зная, что мир не поверит в апокалипсис, пока не увидит его собственными глазами, и что всякая попытка предупредить людей о грядущей катастрофе обернётся лишь тем, что его объявят безумцем, а те немногие, кто мог бы поверить, будут парализованы страхом, который, как известно, есть худший советчик в тех обстоятельствах, когда требуется быстрая и решительная реакция. Бункер, спроектированный инженерами, чьи чертежи, хранившиеся в его сейфе, были выполнены с тщательностью, с какой в прежние времена составлялись карты небесных тел.

Теперь, когда за бетонными стенами беснуются те, кого он называет "детьми хаоса" - зомби, не утратившие навыков, которые были даны им при жизни, и мутанты ночные, чья кислота способна разъесть сталь, а психотропные выделения детенышей заставляют людей идти на верную смерть ради спасения этих тварей, словно те, кому суждено умереть, в последний свой час обретают любовь, которой им так не хватало при жизни, его расчёт оказывается единственным, что отделяет выживших от гибели. Он не ведёт их к спасению, через ад, который видел его множество раз, под разными именами и в разных обличьях, и знает, что ад, как и рай, находится не где-то там, за пределами земного существования, а здесь, внутри нас, и что те, кто сумел пережить ад однажды, могут пережить его и во второй, и в третий, и в сотый раз, если сохранят способность не сходить с ума от тех видений, которые открываются им по ту сторону страха.

В углах бункера, куда не проникает свет, куда доносится лишь приглушённый гул вентиляции да изредка крик, который не успевают подавить, потому что крик этот рождается не в горле, а в глубине сознания, куда не проникают никакие запреты, шепчутся те, кто считает его тираном, и те, кто молится на него, как на последнее божество, и эти два шепота, сливаясь в один, создают гул, слышимый даже сквозь бетонные стены, даже сквозь слой свинца, которым облицован его кабинет, и в этом гуле ему слышится то, что триста лет назад он называл "гласом народа", а теперь, научившись не доверять ничьим голосам, кроме собственного, называет просто "шумом", который нужно переждать, как пережидают грозу, зная, что после грозы этой всегда наступает затишье, даже если за этим последует новая, ещё более страшная гроза.

А он, стоя у карты заражённых территорий, где красными чернилами отмечены гнезда Мухоловок мясных, куда лучше не соваться даже в противогазах, и чёрными районы обитания стай Ночных, которые, в отличие от других тварей, сохранили способность к организованной охоте, к засадам, чувствует, как в его груди, там, где у людей бьётся сердце, шевелится нечто, похожее на то, что зовётся надеждой, что теперь, после стольких разочарований, крушений, оказавшихся лишь

новыми формами отчаяния, он не решается назвать своим именем, боясь, что тем самым уничтожит эту хрупкую, едва теплящуюся искру.

Надежда, смешанная с усталостью, не уходящая, не исчезает даже после самых долгих часов отдыха, потому что это не усталость тела, а души с грузом ответственности, бесчисленных жизней, которые прошли через неё, оставив свои следы, шрамы, незаживающие раны. Уверенность, отравленная сомнением, которое, как червь, точит его изнутри, заставляя вновь и вновь переигрывать в уме каждое принятое решение, отданный приказ, жизнь, которую он, по своей воле или по необходимости, принёс в жертву цели, которая теперь, в бункере, в этом бетонном склепе, кажется ему то единственно возможной, то бессмысленной, как всё, что делают люди, обречённые на смерть, но продолжающие строить планы, надеяться, верить, любить, ненавидеть, бороться за то, что, быть может, не стоит и капли той крови, которая уже пролита.

И вера в то, что даже этот мир, разрушенный безумным гением, уничтожившим станции с радиоактивными отходами и выпустившим на волю то, что должно было оставаться под замком, что даже этот мир, где воздух стал ядовитым, вода отравлена, земля покрыта язвами, которые не заживут ещё сотни лет, можно будет однажды выстроить заново, где не будет места ни хаосу, ни слепой, бессмысленной жестокости, которая, как ему казалось, должна была исчезнуть вместе с тем миром, который он потерял, но, как он теперь понимал, просто сменила обличье, перейдя из формы организованной в форму хаотическую, от этого не став ни менее страшной, ни более понятной.

Сирены затихли. Люди, согнанные в бункер, те, кто успел, кто не был укушен крысой с алыми глазами, кто не остался снаружи, чтобы превратиться в серокожего безумца, бродящего по разрушенным улицам в поисках того, кого можно разорвать, чтобы хотя бы на минуту почувствовать себя живым, затихают в своих отсеках, и он слышит, как затихает этот последний, самый страшный шум живых людей, которые ещё не знают, будут ли они живы завтра, но которые сегодня хотят только одного: чтобы кто-то сказал им, что всё будет хорошо, что они не зря спасались, что у них есть будущее, что за стенами, где беснуются твари, есть ещё тот мир, в который они могут вернуться, если только продержатся достаточно долго.

И Габриэль Виндзор, не многий из старых богов, кто помнит, как пахнет воздух до того, как в него ворвался запах пороха, стали и горелой плоти, поворачивается к карте, поднося к глазу монокль, в котором, как в калейдоскопе, складываются фигуры новой партии — партии, где ставка - выживание рода человеческого, а фигуры - живые люди, которых он должен провести сквозь заражённые земли, мимо гнёзд мутантов, через зоны радиации, к тому, что когда-то было его королевством, а теперь стало лишь географическим названием на карте, которая, быть может, уже не имеет никакого отношения к реальности, но которую он, по старой привычке, продолжает изучать, искать на ней пути, просчитывать маршруты, надеяться на то, что где-то там, за горизонтом, за зонами отчуждения, за теми территориями, где даже мутанты не могут выжить, есть ещё место, где можно начать всё сначала, построить новый мир, новый порядок, новую жизнь, в которой наконец-то не будет места ему самому, и он сможет, наконец, отдохнуть, умереть, исчезнуть, раствориться во времени, которое он так долго обманывал, но которое, как он знал, рано или поздно возьмёт своё, потому что время, в отличие от людей, не прощает тех, кто осмелился бросить ему вызов.

— Ничего нового,— думает он, и тень усмешки, не коснувшись губ, ложится в глубину его аквамариновых глаз, преломлённых стеклом монокля, в этих глазах, которые видели столько, что, казалось бы, ничто уже не может их удивить, но которые всё ещё сохранили способность блестеть, когда на них падает свет, — Просто ещё одна война. Ещё одна. А их у меня за спиной уже столько, что хватило бы на сотню жизней.

Но ведь и жизни у меня, если верить календарю, уже не одна, и не две, и не десять, и кто знает, сколько их ещё впереди, если только эти стены устоят, а люди, которые на меня смотрят, не потеряют веру в то, что я могу их спасти.

Он сжимает рукоять своей трости, в которой скрыт клинок, выкованный для себя в молодости, когда ещё верил, что меч может решить всё, а потом, разуверившись, всё равно продолжал носить с собой, потому что привычка, как и многое другое, оказалась сильнее разума, и делает первый шаг в тишину, туда, где за бетонными стенами, в пропитанном радиацией воздухе, наступивший рассвет уже не принесёт утешения тем, кто не успел, но, возможно, принесёт надежду тем, кто ещё держится, не сдался, кто ещё помнит, что значит быть человеком в мире, где само понятие человечности, как и многое другое, поставлено под сомнение. Шаг этот кажется ему и новым, и давно знакомым одновременно, в бесконечном возвращении одного и того же, он находит утешительность, которая позволяет ему идти дальше, даже когда ноги уже не слушаются, а в груди, там, где когда-то билось сердце, остаётся лишь холод, пустота, ничем не заполнимое одиночество, которое, быть может, и есть истинная цена бессмертия, потому что время, которое он обманул, не прощает тех, кто осмелился стать ему поперёк дороги, и рано или поздно заставит их заплатить за каждую украденную жизнь, которую они, по своей воле или по необходимости, прожили вместо тех, кому эти жизни принадлежали по праву рождения.

В коридоре, ведущем к командному пункту, его встречает дежурный офицер - молодой человек с бледным, испуганным лицом, на котором ещё сохранились следы детской доверчивости, которая исчезнет в первые же недели, если не в первые же дни, такого существования, какое выпало на их долю.
Офицер докладывает о ночных потерях - двое не вернулись из разведки, один умер в лазарете от ран, нанесённых детёнышем Ночного, ещё трое пропали без вести, и их судьба, вероятно, останется неизвестной, потому что посылать за ними поисковую группу в зону, где водятся эти твари, означало бы обречь на смерть ещё больше людей, и Габриэль, выслушав доклад, кивает, не меняясь в лице, не выдавая ни малейшего признака тех чувств, которые, быть может, бушуют в нём или вовсе отсутствуют, ибо кто, кроме него самого, может знать, что происходит там, за этой маской с ледяным спокойствием, привычной манерой держать себя так, будто никакие потери, трагедии и катастрофы не способны вывести его из равновесия?

Он идёт дальше, и шаги его гулко отдаются в пустых коридорах, где спят люди, которые, возможно, уже никогда не увидят солнца, не услышат пения птиц, не почувствуют под ногами мягкой, живой земли, потому что земля, на которой они стоят - бетон, а небо, которое они видят, когда поднимаются на поверхность, серое, отравленное, чужое, и птицы, если они ещё остались в этом мире, либо мутировали в нечто, не имеющее ничего общего с теми созданиями, которых он помнил по своему детству, либо просто вымерли, как вымирает всё, что не может приспособиться к новым, чудовищным условиям существования.

В командном пункте, где на стенах висят карты, где на столах разложены донесения, где тускло светят лампы, питающиеся от аккумуляторов, заряд которых с каждым днём уменьшается, его ждёт то, что в старом мире называлось бы "утренним совещанием", а в этом, новом, называется просто "сбором тех, кто ещё может держать оружие". Он садится за стол, и все взгляды устремляются на него, и в этих взглядах он читает то, что читал уже тысячи раз за свою долгую жизнь - надежду, страх, недоверие, отчаяние, религиозную веру в то, что он, один, может изменить то, что не в силах изменить никто из них, и эта вера, которую он не просил, которую он не заслужил, но от которой не может отказаться, потому что отказаться от неё значило бы предать их всех, ложится на его плечи новой тяжестью и ответственностью, которую он, как и все предыдущие, будет нести до тех пор, пока сможет стоять и принимать решения, которые спасут кого-то, но наверняка обрекут кого-то другого на смерть, от которой он оказался избавлен навсегда.

— Начнём, — говорит он, и голос его, ровный, спокойный, не повышающийся даже тогда, когда он говорит о вещах, которые могли бы заставить кричать от ужаса любого другого, звучит в бетонной тишине бункера, как звучал бы голос священника, читающего проповедь в опустевшем соборе.
И пока его слова, как нити, связывают воедино разрозненные мысли, люди, собравшиеся вокруг стола, слушают его, пытаясь уловить в его голосе уверенность, которой им так не хватает, он сам, где-то в глубине своего сознания, продолжает думать о том, что будет дальше, когда закончатся запасы, когда выйдут из строя генераторы, когда люди, которые ещё держатся, наконец, поймут, что чуда не будет, что мир, который они потеряли, не вернуть, что есть то, что нужно принять, как принимают дождь, холод, усталость, которая никогда не проходит, но которую можно, по крайней мере, не показывать другим, потому что если они увидят, что он устал, если они поймут, что он тоже сомневается, боится, что он тоже, в глубине своей бессмертной души, такой же человек, как они, только обречённый жить дольше, то всё, что он строил, всё, во что он верил, ради чего он жертвовал собой и другими, рухнет в одно мгновение, и тогда не останется ничего, кроме хаоса, который он так долго и так безуспешно пытался победить.
И только монокль, который он подносит к глазу, когда нужно рассмотреть какую-то деталь на карте, поблёскивает в тусклом свете. В этом маленьком, незаметном отражении, мелькает что-то, что можно было бы принять за усмешку, если бы кто-нибудь смотрел достаточно пристально, и за печаль, если бы кто-нибудь знал, как отличить одну от другой в мире, где все чувства давно смешались в одно серое, невыносимое целое, которое называется жизнью, и которое он, Габриэль Виндзор, Великобритания, последний из старых богов, будет продолжать нести на своих плечах до тех пор, пока не рухнут эти стены, или пока не рухнет он сам, или пока не наступит то самое, чему он дал имя "конец" и которое, как он теперь понимает, не наступает никогда, потому что конца нет, а есть только бесконечное, невыносимое для любого продолжение того, что однажды, в далёкой, невозвратной молодости, он назвал своей жизнью.