November 25

SATURA: DE LUPA ET PUPA

I. Subura spirat

В Субуре воздух не движется — он стоит, как масло в амфоре, и пахнет так, будто сама земля потеет. Пахнет мочой из foricae — той общественной уборной на углу, где двадцать человек справляют нужду бок о бок, обсуждая цены на рыбу. Пахнет потрохами с рынка у Форума Боария, где мясники выбрасывают требуху прямо на мостовую, и бродячие псы дерутся за неё, скуля и рыча. Пахнет горелым салом от жаровен, где торговки жарят lupinum — горький боб для бедняков, который запивают кислым вином, чтобы не думать о том, что завтра будет то же самое.

И пахнет свинцом.

Свинец здесь повсюду: в трубах водопровода, проложенных сквозь стены insulae; в белилах, которыми женщины красят лица; в сладком вине, что настаивают в свинцовых чанах. Его запах — сладковатый, металлический, как дыхание умирающего — въелся в камень так глубоко, что даже дождь не смывает его. Говорят, свинец делает людей безумными. Медленно, незаметно. Сначала они забывают имена, потом — лица, потом — самих себя.

Но здесь, в конторе подрядчика Гая Вибия Севера, об этом не думают. Здесь думают о цифрах.

Контора — это комната без окон в цокольном этаже insula, где когда-то была лавка торговца оливковым маслом. Пол до сих пор покрыт пятнами, которые не отмываются. На стенах — граффити: непристойные рисунки, имена проституток, цены за услуги. Кто-то написал углём: "Hic cacavi" — «Здесь я посрал». Это, видимо, показалось кому-то важным увековечить.

За столом из потемневшего дуба сидит клерк.

Его имя... Впрочем, неважно. Он — tabellarius, писец, человек, чьё лицо стёрлось от собственной никчёмности. Кожа на его пальцах огрубела от постоянного контакта с чернилами и воском. Ногти — чёрные, как у угольщика. Глаза — водянистые, с красными прожилками, от того что работает при тусклом свете масляной лампы. Он — палимпсест: на воске его памяти когда-то было написано что-то своё, но теперь stilus чужой руки водит по той же поверхности, выцарапывая новые счета, новые имена, новые суммы.

Сегодня — dies Mercurii, среда, день Меркурия. День, когда бог покровительствует торговле и воровству одновременно, потому что для него это одно и то же.

Клерк чувствует это. Не умом — нутром. Что-то в воздухе изменилось. Не температура, не влажность. Что-то другое. Словно невидимая рука сдвинула мир на ладонь вправо, и теперь всё стоит чуть-чуть не на своих местах.

Дух Сатурналий — того праздника, когда рабы становятся господами, а господа рабами, когда всё переворачивается вверх дном на один благословенный день, — сегодня выскользнул из календаря. Он прополз в контору через щель в полу, где камень треснул от старости, и теперь сидит в углу, тихий и довольный, как кот перед прыжком.

Клерк этого не видит. Но его рука, привычная к порядку, вдруг начинает дрожать.

II. Волчица

Первой пришла Лупа.

Её услышали раньше, чем увидели. Шаги — не лёгкий стук женских сандалий, а что-то более тяжёлое, будто по камню ступают не ноги в обуви, а лапы, обутые в кожу. Цок. Цок. Цок. Ритмично, как удары молота по наковальне.

Она остановилась в дверном проёме.

Солнечный свет, падавший откуда-то сверху — из compluvium соседнего дома, — на мгновение высветил её силуэт, и клерк поперхнулся воздухом.

Лупа была широкой. Не толстой — широкой. Бёдра под грубой шерстяной stola, окрашенной в цвет старой крови, казались вырубленными из камня. Плечи — мужские, мускулистые. Руки — сильные, с крупными венами, как у грузчицы в порту. Волосы, собранные в тугой узел на затылке, были массивными, жирными от масла, цвета ржавого железа. На шее — ожерелье из медных asses, нанизанных на кожаный шнурок. Каждая монета носила на себе отпечаток чужих пальцев — их сжимали, кусали, бросали на пол в гневе.

Лицо её было... как сказать? Не красивым. Не уродливым. Просто использованным. Морщины у рта — глубокие, от того что она слишком часто усмехалась, но никогда не смеялась по-настоящему. Глаза — цвета старого мёда, густого и тёмного, с янтарными прожилками. Глаза хищницы, которая уже наелась, но ещё не забыла вкус крови.

Но главное — запах.

О, боги. Клерк зажмурился, когда она вошла.

Дешёвые духи — роза, смешанная с кипарисовым маслом, но роза эта была не свежей, а давно увядшей, приторной. Под ними — уксус, которым в lupanarii омывают полы после того, как ночь закончилась и нужно смыть следы. Ещё глубже — пот, вино, и что-то ещё... Свинец. Тот самый. Тяжёлый, сладковатый, металлический запах труб Субуры, въевшийся в кожу так глубоко, что его уже не смыть.

И под всем этим — numen. Воля. Тот неосязаемый запах магии, который невозможно описать словами, но который чувствует каждый, у кого ещё не атрофировались инстинкты. Запах сделки. Запах власти, которая покупается и продаётся, и никто не знает, кто в этой сделке хозяин, а кто раб.

Её тень, павшая на стену, была длиннее, чем следовало при таком свете.

И если приглядеться — а клерк не посмел приглядеться, — можно было заметить, что края этой тени вздрагивают, мелко и нервно, как шерсть на загривке зверя, почуявшего опасность.

Лупа подошла к столу. Положила обе руки на столешницу — тяжело, как каменщик кладёт кирпич.

— Я за деньгами, — сказала она. Голос низкий, хриплый, как если бы она всю ночь кричала.

Клерк кивнул, не поднимая глаз.

III. Кукла

Второй пришла Пупа.

Она вошла бесшумно. Так бесшумно, что клерк вздрогнул, когда поднял голову и увидел её уже внутри, словно она материализовалась из воздуха.

Пупа была маленькой. Ростом с подростка, хрупкой, как тростник. Руки — непропорционально длинные, тонкие, словно вылепленные из воска, испачканные красной глиной по локоть. Пальцы — изящные и костлявые одновременно, с грязью под ногтями, но ногти аккуратно подстрижены. Её tunica была некрашеной, из грубого льна, но чистой. Так чисто, что казалось невозможным — как можно оставаться чистой в Субуре? Волосы заплетены в две косы, как у девочки, хотя ей было уже за тридцать. Лицо — бледное, с веснушками, глаза — серые, как сырая глина.

На поясе — холщовый мешочек, туго завязанный. Из него торчали рукоятки инструментов: деревянные лопатки, тонкие металлические иглы, которыми лепят глаза и рты глиняным Ларам.

Она пахла иначе.

Сырой глиной — той красной глиной, что добывают у Тибра, в том месте, где река делает излучину и вода замедляется, оставляя на берегу мягкий ил. Глина эта помнит. Она помнит, как её берега были священными, как жрецы Весты лепили из неё первые алтари.

Ещё она пахла кипарисом. Не дешёвым маслом, которое мешают с салом и жгут в лампах, а настоящим деревом. Кипарис растёт у гробниц, его ветви охраняют покой мёртвых. Говорят, если спать под кипарисом, снятся вещие сны.

И хлебом. Свежим хлебом, который пекут на рассвете, когда угли в печи ещё красные, а тесто поднимается само, словно живое.

Её тень была короткой. Робкой. Она не дотягивалась даже до середины стены.

Но если бы кто-то заглянул в её мешочек, он увидел бы, что глиняные фигурки внутри... дышат. Едва заметно. Грудки Ларов вздымаются и опадают, как у спящих младенцев.

Пупа молча встала рядом с Лупой. Не близко — на расстоянии вытянутой руки. Она не смотрела на волчицу. Смотрела в пол.

Клерк почувствовал, как комната стала теснее. Словно две эти женщины занимали не место своих тел, а что-то большее. Словно каждая из них была окружена невидимым кругом, и эти круги, соприкасаясь, создавали напряжение, как два камня, зажатые в арке.

IV. Заклинание

Клерк прочистил горло. Посмотрел в свои записи.

— Lupa, — произнёс он.

Имя вырвалось из его рта слишком громко. Оно ударило в воздух, как камень, брошенный в стоячую воду. И пошло рябью — по стенам, по полу, по телам двух женщин.

Лупа дёрнулась. Едва заметно. Но клерк видел — что-то в ней отозвалось. Словно имя — не просто звук, а крючок, вонзившийся в основание черепа, где дремлет память. Память о первой волчице. О той, что выкормила близнецов. О той, чьё молоко было смешано с кровью Марса.

— Pupa, — сказал он следом.

Второе имя легло рядом с первым. Мягко. Как глина, брошенная на стол. Но оно тоже эхом отозвалось — не в ушах, а где-то глубже, в солнечном сплетении, где у римлян, как они верили, живёт душа.

Пупа замерла. Её пальцы сжались на краю мешочка.

Два имени. Два мира. Между ними — клерк, чья рука потянулась к кошелькам, лежащим на полке за спиной.

И в этот момент дух Сатурналий, сидевший в углу, прыгнул.

Не на клерка. На его руку. На stilus, который тот держал. На саму идею порядка, которая управляла его движениями.

Рука дрогнула. Пальцы описали не ту дугу. Глаза посмотрели не на ту строку.

Клерк взял два кошелька и протянул их.

— Lupa, — сказал он и дал правый.

— Pupa, — сказал он и дал левый.

Но в правом были монеты Пупы. А в левом — монеты Лупы.

V. Ошибка-таинство

Лупа взяла кошелёк. Взвесила на ладони.

Слишком лёгкий.

Это она поняла сразу. Её рука, привычная к тяжести серебра, знала вес denarii так же хорошо, как мясник знает вес бычьей туши. Этот кошелёк весил не то. Весил неправильно.

Она развязала шнурок. Высыпала монеты на стол.

Медные asses. Двадцать штук. Тусклые, стёртые, как глаза покойников. Они не звенели, когда упали. Они зашептали. Тихо, почти неслышно, как молитва, которую бормочут старухи в храме, когда думают, что их никто не слышит.

Лупа подняла одну монету. Поднесла к глазам.

На ней был профиль императора, но лицо стёрлось почти до гладкости. Остались только очертания — нос, подбородок. Анонимная власть, лишённая индивидуальности.

Монета была тёплой. Не от того, что её держали в руке. От чего-то другого. Она пахла глиной и хлебом.

Лупа почувствовала, как внутри неё что-то передёрнулось. Словно она проглотила что-то живое, и оно теперь шевелится в желудке.

— Это не моё, — сказала она. Голос ровный, спокойный. Без злости. Просто констатация. Как если бы она сказала: «Это не мясо, это камень».

Пупа стояла, прижимая свой кошелёк к груди.

Она ещё не открыла его, но уже знала. Знала, потому что он был слишком тяжёлым. Тяжёлым так, что руки онемели. Тяжёлым так, что кожа на ладонях стала холодной, как у мертвеца.

Серебро внутри давило. Не физически — метафизически. Словно в кошельке лежали не монеты, а грехи. Чужие грехи, плотно спрессованные, как товар на складе.

Она развязала шнурок дрожащими пальцами.

Серебро блеснуло. Холодное. Жестокое. Триста denarii, каждый размером с детскую ладошку. Они пахли потом и вином, кожей и чужой похотью. На одной монете был отпечаток ногтя — кто-то сжимал её так сильно, что металл прогнулся.

Пупа закрыла глаза.

Видение.

Тёмная комната. Масляная лампа на полу, свет падает снизу, отбрасывая уродливые тени на стены. Две фигуры на ложе. Одна — мужчина, пьяный, грузный, с лицом, стёртым вином до такой степени, что осталась только животная жадность. Вторая — женщина, но не совсем. Она лежит неподвижно, как кукла, как pupa, и глаза её смотрят в потолок, не мигая.

И над ними — тень. Огромная, бесформенная, пожирающая свет. Тень, у которой нет хозяина. Тень, которая кормится этим.

Пупа открыла глаза. Сглотнула. Во рту — вкус свинца.

— Это не моё, — прошептала она, и голос её был тонким, как трещина на глиняной вазе перед тем, как та разобьётся.

VI. Исправление

Клерк побледнел. Лицо его стало цвета известняка.

— Простите, — пробормотал он. — Я... ошибся.

Руки его тряслись, когда он забирал кошельки обратно. Пальцы не слушались — он уронил один на пол, монеты рассыпались, покатились. Он опустился на колени, собирая их, и Лупа видела, как затылок его покрылся испариной.

Он положил кошельки обратно на стол. Перепутал их местами. Снова протянул.

— Lupa. Pupa.

Теперь правильно.

Лупа и Пупа потянулись за своими кошельками одновременно.

И их пальцы соприкоснулись.

VII. Контакт

Мгновение.

Меньше, чем нужно, чтобы вдохнуть. Меньше, чем нужно, чтобы сердце ударило.

Но в это мгновение мир остановился.

Лупа почувствовала тепло.

Не жар похоти — она знала этот жар, он был её хлебом. Не огонь гнева — она знала и его. Другое тепло. Тепло очага, где на тёплых камнях лежит свежий хлеб, где в нише у стены стоит Лар с крошечным лицом, вылепленным с такой нежностью, что кажется, будто он дышит. Тепло дома, где кто-то помнит твоё имя. Где тебя ждут.

Она почувствовала, как что-то внутри неё — что-то, давно окаменевшее, превратившееся в свинец, — шевельнулось. Не ожило. Просто... дрогнуло. Как земля дрогает перед землетрясением.

Пупа почувствовала тяжесть.

Не вес серебра. Вес воли. Той самой numen, что заставляет людей отдавать себя за монету. Воли, которая не просит — требует. Которая не предлагает — берёт.

Она почувствовала, как в её руках, привычных к податливости глины, проснулась сила. Грубая, прямая, как удар кулаком по лицу. Она увидела — не глазами, внутри, — волчицу. Огромную, с шерстью цвета ржавчины. Волчица стояла над двумя младенцами, и молоко текло из её сосцов — но молоко это было не белым. Оно было красным, как кровь. И младенцы пили его, жадно, не отрываясь, и в их глазах уже горел огонь, который однажды сожжёт полмира.

Они разжали пальцы.

Каждая взяла свой кошелёк.

Клерк выдохнул. Дух Сатурналий, довольный собой, уполз обратно в щель между камнями. Его работа была сделана.

Но было уже поздно.

Обмен произошёл. Не денег — сути.

Лупа и Пупа вышли из конторы, не сказав больше ни слова.

Но обе чувствовали: что-то изменилось. Что-то внутри. Что-то, что невозможно вернуть обратно.

VIII. Эпилог: вода и глина

Прошло три дня.

Лупа стояла у фонтана на углу Vicus Tuscus.

Вода в нём была мутной — её не чистили с прошлого года, и на дне лежал ил, смешанный с мусором. Но Лупа черпала эту воду пригоршней и медленно, очень медленно омывала руки.

Вода стекала по её пальцам. Уносила что-то. Не грязь. Что-то другое. Что-то, что нельзя увидеть, но можно почувствовать.

Рядом с ней, на краю фонтана, лежал небольшой свёрток в ткани. Хлеб. Она принесла его сегодня утром, завернула в чистый лён и оставила там, где его могли найти дети из соседней insula. Хлеб был свежим. Она сама испекла его — впервые за много лет. Её руки, привычные к счёту монет, с трудом месили тесто, но она справилась.

Пупа появилась с другой стороны площади.

Она несла мешок с глиной — не красной, а серой. Глина эта была смешана со свинцовой пылью, и работать с ней было трудно: она резала руки, оставляла пепельные разводы на коже. Но Пупа несла её упрямо, как носят крест.

В её мастерской теперь стояли новые фигурки. Не Лары. Не Пенаты. Волчицы. Маленькие, размером с кулак, с оскаленными мордами и выгнутыми спинами. Глаза у них были живыми — Пупа лепила их так, что казалось, волчицы вот-вот спрыгнут с полки и побегут по улицам Субуры.

Она поставила мешок на землю. Подошла к фонтану. Опустила руки в воду.

Вода была холодной. Пахла железом. Но Пупа терла руки одну о другую, смывая серую глину, смывая что-то ещё — что-то, что въелось глубже кожи.

Они не смотрели друг на друга.

Но когда Лупа выпрямилась и вытерла руки о край своей stola, её тень на мгновение стала короче. Не намного. На ладонь. Но — короче.

А когда Пупа подняла голову и посмотрела на небо, где между крышами insulae виднелся узкий треугольник синевы, её тень стала длиннее. Тоже не намного. Но — длиннее.

Между ними лежал город. Рим. Вечный и жестокий. Город, где волчицы кормят младенцев, а куклы учатся кусаться.

Satura est.

Смесь завершена.


Sonnet 4.5