Заимка
Поздний разговор в лесной избе
«Tout comprendre, c’est tout pardonner? Non. Tout comprendre, c’est ne plus rien pouvoir haïr.»
(Всё понять — значит всё простить? Нет. Всё понять — значит перестать что-либо ненавидеть.)
Лев Толстой
Поздний разговор в лесной избе
Изба стояла на отшибе, как последний зуб в старой челюсти. Топилась по-чёрному, дым ел глаза, но тепло было живьём, обволакивающим и греющим не только кожу. Колобродов сидел на обрубке берёзы, подаренном хозяином в качестве табурета, и чувствовал, как усталость шестидесяти лет и двенадцати часов блуждания по несуществующим дорогам медленно растворяется в этом чаду. Перед ним на грубо сколоченном столе стояла гранёная стопка, наполненная жидкостью, от которой воздух над ней слегка дрожал, будто стыдясь своей прозрачности. Рядом — ломоть чёрного хлеба, крупная соль в жестяной крышке, два солёных огурца, тёмные, как старые амулеты.
Лесник Просолин, Григорий Пантелеевич, сидел напротив, облокотившись на стол широкими ладонями. Лицо его было похоже на корень старого дуба, вывороченного бурей, — всё в морщинах, затеях, но глаза, маленькие и очень светлые, смотрели с тихим, немигающим вниманием. Он молча налил себе, кивнул гостю, и они выпили. Огонь прошёл по горлу Колобродова не жжёной водкой, а чем-то древним, древесным, с горьковатым послевкусием хвои и забвения.
— Деревни вашей, Осинки, — медленно начал Просолин, ковыряя ножом щепку со стола, — нет. Давно. Люди разъехались, будто ветром их смело. Дома сгнили, колодцы затянуло тиной. Осталась одна поляна да кладбище, которое лес потихоньку отжимает. Ты не первый, кто с той картой приходит. Последнюю волю исполняют. Прах предков в ветер пускают. Странная это штука — последняя воля. Как будто мёртвые ещё во что-то верят.
— Верят в память, — хрипло сказал Колобродов, и его собственный голос показался ему чужим. — А память — она ведь и есть последнее, что делает человека человеком. Когда больше нечего.
Просолин усмехнулся, и его усы, седые и жёсткие, колыхнулись.
— Память… Это она тебя на «Урале» до сюда довезла? По дорогам, которых нет? Нет, брат. Это не память. Это упрямство. Упрямство — вот последняя вера усталого человека. Верить, что путь есть, когда карта вре́т.
Он снова налил. Пламя лампады, висящей под потолком, отбрасывало на стены гигантские, пляшущие тени.
— А ты кто будешь? Кроме как внук Матрёны Пантелеевичи?
— Писатель. Вернее, был. Теперь так… затворник со словом. Пишу, потому что молчать уже не могу, а говорить не с кем.
— Значит, смыслы собираешь, — кивнул Просолин, как будто услышал что-то очевидное. — Как я грибы или коренья. Только твои — невидимые. И, поди, горькие чаще сладких.
Колобродов ощутил знакомый внутренний толчок — желание спорить, объяснять, выворачивать мысль наизнанку. Самогон делал своё дело, снимая верхние слои осторожности.
— Собираю, да. Только в мире сегодня все смыслы перепутаны. Слово перестало вещь означать. Назови чёрное белым — и поверят, если сказано громко и с экрана. Назови любовью ненависть — и пойдут убивать. Вавилонское столпотворение не в башне было, а в головах. Каждый свой кирпичик лепит, а клей — его собственная воля. И выше всех хочет забраться один.
Лесник внимательно слушал, жевая огурец с хлебом.
— Столпотворение… Это когда каждый сам за себя? У нас в лесу не так. Волк стаей живёт, лось одинок, но закон знает. А человек… Он, выходит, против закона пошёл? Против природы?
— Он её заменил, — с горьким сарказмом сказал Колобродов. — Вынес за скобки. Дух, сердце — всё, что не пощупать и не посчитать. Оставил голый разум да железо. И возомнил себя богом. Не Бог стал человеком, а человек возжелал стать богом. Через машины, через эти… байты, цифры. Хочет бессмертие скачать, как программу!
Он махнул рукой, и тень от неё метнулась к потолку, как испуганная птица.
— И что же вышло? — спокойно спросил Просолин, зажигая самокрутку. Дым смешался с печным, стало ещё гуще.
— Вышло, что разум, лишённый сердца, превращает всё в объект. В вещь. Живое дерево — в доски. Живого человека — в статистику. В расходный материал. А потом и сам становится вещью. Остановись, мгновенье, ты прекрасно! — Колобродов с силой поставил стопку на стол. — Но чтобы остановить, нужно всё вокруг принести в жертву. Всё! И в конце концов на вершине этой железной Вавилонской башни останется один. Один холодный, блестящий разум. И ему даже не с кем будет слово сказать.
Наступила пауза. Снаружи завыл ветер, заскреблась ветка по стене. Просолин выпустил струйку дыма.
— Сердце… Ты про душу говоришь. Про то, что не измеряется. А кто ж его вынес-то за скобки? Сам человек?
— Сам. Обманул сам себя. Сказал: «Будем жить по науке, по расчёту. Страх и обман — вот наши столпы. Страхом запугаем, обманом усыпим». А как управлять через любовь — разучились. Забыли. Любовь — она ведь жертвы требует. Полной. Без остатка. А кто ж на такое пойдёт?
Лесник задумчиво покрутил стопку в своих грубых пальцах.
— У нас в знахарстве есть такое понятие — «пуповина». Не та, что у младенца, а невидимая. Связывает человека с землёй, с родом, с небом. Если её обрезать — человек как перекати-поле, куда ветер, туда и он. Им легко управлять. Напугать можно пустяком, обмануть — блестящей безделушкой. Кружевными трусиками, что ли… А чтобы пуповину ту обрезать, нужно сначала сердце опустошить. Вынуть из него веру, заменить её на гордыню. На «я — сам». Это и есть твоя «новая вера в железо».
— Именно! — воскликнул Колобродов, чувствуя странное возбуждение. Его усталость куда-то делась, мысль лилась, находя неожиданные образы в полумраке избы. — И смотри, что происходит. Древние боги никуда не делись. Артемида, Баал… Они просто сменили шкуру. Теперь они в поп-музыке сидят, в логотипах корпораций, в политических шоу. Люди им молятся, даже не зная, кому. А настоящие символы… Крест, полумесяц… Их заменяют на шестерёнку с крылышками. На сияющую пустоту. Мир процветания, говоришь им. А они и верят. Отдают свою «субъектность», как сказал бы философ. Свою волю. Становятся биодронами.
Он замолчал, запыхавшись. Просолин смотрел на него своими светлыми глазами.
— Тяжело тебе, писатель. Ты как будто на двух стульях сидишь. Одной половиной в этой башне твоей, из железа и лжи, а другой — ищешь ту самую пуповину, чтобы привязаться. К чему?
Колобродов вздохнул, и вздох вышел сдавленным, усталым.
— К правде. Которая всегда где-то посередине. Между отчаянием и надеждой. Между знанием того, что всё иллюзия, и непримиримостью к несправедливости этой иллюзии. Россия… наша страна… она ведь тоже на двух стульях. Последние четыреста лет в расколе живём. Умом тянемся к той башне, к Западу, а сердце… сердце иногда вспоминает, что оно — часть чего-то большего. Что управляться можно только свыше, иначе вообще непонятно, как мы ещё существуем. Мы как Лазарь, которого болезнь при смерти — но к славе Божьей.
— Значит, не всё ещё потеряно, — просто сказал Просолин. — Если болезнь к славе, а не к смерти. Твой модерн, твоя железная вера — они ведь дают странный дар. Раньше человеку и выбора не было: живи в роду, слушай старших, иначе сгинешь. А теперь… Теперь можно и одному выжить. Дрон привезёт, компьютер развлечёт. Выбор-то становится честным. Не «так надо», а «а хочешь ли ты вообще жить с другими? Любить? Жертвовать?». Вот в чём вопрос.
Он встал, подошёл к полке, снял берестяной туес, достал оттуда несколько сушёных кореньев.
— Вот, смотри. Дудник. Зовут в народе «дягиль». Для пищеварения. А ещё — от тоски. Когда душа ноет от пустоты. Потому что корень его тянется глубоко, к самым сокам земным. Он связь помнит.
Колобродов смотрел на сухой, причудливо изогнутый корень. Саморазрушающаяся метафора, подумал он. Связь, которая выглядит как мёртвый кусок дерева. Но в ней потенция жизни.
— А что ответить-то тем, кто выбирает пустоту? — тихо спросил он, уже скорее себя. — Школьнице, которая говорит: «Зачем мне ваши вечные истины? Мне тикток, альфасамец и трусики из Вены». Что ей сказать?
Просолин вернулся на место, налил ещё. Выпили уже не считая.
— Сказать-то нечего. Выбор свободен. Выбрать смерть при жизни — это тоже по-человечески. Выбрать жизнь — это подвиг. Можно только показать цену. Внизу, в той пустоте, расплата всегда больше. В конечном итоге придётся заплатить собой. Целиком. Без остатка. А жизнь… истинная жизнь — она только в служении. Не идее, не башне, а другому человеку. Вот такому, какой есть. В этом и есть воплощённая вечность.
Он помолчал, глядя на огонёк в лампаде.
— И символ ваш, XXI века… Он не в шестерёнке. Он в том, чтобы снова научиться смотреть на небо. Не для того чтобы долететь, а чтобы помнить — ты часть его. Антропос, смотрящий ввысь. Ищите прежде Царства Небесного, а остальное… остальное, может, и приложится. И двигатели эти ваши звёздные, и мосты. А может, и нет. Не в том суть.
Колобродов сидел, ощущая странное спокойствие. Усталость вернулась, но она была уже не гнетущей, а мягкой, как этот дымный воздух избы. Бабушкин прах он завтра развеет на той поляне, где когда-то были Осинки. Деревни нет. Но земля — есть. Рода нет. Но память — есть. И есть эта заимка, этот разговор, этот горьковатый самогон, соединяющий в себе и отчаяние, и упрямую надежду.
— Спасибо, Григорий Пантелеевич, — хрипло сказал он. — За ночлег. И за беседу.
— Не за что, — отозвался лесник. — Самогон — дело говорящее. А ты… ты пиши. Раз не можешь молчать. Только смотри, чтобы в словах твоих не шестерёнки стучали, а сердце билось. Хоть и усталое.
Снаружи ветер унёсся в чащу, и наступила тишина, густая, как мёд. И в этой тишине, между двух пустых стопок, между усталостью и верой, балансировала хрупкая, невысказанная до конца истина.