December 6, 2025

Видеть крылья

Пожалуйста, будь моим, пожалуйста, будь моим смыслом, Мы одни на целой земле, в самом сердце моих картин…

Flёur, «Будь моим смыслом»

…Где твои крылья, Которые нравились мне?

Наутилус Помпилиус, «Крылья»

Если кто-то посмел-таки сказать, что не бывает на свете настоящей любви, то этому шлемилю нужно намылить шею и показать на двор. Если кто-то думает, что любви, пронизывающей жизнь и творящей новые краски нет и не было, то этот «кто-то» ни на полпальца не знает истории нашего Мовши.

И в истории этой много драмы, много воздуха и солнца, но и дождей жизни, обливающих кровью старое еврейское сердце, в ней тоже много. Пройдёмте же со мною немножко в прошлое, и узнаете, за какого такого Мовшу я вам расскажу историю. Там будет много об ангелах и крыльях, о лазурной пене неба, звонкой бронзе дней, немножко горечи и много лет жизни, наполненных искусством так же, как наполнялся колокольным звоном воздух Витебска по вечерам… Но об этом после.

Сначала, конечно, о любви.

Настоящая любовь, которая от ангелов и Самого, — она не всегда рождается сразу. Порой эта любовь спотыкается каблучками о мостовую и запаздывает к первой встрече двух предназначенных друг другу сердец. Но она догонит их ко второй, а может, и к третьей их встрече. Это известно точно, ведь именно так и случилось с Мовшей.

Когда он встретил свою любовь в собственной мастерской, то заметил её не больше, чем замечал тараканов за мольбертами, пока жил в Петербурге бедный, как последний художник. Он делал беседу со своей подружкой Теей Брахман, которую уже дважды писал обнажённой, всю в ярких алых красках: на мольберте, на щеках и в сновиденьях.

Но любовь спешила, пока осень осыпала город то листьями, то дождями; и на излёте последнего солнца Мовшу всё-таки настигла вторая встреча с Беллой. О, Беллой её называли друзья, да и сама она так представлялась; и ей шло куда больше, чем остро-угловатое «Берта», вписанное в глупый паспорт.

— Мовша Шагал.

— Берта Розенфельд. Можно Белла.

Имя ее было мягким и гладким, и еще чуть сладковатым — и каталось на языке как шарик мороженого. Мовша тогда понял, что именно с Беллой он должен быть, а Тея Брахман стала ему чужой, стала просто человеком, прохожей на тротуаре судьбы, пусть и написанной дважды в ярких алых красках.

Вся эта ясная и чистая любовь может показаться простой и бледной, ведь модный дамский романчик обязательно описал бы здесь любовные томления, первый трепет касания к нежным пальчикам, жар первого поцелуя сладких губ, долгие лунные прогулки, сердце, трепыхающееся в груди, как трясогузка в собачьих лапах… Таки да, но эта история любви вовсе не о пальчиках и губах. Она о крыльях. И вы поймёте, что это значит, когда пойдёте за мной дальше в толщу лет. Ведь история Мовши Хацкелевича Шагала началась не в Петербурге. Она началась в Витебске.

* * *

Мир полыхал и искрился в день, когда вышел на свет Божий из чрева матери маленький Мовша. Предместья Витебска горели, пламя весело хрустело черепицами, заборами и яблоневыми садами, перемалывало целые улицы, что ещё днём пахли яблоками, булками и сапожной ваксой.

Той ночью улицы эти пахли сажей, пропитались дымом и слезами. Бабы выносили из домов детей и спасали всё прочее ценное, мужики таскали вёдра, сбивали пламя, но за ту ночь не стало очень многих хат, а маленький Мовша родился мёртвым. Он молчал, подвешенный за пяточку, и даже острая булавка не заставила его кричать. Тогда пришлось потратить воду, что предназначалась для огня; лишь когда новорождённого Моисея окунули в ледяной таз, он запищал как котёнок. И его мать облегченно откинулась на подушки, глядя как играют рыжие отсветы на грушевых деревьях: её вместе с кроватью вынесли во двор, боясь, что дом займётся пожаром…

Дома его звали Мошкой. Он был первенцем, а после и старшим среди целого выводка сестриц. Кое-как посредством материнской взятки он попал в школу, куда не брали безвозмездно еврейских детишек, и в этой школе Мошка настрадался. Ни языки, ни алгебра, ни какое-либо естествознание не давались ему — но он знал всё о цветах и линиях. В геометрии и рисовании ему не было равных даже среди старших детей; и оставаясь на второй год, он с высунутым от усердия языком перерисовывал картинки из журналов и говорил матери, что станет художником. Мать же, усталая от забот в домашней бакалейной лавке, утирала лоб, садилась на скамью, держась за сызнова беременный свой живот, и говорила, что Мошка не художник, а гой и шлимазл, но всё-таки отвела его в училище.

И сквозь копытный цокот, крики и смех витебских улочек, сквозь пыль, сквозь аромат свежих булок и цветущих груш, мимо синагог и колоколен, ростовщических лавок и домишек из красного кирпича мальчик Мовша брёл с мамой в художественное училище. Лента времени проматывалась, как на бобине синематографа, и вот — спустя месяцы Мовша стал рисовать в числе лучших учеников, а старый живописец Юдель Пэн перестал брать с мальчишки плату за обучение — вот до чего хорош был юный талант Мошки Шагала.

Над Витебском по-прежнему светило солнце, во дворах брехали псы, и город больше не горел — но горели глаза повзрослевшего Мовши, который желал больше красок, жизни, мягких линий людей, резких линий пейзажей, трескучей ряби в глазах от солнечного марева, красных и зелёных лиц и фигур — и он всё пытался выплеснуть на холст изнанку жизни, бродя от мастерской к дому сквозь пыль и смех, сам весь заляпанный красками и прячущий смущённую улыбку.

И эти краски, и смех, и лай дворовых собак смешивались и рождали в глазах маленького Мошки цветные искры, которые требовали, чтобы их запечатлели. Кто знает, было ли это предназначением, талантом или просто удачей — вдруг все дети видят эти искры и цвета, но вырастая, забывают? — но только Мовша рано понял, что ему нужно больше.

Поначалу он старательно воссоздавал всё то, что видел, ещё не зная, что со временем его кисти откроют новые миры и пространства. Он не знал, что рисование для него станет созиданием, воплощением несуществующего: ещё или уже. Но продолжением движения кисти, продолжением штриховки углём и грифелем становилось его взросление в окружении лавочек, булочек, семисвечий, синагог и праздничных хасидских танцев.

И это взросление отправило его прочь от дома. Единственный раз на него повысил голос отец — он бросил деньги под ноги Мовше, сказав, что больше ничего у него нет, и в Петербург он не вышлет ни копейки. Сын-художник глотал слёзы, подбирая монеты с дощатого пола, но решимость превратить жизнь в краски разгоралась в его тощей груди только сильнее.

Он не знал ещё, что отец ошибся — что именно с этого момента Мовша никогда не будет один. Что ему придётся ночевать в комнатушках, в тесноте и духоте, среди рабочих с чёрными ногтями и пыльными ногами — но до невозможности деликатных, вежливых как раввины; что теперь он перестанет быть единственным художником среди бакалей и синагог; что совсем скоро на него обрушится любовь, ангельское благословение, неумолчная песнь, сокровенный трепет и земное чудо…

Да, тогда он не видел ленту времени развёрнутой перед собою, как полотно. И ещё не знал, что ему предстоит скитаться, терять и вновь обретать дом, любить и горевать, а главное — видеть крылья.

* * *

Приехав из Петербурга уже художником, он представил родителям Беллу как подругу и знакомицу, и мать с отцом сказали:

— Так.

Что бы ни означало это «Так», счастью влюблённых оно никак не мешало, потому что Мовша обо всём догадался.

Когда Белла, шелестя ночной рубашкой, вплывала к нему через окно и склонялась над ним, он уже знал, что она не касается травы своими мягкими ступнями, не трогает оконной рамы белыми коленками и на стекле в ночи не остаётся пара от её дыхания.

Встретив Беллу ночью в первый раз, Мовша поймал её за руку, ощутив тепло, и заглянул в её тёмные выпуклые глаза, хранящие в себе свет, который поглощали.

Луна, вылезая из небесной глазницы, заглядывала к ним в окно, и только она видела и слышала, как Мовша спросил свою любовь, не ангел ли она. И улыбка святой озарила лицо Беллы, когда она взлетела. И паря над потолком, потянулась к лицу своего земного мужа, и проговорила:

— Ты сам должен быть среди ангелов, но не сейчас. Для меня это миг, но тебе предстоит выждать время и пройти испытания. Чтобы стать ангелом, на Земле нужно остаться человеком. И только потом, когда дух твоих картин озарит сердца смертных, душа твоя станет одним целым с моею.

— Тогда я буду ждать и верить, моя милая. И буду рисовать.

Хрустальные ангельские слёзы капали на лицо Мовши, будоражили сердце и усмиряли ум. Тогда Белла поцеловала его в глаза, и он стал по-настоящему видеть.

* * *

Конечно, был ещё Париж…

Да, история любви не всегда идёт прямой дорогой — она скорее как тропинка в парке, ею нужно наслаждаться неспешно, точно на променаде. Стоит сворачивать, делать петли и круги, двигаясь к выходу постепенно и главное — не забывая любоваться гладью пруда и вдыхать щекочущий запах сосновой смолы или цветочков липы…

Итак, мудрость гласит: чтобы сделать шаг вперед, нужно иметь позади куда отступать. И потому Мовша уехал в Париж, а Белла и её крылья остались дома, в Витебске — где булочные, где груши и вишни, сапожная вакса и дощатый пол. Где подросшие сестрицы, где хриплые от лая кудрявые собачонки, где седобородые раввины танцуют на Хануку, взывая к Богу и слушая его голос… Да, крылья Беллы остались согревать дом — ведь как бы человека ни швыряло по странам и городам в поисках красоты, нет ничего красивее дома, в котором его ждут.

Но довольно лирики!

Париж!..

Общежитие-улей, художники и поэты, богема, Монмартр, вывески, витрины и галереи — о, этот цветастый Париж, полный вина, музыки и бледных куртизанок! Конечно, не эти увеселения интересовали здесь мсье Шагала.

Его интересовали блики на окнах, грохот трамваев, искрящиеся новыми видами окна, шорох тысяч ног и бесконечные ряды картин в галереях. Все мастера прошлого, старинного и недавнего, все гениальные современники, все течения и идеи…

И главное — воздух. Этот парижский воздух, которым дышали Мане и Моне, Коро и Писарро, Гоген и Сезанн… Воздух, пропитанный цветом и солнцем, полный пьянящей любви и сверкающих граней бытия, что просились на полотна. Да, город, полный моды и лихости, излишеств и красоты; столица культурной Европы, откуда в мир сочился нектар новой жизни, нового искусства — и Мовша пил этот нектар, насыщался им, бродя по улицам. Именно там, вминая в землю брусчатку парижских мостовых и покупая краски на стипендию, он назвался впервые Марком.

Он оставил семью, родину и любовь, чтобы открыть новые картины — и он их открыл, потому что видел! Он видел Беллу, парящую под потолком комнаты. Видел её тёмные глаза и фруктовые губы, а во сне она летала с ним над крышами Витебска, держа его за руку, и Марк видел целую Землю с её древними народами и будущими странами, с её катастрофами и красотами. И он стал писать эти новые картины.

Казалось, что люди вокруг видят то же, что он. Что люди стали понимать и любить новое искусство созидания, где вещи представали на полотнах в иных формах и образах. И, запутавшись в чувствах, видениях и ночных разговорах, Марк тоже подумал, что и таким угловато-острым (как имя «Берта» в глупом паспорте) может быть искусство.

Но нет, шло время, и Марк понимал: всё это был просто трюк, и брызги красок не плясали на чуждых ему остроугольных картинах, которыми он ненадолго увлёкся в поисках своего языка. И пусть они кушали квадратные груши на треугольных столах, всё было вздор, всё это было ему скучно и противно; его искусство не рассуждало, оно было — расплавленный свинец, лазурь души, изливающаяся на холст.

По ночам в мастерской Марк снова писал Беллу, а она опять летала над его головой и смеялась — и её смех звенел над парижским небом как ангельский ксилофон. А Марк, узревший вечное, коснувшийся самой сути жизни, видел всё. Он видел иные измерения и цвета, смотрел сквозь время и пространство, видел сказки и миры и прозревал даже будущее. Видел музеи и выставки грядущих лет, видел новые книги и цветное кино, даже видел странную моду запада — те жалкие, спотыкающиеся попытки узреть истину через химию, но всё это была тщета и пачкотня души, всё это лишь отдаляло от ангелов.

Там же, в будущем, он видел, как рисуют портреты умные машины на светящихся экранах — и они казались ему насмешкой над природой искусства, над попыткой увидеть Бога, и уже в насмешку над ними он нарисовал свой автопортрет с семью пальцами — одновременно сделав его угловатым и чудовищно плоским, передразнив ещё и трюкачей-кубистов.

Никто его, конечно же, не понял.

* * *

Потом снова был Витебск, совсем по-другому поющий воздух, порхающие над Западной Двиной птицы, вишни в цвету, холмы, кусты, хасидские танцы в синагоге —и звенящее, как натянутая струна, чувство жизни в груди… Всё это было, когда Мовша вернулся домой уже Марком и взял Беллу замуж по всем канонам.

Они притворялись. Играли в жизнь. Играли в обычную семью, счастливую как и все. Но для Марка Белла всегда была чем-то иным и большим: музой, ангелом и смыслом всех картин и гравюр. Она играла свою роль на Земле, словно актриса — и потому подала ему знак давно, ведь когда они познакомились в Петербурге, она играла в театре.

«И как я мог не узнать её в тот, первый, раз? — сокрушался Марк, вспоминая те первые встречи и перламутрово сияющие скулы Беллы. — Как мог не заметить кипящий в её глазах звёздный свет?»

Все эти годы Марк один мог видеть её крылья.

Он хотел написать их — эти жемчужные, бриллиантовые, лёгкие крылья; они переливались цветами, как шейки голубей и одновременно оставались белоснежными, их плавные изгибы сливались с острыми углами — это была та плавность линий и резкость штрихов, что Марк видел в открывшемся ему новом мире, но не мог передать так просто, набором обычных человеческих красок.

И главное — они бы пропали, если бы он написал.

— О них нельзя говорить, Марк. Их нельзя рисовать. Это тайна, — шептала ему ночью Белла.

Он верил ей и прятал тайну до зубовного скрежета и до боли в сердце.

Марк писал всё больше картин и литографий, учил молодых, таких же мальчиков с рыжими вихрами и горящими глазами, показывал им краски и линии, но без толку. Вокруг появились соперники и клеветники. Упрощённое, прямоугольное и ограниченное искусство трюкачества возобладало, а любовь к чистым цветам и гладким человеческим лицам никто не разделял с ним.

А потом серые небеса над страной затрещали, разрываемые войной и революцией. Теперь Шагалы жили в Москве, и снова были курсы, картины и классы. Теперь Марк преподавал, а семья пополнилась дочкой Идой — красивым человеческим ребёнком, не знавшим, кто такая её мать.

Но по ночам он грезил холстами. Видел их: шёлковые крылья, сотканные из искристых льдинок. Они снимали жар своей прохладной синевой и все в семье выздоравливали. А когда по земле мела вьюга, дрова были на исходе, а свечной огарок коптил потолок черной струйкой дыма, эти крылья наполнялись теплом, сияли точно раскаленная медь. И только Марк за закрытыми дверями мог их касаться — их приятная горячая шершавость напоминала бок остывающего чайника.

Но крылья трепетали и слабели, когда за стенами, на улицах родного Витебска, в переулках Петрограда и на площадях Москвы происходили восстания и бои. Революция, гражданская война и бесконечный хаос… Марк не знал, что всё закончится. Что Белла выдержит и будет с ним ещё много лет, прежде чем уйдёт. Марк видел, как вели по улице белогвардейца, слышал в застенках тугие хлопки выстрелов. Видел, как дрожат и осыпаются сереющими перьями жемчужные крылья его возлюбленной.

Он видел будущее смутно, но знал: позже будет намного хуже.

* * *

Была Москва. Была Литва. Был снова Париж. Теперь — общий с Беллой и красивым человеческим ребёнком Идой.

Озверев от упоения цветом, воздухом, любовью, Марк продолжал работать. Он писал картины, готовил декорации спектаклей и гонял рабочих сцены чуть не до ночи, раздавая распоряжения и валясь с ног от усталости. Он проводил выставки и продавал полотна, он слышал восхищения и угрозы, но его не переставала съедать изнутри иссушающая жажда красоты.

Он выл от бессилия, когда простые земные краски, не сияющие волшебством, превращали его красоту в уродство. Кусал губы, когда люди кривились и звали его картины мазней. Но что он правда понял — красоту этим не убить.

А люди догадались, что он умел летать. Ни разу не рисовал Шагал крыльев своей Беллы, но её парящая лёгкость настолько естественно ложилась на полотно, что в её полёты верили. И он сам видел наперёд на ленте времени: эти «летающие» полотна станут главным, что останется от него… и от неё.

Он знал, чем закончится вся их история. Время было сотворено от начала и до конца, а эти жизни и эта любовь были лишь одним мазком кисти на общем холсте — и это был тот самый мазок, тот точный, верный штрих, оживляющий портрет и углубляющий пейзаж. Тот выверенный оттенок, то касание, маленькая кляксочка краски, что ложится на предназначенное ей место.

Всё должно было закончиться именно так. Семнадцать лет в Париже пробежали быстро — их промотало, как ленту на бобине.

Никто не успел ничего понять, когда за границей вновь началась бойня, а вскоре тяжёлые сапоги зачеканили шаг по дорогам и улицам Франции.

Лицо Беллы стало серым и печальным, как сырая штукатурка. Тёмные глаза потеряли свой блеск, а губы — фруктовую свежесть. И хотя она оставалась молодой и улыбчивой, а волосы её упруго пружинили на плечах, Марк видел: ей было больно от огня, пожирающего мир.

Крылья переставали держать, они ослабли и кровоточили. Их подрезала война, бушующая рядом.

Люди в коричневых униформах и красно-чёрных повязках прожигали Францию, точно раскалённое железо, им не нужны были крылья — им были нужны порядок, страх и власть.

Им не нужно было искусство. Им не нужны были краски, цвета и любовь. Эти люди вымеряли по линейкам карты, снаряды и черепа. Полотна с летающими людьми, зелёными небесами и треугольными грушами не могли быть измерены никакой линейкой — а потому подлежали уничтожению.

Нацисты методично истребляли новую живопись. Они рвали и сжигали картины даже тех кубистов-трюкачей, над которыми много лет назад насмехался Марк Шагал — адепт чистых красок, лазурной пены и серебряного звёздного звона. В те дни он стоял с ними по одну сторону баррикад. Да, они безмолвно замерли рядом на этой вселенской панихиде, а на их лицах зловеще плясали отсветы огня, в котором горели их картины.

Эти картины покупали, дорогой ценой спасая краски и крылья из-под гнёта нацистских директив. Уплаченные за них деньги шли в поддержку ненавистного режима, но иначе было нельзя — иначе бы эти картины просто исчезли, и хотя сам Марк готов был, сглотнув душащие слёзы, махнуть рукой и сказать: «Ничего, я нарисую новых!» — картинами не хотели жертвовать те, кто их любил. Те, кто любил эти зеленые небеса, сияющие над лиловой травой, любил этих волшебных, плавных, гладких людей, что летали без крыльев, держась за руки над крышами Витебска.

Огонь, пожиравший картины, пожирал и карту Европы. Он пожирал умы людей, их жизни и судьбы. И он вовсе не был похож на тот пожар, что едва не помешал Мовше Шагалу родиться на свет. Тот пожар теперь казался тлеющим угольком на фоне полыхающей усадьбы.

Выдерживать безумие нацистской оккупации было невозможно, и Шагалы уехали, как и многие в те времена. Так они счастливо прожили четыре года в свободной Америке, а потом жизнь Марка переломилась надвое. Белла умерла.

* * *

Девять месяцев. Он не писал новых картин, не брался за работу, не общался с коллегами. Ему пришлось привыкать. Утратить собственного ангела, потерять любовь и красоту всей жизни для Марка было сродни потере конечности. Наверное, если бы ему ампутировали руку, которой он держал кисти, привыкать к такой потере было бы легче.

Но прошло девять месяцев и родилось полотно «Свадебные свечи». Родилась картина «Вокруг неё». Девять месяцев — так должно было вызреть, выноситься и родиться на свет новое искусство, новые картины, каждая из которых отныне должна была быть о Ней и о Боге.

А потом была боль и скука, была рваная рана в сердце, покинутом ангелом. Были часы отчаяния и недели тоски. Были даже другие женщины, вызывавшие горечь и удивление, но не затмевавшие памяти — до конца дней Шагал говорил о своей Белле как о живой, ведь она и была живая. Были новые мягкие цвета и полотна с привкусом тонкой грусти. Полные предвкушения встречи за гранью, где времени больше не будет.

Но Марк помнил слова Беллы о времени и испытании. Он прозревал наперёд и обратно в глубь времён, он ждал своей судьбы и всё выплёскивал на холст своих простых и милых людей, таких трогательных в гибких линиях и невозможных цветах. Он любил этих людей, дышал звенящим воздухом и видел, как целый мир, пусть спотыкаясь и заплетаясь в ногах, бредёт к свету и вечности.

И снова Шагал летал и ездил, менял страны, становился всё больше и больше гражданином мира, расписывал театры и оперы, иллюстрировал Библию, строил декорации для балета, опять руководя работами как заправский прораб. До смерти ему не суждено было забыть тот русский балет в Мексике — когда многотысячный зал аплодировал и захлёбывался криком «Viva, Shagal!»…

Там, в Мексике, укрываясь от зноя и песка, работая с соотечественниками, Марк снова вспоминал Россию, вспоминал Витебск, его холмы и яблони, прогулки вдоль Двины, мосты, сады, синагоги и булочные, вьющийся из труб дымок и рыжие с чёрным крыши, что были видны с высоты Её полёта…

Где была Мексика! Где был Иерусалим! Пространство не имело значения, как и время — его искусство было здесь, сейчас, везде и отовсюду, ведь именно так видела его Белла, глядящая из-за невидимого стекла, той грани, отделяющей бытие от вечности, где соединяются души испокон веков и навсегда.

* * *

Он был в России. Он возвращался, да. Но из Москвы он не поехал в Витебск.

Марк знал, что в черные, злые годы войны его город был разломан и выжжен. Знал, что вернись он обратно — не найдет там ни дома, ни училища. Знал, что улицы поменяли свои русла и текут теперь иначе. Марк свыкся с мыслью, что теперь он один, но наедине с ним целый мир. А тот старый, солнечный Витебск Шагал решил оставить в сердце. Потому и не решился замещать его новым и чужим.

Он писал библейских пророков, зарисовывал сценки из детства, погружался памятью глубже в безвременье, в прошлое, в будущее, в небывшее. Думал о том, как вышел из пылающей колыбели Витебска и расселился по миру, будто человек, вышедший на заре творения из Эдемского сада. В чистых красках, в бурлящей космической бездне пространства, времён и цветов, в глазах его, способных видеть крылья, его родной еврейский Витебск накладывался на древний еврейский Иерусалим.

Шагал продолжал писать свои картины, старел и вспоминал. Ведь в старости человеку положено много вспоминать. Марк слышал заново речь матери, видел лицо отца и слёзы, стоявшие в его глазах, когда он говорил про Иерусалим. Разворачивая ленту времени, сорвав её с одуревшей бобины, Марк глядел вдоль неё и видел, как с Беллою и Идой он приезжал туда, в древний святой город, и бродя по песчаному бархату улиц, спрашивал её:

— Мы и правда вышли отсюда?

— Мы вышли отовсюду. И вернёмся тоже везде, — отвечала она. — Ты поймёшь, когда пройдёшь весь путь.

И в новой огненной лавине красок мешались его чувства, рвущие душу восторг и печаль, там смешались земля Иерусалима и небо Витебска, Стена Плача и крыши еврейских хаток, опалённая пустыня и грушевые палисадники родных местечек. И снова: сапожная вакса, синагоги и запах булочек, колокольный звон и желтые кляксы одуванчиков в пойме Двины, яркие, как просыпанное солнце.

Он видел отчий дом и двор: курятник, дровяник, флигеля, сараи, отхожее место. Эти постройки растворялись и размывались, сквозь них прорастали яблони, груши и сливы. В клумбах пестрели жёлто-рыжие цветы, а напротив окон сидел он сам — Мовша-скрипач, отлитый в бронзе. На улицах Витебска происходила осень, теперь просыпанным солнцем стали жёлтые листики лип, а листва берёз тихо темнела, но Марк завороженно глядел на чёрные штрихи и тонкие веточки, и на листья, пожухшие с приходом сентября и трепетавшие от ветра как колокольчики.

Он видел всё это сквозь время, с другого конца Европы, вернувшись снова во Францию, и переставал считать годы, хотя их было уже очень много в его полной красок жизни. Но считай не считай — а рано или поздно годы заканчиваются, и приходит вечность.

Смерть застигла Марка внезапно, в полёте. Он поднимался на лифте: думал, что на второй этаж, а оказалось — сразу на небо. Именно тогда окончательно закончила мотаться лента жизни и времени, тогда наступил конец и покой, и не было больше времени в мире, не было штыков и пожаров, потерь и оскорблений, не было больше слёз и морщин. Были крылья.

Он улетал. А на Земле оставались люди — такие же гладкие и мягкие, как на его картинах. И хотя мир остался полон острых углов, зубов и кинжалов, полон осколков и пуль, в мире Шагала их не было — были тонкие плавные линии и яркие краски. Как не было острых углов в имени «Белла», любимом светлом имени, мягком и сладком, как шарик мороженого. И он поднимался выше, хотя лифт остановился давно. Марк всё парил над городом, и начиналась его бесконечная прогулка по воздуху, по небу, по судьбе. И навстречу ему шла она — Белла. Его любовь, его ангел, его голубка, чьи крылья он не переставал видеть до самой вечности.

Автор: Александр Сордо