Часть 1
Лера на девять месяцев старше меня, и я хотел бы вернуться в то время, когда мы ещё не знали друг друга, но его не было: наши семьи дружили, и в день, когда родители выносили меня из роддома, их, вероятно, встречало с шумом и криками Лерино семейство — а меня, сморщенного и багрового, поднесли, словно Симбу из «Короля Льва», к коляске с почти-годовалым младенцем с большими голубыми глазами.
Каждое лето, только случался июль, мы с Лерой ездили за город, на дачу её родителей, одноэтажное здание из дуба и камня, ограждённое, как все дачи в России, трёхметровым забором, с верандой и баней. С дачей этой меня и Леру связывал ворох редких и радостных воспоминаний, из которых особенно памятны два.
Нам было девять; вернее, Лере, мне — восемь; уже тогда Лера глядела на меня сверху вниз, высясь надо мной на полторы головы, и в моих детских глазах непременно казалась выше, рослее, ловчее, мудрее меня.
Неподалёку от дачи текла изумительной красоты безымянная речка, лишённая, словно райские кущи, всяких следов пребывания человека: меж камышей, переламывавшихся под тяжестью мохнатых голов, бежала, жарко поблескивая, изумрудного цвета вода, в которой то и дело под круглые, гладкие, отшлифованные течением камни юркали, пугаясь, серебристо переливающиеся пескари, вздымая столбики ила, словно фонтанчики грязи от пуль, угодивших в свежую землю. Мы были на берегу; я сидел, поджав ноги, на корточках, на огромном омоховевшем валуне, бывшем здесь, верно, со времён язычества, как вдруг Лера, склонившаяся над кромкой воды, замерла; ветер слабо трепал полы её полупрозрачного сарафана, облегая коленку и бок, будто мраморная вуаль тело весталки с барочной скульптуры в духе Коррадини, а на локте её сидел слепень: чёрный, жирный, блестящий, с влажными крылышками и двумя полусферами огромных решётчатых глаз.
Слепень воткнул свой уродливый хобот в Леру и стал сосать её кровь; слепней зовут так потому, что во время кровососания они слепы ко всему, что их окружает — факт этот, вычитанный, вероятно, мною в какой-нибудь детской энциклопедии, стремительно вспыхнул в моём мозгу, но я ничего с ним не сделал, а только, скованный страхом, неотрывно глядел на отвратительные крохотные движения насекомого.
Знала ли Лера об этимологии слова «слепень», мне неизвестно — это вполне могло быть и так, ведь и в те годы, и после Лера была не менее любознательной и начитанной, чем я. Решительно сощурив глаза, Лера тихо подняла над слепнем ладонь и одним махом схватила его; лицо Леры скривила гримаса; насекомое, громко жужжа, барахталось в её кулаке; Лера отставила руку, нахмурилась, поджав губы, стиснула кулак — и жужжание смолкло.
Лера, с бисером пота лбу, опустила, не глядя, ручку в ручей и разжала её, поводив по песку, а я закричал что-то в духе «Лера-а-а-а! Ты ГЕРОЙ!», и бросился к ней, и, без капли стыда, мне в те годы ещё неизвестного, принялся превозносить мою спасительницу и всю дорогу до дачи петь ей дифирамбы, и Лера принимала мою хвалу с детски-серьезным выражением отрешённого достоинства.
Другая история случилась там же, на даче; за пробежавшие годы это спокойное место, где я никогда не был гостем, срослось с моим сердцем, став заповедным волшебным царством, принадлежавшим только двоим: Лере и мне. Нам было 12/13, и мы ехали на велосипедах по асфальтированной дорожке, берущей начало у моста через безымянную речку и бегущей, петляя, сквозь лес, чьи деревья усыпали дорожку световыми пятнышками, похожими на раздробленные осколки разбитого лобового стекла; дальше дорожка шла вдоль редкого перелеска, мимо заболоченного пруда с злыми большекрылыми комарами и наконец впадала в посёлок, где обрывалась на пороге ларька c пачками дошираков и чипсов за пыльным стеклом, отбеленных солнцем и временем.
Лера ехала, как обычно, чуть впереди; её длинные золотистые волосы развеивал ветер, и два шнурочка летнего платья её, крест-накрест переплетавшихся на груди, болтались от моего носа на расстоянии вытянутой руки. Вдруг — то ли кочка, то ли что-то ещё, чего я не видел, сбило её с траектории, и Лера, неловко вывернув руль, с грохотом полетела на землю.
Вжав тормоза, я пролетел несколько метров, отметив асфальт двумя юлящими чёрными змейками, бросил велосипед, чуть не сделавшись евнухом, зацепившись рамой за пах, и кинулся к Лере, придавленной велосипедом с судорожно крутящимися колёсами, как генерал кавалерии — ещё брыкавшейся раненой верною лошадью.
Лера лежала, полусогнув свои длинные ноги, необычайно выросшие в этот год; подол её платья задрался, и я увидел велосипедки её, тонкие шорты телесного цвета, плотно прилегавшие к симметричным гладким ногам; из разбитой коленки её текла кровь.
Я оттащил с неё велосипед и побежал обратно, к аптечке, маленькой красной жестяной коробочке, прикреплённой к багажнику матерю; Лерин велосипед такой не имел. Непослушными пальцами я выхватил, едва не выронив и разбив, баночку перекиси, за ней — пластыри со Смешариками; схватив всё в охапку, я вернулся к Лере и встал перед ней на колено.
Лерина кровь была густою, тягучей, витальной — как вся она; Лерина кровь неохотно прощалась с телом хозяйки, словно желала скорее забраться обратно в неё, в отличие от моей, жидкой, быстротекущей, стремящейся брызнуть из моего тела по всякому поводу: из заусенцев, носа, прикушённой губы. Срезав прихваченной ваткой дорожку крови у раны, я капнул на Лерину коленку несколько прозрачных капель перекиси — Лера, зажмурясь, втянула, шипя, воздух сквозь побелевшие сжатые губы — и аккуратно приклеил два пластыря, с Нюшей и Барашем, один под другим.
В этом месте следует оговориться, что, конечно, мне, как и всем моим сверстникам, половые переживания уже были знакомы: в эпоху развитого и свободного интернета, видеозаписей ВКонтакте и всех прочих ресурсов я даже слишком отчётливо представлял, что такое половой акт и из чего он состоит.
Тем не менее, эти видеозаписи, а с ними и биологические процессы, впервые пробудившиеся во мне годам к одиннадцати, казались мне чем-то жутко далёким и не имевшим ко мне — не тому мне, что завтракал и делал уроки, а тому «я», что жил внутри, ограждённый от внешнего мира и не больно его чаявший — отношения; чем-то обязательным и неинтересным, как потребность сходить в туалет. Из того времени мне особенно запомнился образ, довольно точно суммировавший моё ко всему этому отношение: в одной из вышеупомянутых видеозаписей, которые я просматривал мельком, из любопытства, перематывая, мне попался кадр, где плохо сохранившаяся темноволосая женщина лет сорока с искусственным загаром и огромной силиконовой грудью прыгала вверх-вниз, как на гимнастическом шаре (нижняя часть женщины была обрезана кадром, и позже я понял, на чём и зачем она прыгала, но в тот момент это добавило безумия происходящему; казалось, женщина скачет просто так), и с каждым скачком её силиконовые груди со страшною силой мотало вверх-вниз, так, что меня пробрал страх, что они сейчас оторвутся. У женщины были длинные грязно-блондинистые кудри, в духе семидесятых, и раскрытый в экстазе рот — однако всё ж не лицо, а «сиськи» её, как я отчётливо подумал тогда, запомнились мне больше всего: две нечеловечески-идеальные круглые сферы, с огромными твёрдыми сосками, ещё темней, чем её загорелая кожа, внушали мне страх.
Скачущие сиськи были страшны, но комичны: всё-таки это был живой человек, свихнувшаяся взрослая тётка — однако когда я почувствовал нехорошее напряжение внизу живота, я закрыл вкладку и даже в панике выдернул из розетки компьютерный шнур, будто боялся, что женщина вылезет из монитора и утащит меня с собою, в этот кошмарный пылающий мир, страшный и грязный, где люди не носят одежд, где не разговаривают, а кричат и вместо нормальных человеческих дел всё время сплетаются жуткими волосатыми отростками и ранами, сочащимися отвратительными выделениями.
И, склонившись над матово белевшей коленкой Леры, с багровою кровью, оттенявшей зефирную кожу её, и пластырями, и бежевыми велосипедками, я понял вдруг, что наша великая, светлая, нежная дружба смешалась в тот самый момент с отвратительным, механическим чувством, эмблемой которого стали скачущие сиськи, и хватило лишь капли его, чтоб вся она стала порочной, двусмысленной, стыдной.
Лица Бараша и Нюши глядели на меня с сожалением, ясно угадывавшимся в их застывших улыбках, словно прощаясь со мной навсегда из Ромашковой долины, мира моего стремительно исчезавшего детства.
— Ты чего? — сказала Лера над моей головой.
— Ничего, — сказал я, вставая, машинально отряхивая коленку с покрасневшим узором асфальта, со вдавленными чёрными гранулами. Я приложил ладонь оборотом к щеке, всегда холодно бледневшей в минуты волнения. — Крови испугался, — сказал я.
— Трусишка, — сказала Лера, възерошив ладонью мои волосы, и моё сердце ёкнуло. — Поехали.
Первое, что я понял в свете сложившихся обстоятельств — что никогда, ни за что, ни под каким предлогом нельзя дать Лере знать о моих истинных чувствах.
Вся моя жизнь превратилась в нескончаемый цикл обмана, притворства и лжи. В те дни я впервые впал в меланхолию, напоминавшую тёплый июльский вечер на веранде Лериной дачи, нежный и по-своему прекрасный, как вся жизнь тогда.
Прятаться приходилось не только от Леры, но и от моих родителей, и её, и всех наших бесчисленных родственников, приезжавших в наш дом по любому поводу и во время долгих застолий мерзко расспрашивавших, при всех, с шутками и тычками в бок, о любовных делах в моей жизни. (Позже я понял, что большинство из них так или иначе просили денег у отца.)
Врать я не умел и не любил. Я научился. Мою обострённую нервность (я без разрешения установил замок на дверь моей комнаты, варварски впилив его в цельное дерево дешёвыми шурупами, хотя в комнате чаще всего просто лежал и смотрел в потолок; стоит ли говорить, что смотреть порнуху мне перехотелось навсегда) родители списывали на пубертат, который и вправду стал тогда просыпаться во мне: у меня стали расти волосы, к сожалению, не на лице, что, быстро покрываясь прыщами, сально блестело — я это ненавидел — и одновременно осунулось, погрубело, как у мальчика-старика.
Я заимел привычку всегда и везде, но особенно летом, ходить с руками по швам, или хотя бы с прижатыми к боку локтями, чтобы никто, и в первую очередь Лера, не дай бог не увидел отвратительные кусты, разросшиеся у меня подмышками; купить в магазине бритву я стеснялся, брать родительские не посмел. Я стал проводить перед зеркалом чудовищное количество времени, зализывая то туда, то сюда пучок жалких волос в несколько сантиметров длиной — некоторые из моих одноклассников прятали подростковые угри за длинными чёлками или волосами до плеч, но я вовремя понял, что, отрастив, стану походить на одного из тех жалких мужчин, что, не в силах смириться с облысением или от природы немощной лицевой растительностью, продолжают носить жидкие бородёнки, как у попов, или, как наш математик, зачёсывать тремя с половиной волосками оптимистично сверкавшую лысину.
Я столько в то время глядел на себя, что моё четырнадцатилетнее лицо (обыкновенное, разумеется, лицо порядочного славянского мальчика, немножко напоминавшее молодого Уэльбека, или Полански) навсегда отпечаталось в моём уме. Я и теперь, много лет спустя, могу представить себе его ярко и точно и, в периоды само-сомнений, и ныне изредка посещающие меня, чувствую, как во мне просыпается четырнадцатилетний изверг и критик, комок фрустрации, ненависти и стыда.
Но менялся я не один. Вдруг, в течение считанных месяцев, Лера обрела не поддающееся описанию свойство, страшным, волнительным образом действовавшее на меня. Из обыкновенных детский ступней, не вызывавших эмоций, кроме лёгкой брезгливости, ступни Леры превратились в нечто изящное, дерзкое, словно изгибы орнаментов ар-нуво, с выпуклой аркой, пяточкой, круглой, как шар, с душезахватывающей геометрией в полтора раза уже носка, рассыпавшегося на пять пальцев, с гладкими розовыми ноготками — или ложбинка от трусиков на её боках, просвечивающая сквозь лёгкие платья, и все места, где Лерино быстро растущее тело чуть-чуть не влезало в одежду, и её донельзя элегантные пальцы, и шея, и плечи, и само лицо, приобретшее взамен детской круглости острость, и утончённость, и волевую мечтательность — господи, сколько всего!
У нас появились друг от друга секреты, и, хоть первым таиться стал я, этот простой факт меня сокрушил. Уже тогда во мне поселилось неизлечимое сожаление об утерянном времени: «Zeit! — пела группа Rammstein, гармоничные тексты которой я понимал благодаря изучаемому в школе немецкому, — bitte bleib stehen, bleib stehen, Zeit! Warum willst du immer so weiter gehen?..» — сожаление это, основанное на раз за разом сбывавшемся пророчестве, что с каждым прожитым годом жизнь станет хуже, и хуже, и хуже, не покидало меня после всю жизнь — о, почему из всех истин мира именно эта далась мне в столь раннем возрасте; как может жить человек, зная её?
Я стал плохо спать. Истязаемый бессонницей, я «организовал» у старшеклассника, неприятного парня с длинными медно-русыми волосами, усами-щёткой и вечным выражением лица, будто ему одному было известно нечто такое, что ставило его выше всех других, но чем он ни с кем ни за что не поделится — несколько пачек феназепама, снотворного, разработанного в 70-е в советских НИИ и до сих пор горячо любимого на постсоветском пространстве. Крохотные таблетки по 1мг, сладкие, словно конфетки, мгновенно растворялись под языком и вырубали меня на всю ночь. Вскоре стал пить их каждый вечер.
Зачем-то я рассказал об этом ахнувшей Лере, взяв с неё обещание, что ни её, ни мои родители ничего не узнают. Видимая тревога Леры была мне приятна, но после нескольких безуспешных попыток выяснить, что случилось (врать напрямую я не хотел и, туманно отговариваясь, наслаждался её мимолётным вниманием), Лера тему бросила, а через недели две перестала и спрашивать, и я (ещё более) опечалился.
Вообще Лера стала в последнее время даже подозрительно замкнута, но не хамски-нервически-злобно, как я, а мечтательно, нежно, задумчиво: словно пушкинская Татьяна, Лера заимела привычку во время семейных застолий сидеть у окна (т.е. на подоконнике, согнув свои волнительно-долгие ноги, обняв себя за коленки и прислонившись виском ко стеклу, перебирая что-нибудь — браслетик, верёвочку) и неподвижно глядеть на берёзу (если б я это выдумывал, я бы, конечно, выбрал другое дерево), удивительной, правда, красоты — тонкая, стройная, невысокая, она отстояла на отдалении от всех прочих деревьев, к марту обрастая волнительнейшими лепестками, а к апрелю — робкими серёжками, неизменно будившими во мне мысль о женском, вернее, Лерином клиторе; впрочем, в то время я постоянно думал о чём-то таком.
Когда Леры не было, я тоже глядел на берёзу, пытаясь выведать Лерин секрет, но в глубине души уже понимал, что ничего, кроме чувств, похожих на те, что испытывал я, Леру так занимать не могло; и предметом их был, к сожаленью, не я.
Моя догадка вскорости подтвердилась. В один из дней Лера села возле меня и, долго подбирая слова, заговорила о чём-то путаном и неясном, но явно имеющим отношение к нашему однокласснику, Максу, простому и доброму сероглазому светловолосому мальчику, вылитому поляку нордических черт, чье лицо было не стыдно расположить на плакатах Третьего Рейха.
«Зачем она мне это говорит», думал я, слушая исповедь Леры, нервно перебиравшей бусинки кораллового ожерелья, словно монашка с деревянными чётками, впавшая во грех любви, смутно предчувствуя, что победить этот грех не сумеет. Да, Лера была мудрее и дальновидней меня, но в определённых вещах вдруг становилась наивной до святости — меня же, наоборот, стал отравлять характерный возрасту цинизм. Сражённый горем, я в то же время мучительно пытался отыскать в словах Леры расчёт, ведь в моей голове подобный сценарий, неоднократно меня посещавший, вовсе не подразумевал поставление меня в известность: не раз я воображал, как, случайно обнаружив бесчестное Лерино увлечение, врываюсь с ружьём в помещение с нею и им, наставляю стволы, и он, по странной логике воображения, поднимает ладони и пристыженно убирается, а Лера, в слезах раскаянья, вешается на меня.
Реальность же вышла весьма прозаичней: мы с Лерой всё ещё были лучшими и, по большому счёту, единственными друзьями: кроме меня, выговориться ей было некому, а меня в качестве романтического объекта Лера не воспринимала. Это, последнее, ранило меня больше всего: как мне хотелось, чтоб Лера, как я, предала нашу светлую дружбу и загорелась к другу детства грязною похотью!.. Однако это не произошло.
Кажется, больше всего меня оскорбляло то, что Макс был всецело, плоть от плоти, «кружка». «Кружком» мы с Лерой назвали большую часть одноклассников, объединённых низменными душевными устремлениями и интересами, не соответствующими нашему представлению об «аристократическом»; неудивительно, что «кружок» промеж нас неизменно делался целью саркастичных издёвок. Не входили в «кружок», кроме меня и Леры, лишь несколько человек из всего класса, молчаливая девочка и несколько мальчиков, которые, будь им суждено поступить не в частную школу, а районную, обязательно стали бы жертвами унизительной физической травли — впрочем, элементы её случались и у нас, ибо искоренить целиком иерархию детского общества невозможно, но обыкновенно всё ограничивалось лёгким остракизмом и безобидными шутками.
Как все мои одноклассники, Макс был ребёнком из «хорошей семьи», но по нему это было видно — характер Макса был пропитан некой наивной благородностью, своеобразным советски-мальчишеским «джентельменством», чем-то из «Приключений Электроника» или вроде того. В нашей школе были т.н. «субботники», ещё один анахронизм, но, в отличие от советских — совершенно добровольные (заставить ребёнка родителей «при деньгах» пропустить очередную поездку в Лондон ради какого-то субботника частная наша гимназия, разумеется, не могла), отчего в них ожидаемо участвовали только те, кому уж совсем нечего было делать — и Макс, скребущий землю граблями с усердием и прилежанием, от которого глаза учительниц неизменно блестели.
Ещё Макс таскал стулья учителям, здоровался с уборщицей и без исключения придерживал девочкам двери; за все эти финты прочие мальчики смотрели на Макса свысока (метафорически — ростом Макс был под 185, на полголовы выше Леры), но, парадоксальным образом, его карикатурная «правильность» не понижала его в школьной иерархии, чего, казалось, боялись другие, не менее шкодные и бунтливые дети, а выделяла; и хоть над Максом шутили, но за спиной, и пусть поглядывали, но с уважением.
Макс был физически развит и занимался скалолазанием, притом не каким-нибудь, а настоящим, в горах, иногда без страховки, чему свидетельствовало целое множество фотографий, где Макс, с белыми от талька руками (ходячая шутка была про то, что тальк помогает при самоублажении) и олимпийской улыбкой скромно позирует на фоне грозной скалы — фотографии эти видел, кажется, каждый, и не только в недавно появившемся инстаграме, но и на школьных собраниях, и, нередко, у себя дома, из рук собственных родителей. За все одиннадцать классов на моей памяти в школе случилась всего одна драка, когда несколько старшеклассников вздумали отобрать шапку у мальчика не из «кружка» и с весёлым гыканьем перебрасывать над его головой; Макс, выходивший в тот момент из школьных ворот, увидел это и вмешался, толкнув одного обидчика и несильно ударив другого в плечо; было огромное разбирательство, частью которого стали Лера и я, непосредственные свидетели действа (это случилось за несколько лет до Лериной влюблённости, и особого виду, кроме естественного интереса, Лера не подала, но теперь, задним числом, мне чудился в её глазах нездоровый восторг), однако всё кончилось благополучно: Макс помирился с обидчиками (хоть лично я знаков раскаянья с их стороны не заметил), и всех пятерых, включая травимого, зачем-то сфотографировали аж с директором вместе с угодливым, подленьким, дебиловато улыбавшимся завучем, поместив это фото на первую полосу стенгазеты, которую никто не читал — что ж, и наша школа была не без идиотизма.
Лера, оказывается, тоже увлеклась скалолазанием, записавшись на ту же секцию, где был Макс. Вдруг Лера меня обняла, и я почувствовал со всею тоской, как давно мы не касалась друг друга, даже в мелочах; мы немного просидели так, в обнимку, и я чувствовал жар её тела и трепетно бьющуюся жилку на её шее, и, с тем, как внутри меня бушевали волны холодного ужаса, я пытался присвоить и удержать это мгновение, присвоить Леру хотя бы такой, вдруг, в финальном акте раскаянья, обратившей на меня всю свою нежность, и это — счастье и страх — стало гербом той эпохи, кульминировавшей в этом прощальном объятии.
Однако близилось лето — первое лето тех необратимых перемен, случившихся одновременно с Лерой и мною. Впереди, во мгле грядущего, смутно и нервно блестел июль; я не знал, что будет в нашу поездку, состоится ли она вообще — или тоже исчезнет, словно все те все те дорогие мне мелочи, что, как осенние листья, отъединились от увядшего дерева нашей дружбы и, съежившись и почернев, плавно упали на землю и стали землей.
Я не знал ничего, кроме того, что, если поездка всё-таки не состоится и я останусь один, в толпе людей, в скучных кварталах Манхэттена, в грязной и шумной Севилье, на побережье Марселя, где люди имеют привычку загорать нагишом — куда бы родители меня не повезли, этим летом я буду несчастен.
Боги услышали мои мольбы, но, как подобает богам, исполнили их с насмешкой и вывертом: на перемене ко мне вдруг подошла одна из девочек «кружка» и, будто мы с ней были давние приятели, стала расспрашивать о грядущей поездке на Лерину дачу! Я был обескуражен — и возмущён.
Оказывается, Лера собрала группку из 5 (!) человек, позвав их на дачу, всех вместе. Оказывается, приглашён был и я.
Позван был, естественно, Макс, девочка-изгой, девочка из «кружка» и кто-то из параллели, состоявший в некой романтической связи с одной из двух девочек, полагаю, что со второй; подробностей я не знал, потому что ни эти убогие люди, ни их отношения не интересовали меня ни в малейшей степени. Симметричное это деление — 3 и 3, по полам — оскорбило меня ещё и потому, что подразумевало мне пару, которой я не просил и на которую мне было совершеннейшим образом всё равно, и вообще все мы, и в первую очередь я, очевидно служили прислугой, инструментами, фоном для разыгравшейся меж Максом и Лерой драмы, и не только они, другие (чувства их, если они у них были, не волновали меня), и не я, но и сама дача, столько узревшая, столько впитавшая, и всё, всё, что было мне так дорого.
Следовало отказаться, устроить скандал, послать Леру куда подальше, не дав ей так комфортно топтаться на моих чувствах… но я согласился. Кажется, именно подростковый цинизм, пробудившийся во мне в те годы, подсказал мне со взрослою трезвостью, что в случае ультиматума Лера, конечно, поплачет, но в общем-то изберёт не меня. А избрав, даже в случае размолвки с Максом, на которую я очень надеялся, и не подумает возвратиться ко мне, помня моё истеричное и неблагородное поведение. Если же я соглашусь… что ж, остаётся надежда, что, поматрошена-и-брошена и Максом, Лера вернётся и, как было раньше, вновь позволит прилечь горячим виском на её ласковое плечо. Кроме этого, надеяться было не на что.
На дачу ехали на двух машинах: я, Макс и свободная девочка — с матерью, остальные — с отцом. Всю дорогу я пытался понять, знает ли Макс о нашей с Лерой истории, вернее — в силах ли догадаться?
Думаю, нет: Макс был настолько «правильным», что, узнав о моих страданиях, непременно попробовал бы всё «разрулить», устроив очную ставку втроём, а Лере не хватило бы сил отказаться; наверняка он б рассказал всё родителям, и они, папа-мама там, или бабушка, или кто там ещё в их семье настолько контуженный, надавали б сыночку советов, и он б их послушал; с другой стороны, во всю добропорядочность Макса я не верил ни на секунду, а в глубине души считал его плохим и злым человеком, хотя доказательств тому у меня не было.
К тому же Макс в Лере был явно заинтересован и не отдал бы её без борьбы. Несколько раз наш доморощенный рыцарь попытался со мною заговорить, но я отвечал односложно, и вскоре Макс переключился на Лерину мать, без труда её очаровав.
Играла музыка, Наутилус Помпилиус, дорогая и мне, и родителям Леры, но я её не слышал; мимо плыли милые сердцу пейзажи: трасса, поля, заболоченный пруд…
Весь тот день Лера была рассеянна и суетлива, глядя сквозь меня невидящим взглядом, так, будто я был кем-то иным, человеком-статистом, не имевшим значения для неё. Меня же со страшною силою атаковали воспоминания, дикие, дерзкие, наглые, как стая грачей: в машине, где мы с Лерой болтали и пели Иванушек International, в мансарде дома, где я рассказывал ей небылицы, чего раньше очень любил, а потом перестал, глядя в круглое окно на умиравший закат, расстилавшийся над огненной речкой… Весь тот день меня окружала страшная, мучительная красота: во-первых, Лера, взволнованная и счастливая, с нежными розовыми пятнышками на щеках, в ситцевом платье, сандалиях и с распущенными волосами, внимательная ко всем — и не замечавшая ничего, невольно даря всем, кто её окружал, крохи клекотавшей в её теле любви, в пустых касаниях, машинальных поглаживаниях, удостаивая ими не только меня (я, я, только я их заслуживал!), но и других: одинокую девочку, тупоголового мальчика с его вульгарной подружкой, собственных своих родителей Лера обнимала с преувеличенной нежностью, словно принцесса Дисней, целовавшая в лобик и длинные ушки жителей леса: зайчиков, ёжиков, бабочек, оленят, вся поглощённая ожиданием принца, чтоб, когда тот удосужит явиться, все они взялись за ручки, собрались хороводом и затянули прекрасную песню — я был тем зайчиком, ревнивым и злобным, я был старухою-ведьмой — мне хотелось испортить всем праздник, закатить им скандал — но я не мог, я боялся, что добро победит, а меня просто смахнут под полог и забудут; во-вторых, само место, сама природа была в тот день пронзительна и велика: тяжёлые, зрелые ветви платанов медленно качались на слабом ветру, размеренно поводя ветвями-ладонями, словно служители древнего культа, старых богов, низко нависнув над пешеходными тропами, окаймлёнными буйною массой разросшихся за год кустарников, огненно-жёлтых на тех лепестках, куда доставали прямые лучи жаркого солнца, и тёмно-зелёных в тени; стрекотали цикады, икры царапали плодовые кусты, и вся эта пестревшая светом, пропитавшая воздух запахом зелени тёмно-светлая масса дрожала и переливалась, мелко трясясь и сверкая, и пели неизвестные птицы, и крошечные насекомые с изумрудно-прозрачными крыльями садились на мою переносицу, и умывали лапки на моих безжизненно погасших глазах.
Ничего этого не было замечено толпою подростков, оставшейся коллективно глухой к вечному пульсу природы, к тишине, такой, какая бывает только за городом, наполняя её, словно неловкую паузу, пустым и резким шумом общения: плохими шутками, неинтересными фразами, неоправданным смехом, глупыми мемами, скучными и скоротечными, словно бабочка-однодневка. Все дорогие моему сердцу места Лера отдала на растерзание этим варварам, безжалостно обменяла неизвестно на что — кажется, я был бы оскорблён менее, таскай она по ним одного Макса, целуясь с ним в тех уголках, что были тайною нас двоих; о, я б набросил на них свою тень, следил бы фасетками глаз насекомых, клещом бы прыгнул на их сплетённое тело, отравил и убил — но нет: грубые, бесчувственные подростки топтались по этим местам, как туристы, срывали листья, мяли траву, сорили фантиками и бумажками.
К даче приехали сильно после полудня: в общей комнате, примыкая к камину, стоял рояль, на котором мы с Лерой имели обыкновение играть в четыре руки. Неприятная двоица, мальчик из параллели и его подружка, по какой-то неважной причине задержалась вне дома; родители Леры полчаса назад уехали на отцовской машине, обещая вернуться наутро с мясом и углями и отвезти всех нас на лошадиную ферму, единственное увлечение, которое я с Лерой не делил: Лера лошадей обожала и на любимом коне Динамите каталась свободно, без упряжи и седла; я же этих благородных животных побаивался.
Я, Лера, Макс и бесприютная девочка стояли возле рояля, и Макс спросил, не умеет ли Лера играть и всё прочее, все вопросы и восклицания, слышанные мной и Лерой уже тысячу раз; после минуты притворных ужимок Лера всё-таки согласилась (о том, что и я умею играть, я промолчал, и правильно сделал — ничего я для них играть не буду), села на вертящийся стульчик, подняла в воздух ладони, задумалась — и начала «Clair de lune» Дебюсси; дребезжащие, фальшивые звуки заполнили дачу, и Лера мгновенно отняла руки.
— Ты чего? — сказал Макс. — Мне нравится.
— Оно расстроено, — сказала Лера, поморщившись.
— Так может, это... Починим? Я помогу.
— Нет, — улыбнулась Лера, — это долго. Не надо.
На звуки музыки в гостиную вошли — вернее, ввалились — девочка с мальчиком, чьих имён я не потрудился запомнить, хотя пьян никто не был и, как было заведено в наших с Лерой семьях, ничего одурманивающего в доме не водилось — впрочем, подросткам в виду друг друга не требуется алкоголь, чтоб вести себя сродни животным. Обозвав рояль «пианином», мальчик приблизился к его правому краю и несколько раз грубо ткнул пальцем в последнюю клавишу, пискнувшую еле слышным фальцетом; подружка его разразилась истерическим смехом, Лера обезоруживающе улыбнулась.
Ближе к вечеру господа гимназисты изволили растопить баньку, строенную чуть поодаль, в небольшом помещении, куда вело несколько метров булыжной тропы (в прошлом году пробежавшая Лера оставила на гладких камнях мокрые, делённые надвое меж носочком и пяткой следы). К бане прилагался бассейн, в котором я плавал всего один раз; бани я не любил, и, глядя на плитку цвета лазури, неизменно представлял, как поскользнусь и разобью об неё голову, и вода в бассейне окрасится в алый, а лазурная плитка станет порочно-оранжевой.
Баню построили лет пять назад, и я хорошо помнил фигуру Лериного отца с прорабом, другом семьи с подозрительно отсутствующими мизинцами на обеих руках, отчего мне всегда казалось, что их утеря была делом не несчастного случая, но рук человеческих; в остальном же он был мил и приятен. Баня была на дровах, и, несмотря на повышенный энтузиазм, что именно нужно делать, никто не знал.
Были дрова, был мешок с камнями, был веник и идиотские шапочки, под которыми лица славян превращались в знакомо распухшие физиономии рыб-капель; все мужчины в бане похожи на пьяниц, девушки — на проституток. Я знал, что баня топится очень легко, и вообще был хорошо осведомлён о её устройстве, потому что три класса назад именно это учил меня делать Лерин отец; баня прогревалась около часа, в которые следовало дважды, в равные промежутки времени, подбросить одинаковое количество дров; перед засыпкой камни следовало обмыть; разжигать шалашом, как пионерский костёр.
Но я промолчал, пряча улыбку, искоса поглядывая на присутствующих; Лера, прекрасно знавшая о моих навыках, тоже смолчала, руководствуясь бог знает какими соображениями. И пока я насмешливо улыбался, крепко сцепив непослушно дрожавшие руки, Макс безо всяких разговоров взял с кухни длинный ребристый хлебовый нож и начал несколько варварски, но довольно уверенно стругать кору с большого полена. «Веточек бы», — вдруг бросил Макс через плечо, и Лера, счастливая, побежала, прижимая полы сарафана, наружу.
Остальные смотрели; минут через пять в печке уверенно трескал и вился огонь. Когда Макс встал, отряхивая штаны, и захлопнул заслонку, все вдруг одновременно заговорили: Макс признавался, что «у деда тоже баня была», Лера ахала и прижимала руки к груди, сладкая парочка идиотов балаболила что-то глупое и незначительное, и даже девочка-изгой, замкнутая и молчаливая, аутистка или вроде того (отличную пару ты избрала мне, Лера!), что-то пищала в общий унисон.
Молчал один я. Вообще всех охватило в высшей степени нездоровое возбуждение; не переставая оглушительно трещать, они притащили грязные, пыльные чемоданы и сумки прямо в гостиную и, раскидываясь вещами, стали переодеваться тут же, за полотенцами, хотя ничего не мешало сделать это в любой из соседствующих комнат; не в силах выдержать этого омерзительного спектакля, не желая глядеть ни не Леру, ни на кого-либо ещё, я пробурчал, что у меня аномальное сердце, и париться я не буду, а лучше пойду погуляю; никто, кроме Леры, не обратил внимания на мои слова, а Лера, естественно, знавшая, что это всё вранье, только глянула на меня коротко и, в общем, бесчувственно.
Я ушёл на веранду, взял книжку, подушку и остался один. Я думал о свойстве людей притуплять свои чувства всеми возможными способами: фоновой музыкой, алкоголем, бессмысленными разговорами… Как они могут столько говорить? Зачем? С Лерой мы, бывало, молчали целыми днями, коммуницируя взглядом, касанием; неужели это ей ней противно, к чему ей это всё?
Тем временем смерклось. Гурьба подростков в предбаннике, от которого меня отделяло пятнадцать сантиметров бетона, хохотала, пихалась и разговаривала; к счастью, от слов их до меня доносился только умеренный и в чём-то даже приятный гул. Я открыл книгу и стал невнимательно бегать глазами по строчкам: чёрный монолит Сартровских рассказов, обнаруженный мною в шкафу родителей, был ещё советских времён; как полагается всякому пятнадцатилетнему из хорошей семьи, я, словно сын Тони Сопрано, увлекался и Сартром, и Ницше, и Кьеркегором, и Камю; неделю назад я прочёл в сборнике рассказ «Герострат: в нём герой, думая о Герострате (древнем греке, спалившем храм Артемиды с целью остаться в истории), покупает револьвер и воображает, как он стреляет о ним по случайным прохожим; такой рассказ мне, конечно, не мог не понравиться.
Я услышал, вернее, почувствовал, прислонившись спиною к стене, как Макс пошерудил кочергою в печи, как доктор, выскабливавший абортированного ребёнка. Стена, разделявшая нас, нагревалась; глянув направо, я праздно отметил еле заметное колебание тёмно-синего неба возле отверстия банного дымохода, тонколистной железной трубы.
Как я уже упоминал, устройство бани я знал хорошо, несмотря на мою неприязнь к баням и саунам как явлению. Как полагается, баня была хорошо изолирована; это значило, что, если не открывать внешнюю дверь (дверь между банной камерой и предбанником была деревянной и хорошо проницаемой), иных выходов воздуха, кроме вентилятора под потолком, активно вгонявшего воздух в предбанник, не было.
Печь была встроена в стену; дрова, подкладываемые с внешней стороны, горели, и жар шёл по плите, через банную камеру, вверх и наружу; на вогнутую чугунную плиту, называемую каменкой, сквозь которую проходила труба, были ссыпаны камни, дававшие, если побрызгать водой, пар, густой и горячий.
Если бы кто-нибудь вздумал перекрыть дымоход, дым (которого не было: магазинные брёвна горели чисто, исходя одним жаром, колеблющим воздух возле трубы; в худшем случае, если дымоход грязен или дрова отсырели, мог быть едва заметный полупрозрачный дымок, но обычно не было и его) станет копиться в трубе и через очень короткое время двинет обратно, сперва в предбанник, к бассейну с холодной водой, а после — и в банную камеру. А вместе с дымом — что-то ещё.
Угарный газ, монооксид углерода, СО: смертельно опасное вещество, не имеющее ни цвета, ни вкуса, ни запаха. После первого вдоха тело ослабевает; после третьего — спит вечным сном. Все эти вещи я знал со слов безмизинцевого прораба, несколько раз доходчиво их объяснивших мне и Лериному отцу: отравление угарным газом — типичная бытовая трагедия.
Что мне мешало взять из дому плед, подставить стул под трубу и затолкать его внутрь?.. Для надёжности можно обмотать горловину пакетом, но и это скорей всего не понадобится. Дверь в баню запиралась на ключ, что висел на ключнице, в прихожей; даже если потянет дымок, он растворится в густых белых клубах горячего пара; расслабленные, занятые друг другом подростки ничего не заметят, а если заметят, ничего с этим не смогут поделать. Пусть Макс сколько угодно альпинист и спортсмен — выбить железную дверь ему силёнок точно не хватит, даже без газа.
Я вообразил себе их, пятеро трупов: Макс, у двери, с содранными в кровь костяшками, Лера, в позе «Мира Кристины» Уайета, подле него, мальчик и девочка — в бане, на верхней скамейке, сжимая друг друга под плавками, и последняя, погибшая так, как жила, в изгнании, свернувшись эмбрионом в углу: так, верно, умирали евреи в газовых камерах… что будет со мной, мне было всё равно.
Какое-то время я провёл в этих мрачных фантазиях, пока не был выброшен обратно в реальность гулким шерудением кочерги за моею спиной — это Макс закладывал вторую партию дров.
Я опустил книгу на доски веранды и тихим, но решительным шагом вошел в дом. Из шкафа родительской спальни я вынул толстый колючий плед из шерсти верблюда; из кухни, прихожей и ящика с инструментами — пластиковый пакет, ключ и скотч. Вернувшись к веранде, я приложил к стене ухо и разобрал лишь далёкое, смутное бормотание — значит, они уже были внутри. Слушая эти странные, незнакомые звуки, копошения проклятых подземных душ, я вновь потерял связь с реальностью и пришёл в себя, когда стена ожгла мне лицо; одна половина её стала наощупь красной, как роза; другая — холодной, почти ледяной.
Балансируя на стуле, я без труда дотянулся до невысокого края трубы. Выходной её конец был, как полагается, защищён от залетающих листьев и сора зонтиком из нержавейки о трёх ногах, но в щель несложно было просунуть руку и, с некоторым усилием, плед.
Что я и сделал. Далее я попытался набросить пакет, нечаянно сделав в нём дырку, и приладить скотчем поверх, но пакет не налезал, и в конце концов я бросил его, полу-приклеенного и не-герметичного, и моток скотча болтался с трубы, как не до конца оторвавшийся зуб. Пакет, впрочем, не шевелился и не надувался: поднеся растопыренную пятерню, я почувствовал холод и мёртвую тишину.
Несколько метров до бани я не шёл, а как бы парил над землей, будто и я уже был полу-мёртв. Я поднес ключ к замочной скважине и почувствовал, как сильно у меня дрожит ладонь; меня охватил иррациональный испуг, что Макс услышит дребезг ключа о металл и пинком вышибет дверь, и я полечу на пол, и будет позорная, глупая сцена… Я зажмурился, вдохнул до конца и попробовал досчитать до десяти. Раз, два… Сцены самоубийства одна за другой проносились в моём уме: речка, петля, голову в печь, пистолет… Впрочем, проще всего было погибнуть там же, со всеми.
И вдруг я понял со всею отчётливостью, что сил покончить с собою у меня не хватит, а значит, меня ждёт суд, тюрьма, срок. Какая осень в лагерях... кидает листья на запретку… Три, четыре… А я кричу, кричу шнырям… пускай лежат ещё недельку!.. По сравнению с жизнью в российской тюрьме Лерина неверность вмиг показалась не столь уж ужасной. Да и по самой Лере я, что ли, соскучился… А Макс? Разберёмся!.. Пять, шесть… голова прояснялась, и мне стало ясно, что, досчитай я до десяти, спасать будет некого.
О своём малодушии я пожалел в миг, когда со звоном и грохотом выдернул из трубы воняющий плед.
Одним движением я вернулся в реальность, и реальность эта была нехороша. Я не был больше злым гением, не был Геростратом. Я вспомнил о том, что Лера и Макс сейчас, полуголые, в бане, а с ними те неприятные посторонние люди, и всё это — на даче, столь милой моему сердцу, там, где со мною случались счастливейшие минуты моей жизни; те, для которых я жил.
Вмиг пожелал я вернуться обратно, в то отрешённое, космическое состояние, где, ценой жертвы всего — всё было можно. Куда!.. Храбрость дураков превратилась в трезвую трусость, и, подарив мне грошовую жизнь, меня всосала обратно липкая трясина холода, страха и унижения.
Торопливо собрал я улики, разбросанные по траве — полуотклеенный скотч оставил на обветренной оцинкованной стали, пятнистой, словно железное камо, узнаваемые разводы, берега неведомых стран и земель. Я спустился в подвал, где никто меня не сможет найти, и, унизительно разложив воняющий плед, лёг на него взамен сырого бетонного пола, и слёзы текли из глаза в глаз по моей переносице, когда я смотрел на Лерины носочки и трусики, развешенные на бельевой верёвочке, с вишенками и пчёлками, кошечками и овечками, в крапинку и полоску, белые, бежевые, розовые, с рюшами и без рюш — на одной из пар трусиков Бараш, стоя на одном колене, протягивал розу Нюше, скучающе отвернувшейся вдаль; я снял Бараша и Нюшу и вытер ими слёзы с моего лица, прижав к глазам, и глубоко, плаксиво вдохнул — я хотел прикоснуться к Лере хоть так, пусть не к ней, но к тому, что было её, почувствовать её касание, плоть, дух… но белье было чистым, и в нос мой ударил бездушный запах лавандового кондиционера.
Меня никто не искал. Когда я вышел из своего подземелья, баню уже давно потушили. В прихожей я снова услышал жизнерадостные голоса; юркнув в ванную, я привёл себя, как мог, в порядок; мне казалось, что про меня знают все, всё.
Наконец я вошёл в гостиную, где, в мягком свете свечей, сидели в тесном кругу они, отбрасывая на стены огромные, фантасмагорично дрожащие тени. Снаружи была уже одна непроглядная темь. Кажется, было около двенадцати. Вновь я пожалел, что не отправил их всех к чёрту. Лера раскладывала таро.
На шум отворяемой двери и мою сгорбленную фигуру в проёме повернули головы все, но только Макс поднял ладонь и неестественно дружелюбно крикнул: «Привет!». Лера объясняла смысл нескольких карточек обнимавшимся идиотам; из всего, что случилось сегодня, это обидело меня меньше всего, потому что ещё лет в двенадцать, когда Лера увлеклась этой ерундой, я объявил ей, что в мистику не верю, в опиуме любых сортов не нуждаюсь и свою судьбу предпочту вершить сам. Я подошёл и сел на пол неподалёку; Лера уже тасовала колоду.
— Итак, — сказала Лера. — Максу раскладывали, тебе тоже. — Последнее «ты» относилось к девочке-одиночке. — Всё?
— …, — Лера, сидя по-турецки, произнесла моё имя в той форме, в которой звала меня только, когда мы были вдвоём. — Давай тебе. Задай вопрос. Что-нибудь важное, сокровенное.
— Нет, — сказал я. — Таро для гоев.
— Ну хорошо, — Лера потянулась, зевнув, отчего нижний край пижамки её с бледно-сиреневыми полосами задрался, обнажив самый нежный пупок. — Раз так, пошли спать. Уже поздно.
— А ты? — вдруг сказал Макс, потянув Леру за штанину, словно ребёнок.
— Себе не раскладывают, — сказала Лера, хотя я, уж сколько я понимаю в таро, имел впечатление, что это неправда. — Нужна чужая рука.
Все, кроме меня и Леры, издали разочарованный гул. Макс потянул Леру за штанину ещё раз, и она села обратно.
— Ладно, — сказала Лера, прямо смотря на меня. — Поможешь? Ты тяни, а я всё объясню.
— Раскладываем по системе Леви: только старшей арканой.
От общения с Лерой я знал, что колода таро делится на две «арканы»: младшую и старшую. В старшую входит 22 именных карт, вроде «Императрицы» или «Повешенного», в младшую — числовые, аналог игральных: шестёрка кубков, десятка жезлов. Лера владела колодой Райдера-Уэйта, одной из самых известных колод таро, просто, но замечательно иллюстрированной британской художницей начала ХХ века. Во всём увлечении Леры её колода нравилась мне больше всего.
— Сперва задаётся открытый вопрос — о том, что сердце желает больше всего. Тянем три карты: первая скажет ответ, вторая укажет препятствие, третья — то, как его преодолеть.
Лера закрыла глаза, сложила руки на груди, как покойница, и тихо вздохнула. В своей бледной пижаме, с ещё не до конца остывшими щёчками, при свечах, чей огонь суматошно плясал на её лице, Лера была похожа на тех безумных и безумно прекрасных героинь, вроде девушек фильмов Полански или безымянной светловолосой чешки из Vlci Bouda.
Лера открыла глаза и тихо кивнула.
Я пожал плечами и вытянул первую карту.
Её глаза заблестели, и Лера бесстыдно и нервно прикусила губу. О, как я ненавидел её тогда!
Тщательно, в полном молчании, перемешав колоду, я вытянул вторую карту — и скривил губы в улыбке.
Выпущенная зубками губа пружинисто вернулась на место, покраснев от укуса. Щеки же её, наоборот, потеряли свой цвет. Я начал медленно мешать колоду ещё раз, глядя на неё — Лера смотрела только на карты, — мстительно наслаждаясь её страданием. Лера верила картам, верила вся, целиком. Впрочем, в тот момент в них готов был поверить и я.
— Тяни, — прошептала Лера прерывистым голосом.
Все, включая меня, уставились на круг паркета, в центре которого неаккуратно лежали три карты. Я опустил колоду возле себя, машинально её подровняв.
— Ну и что это зна-а-ачит? — неестественно громко произнесла одинокая девочка, и я вздрогнул. Голос её оказался противно-певуч, как у попрошайки на паперти.
Лера подалась вперёд и сгребла в кучу все карты, хаотично и быстро их перемешав.
— Поздно уже, — сказала Лера, сглотнув слюну и встав. Мгновенье я видел её снизу вверх; грозная, статная Лера, богиня войны. Затем поднялся и я, и все остальные. — Пора спать, — сказала она.
Обсуждение мест для ночлега прошло сравнительно быстро: кровать родителей, с балдахином и на высоких подушках, ушла лобызавшейся парочке; детская кроватка Леры, из которой она выросла к двенадцати, ушла субтильной и щуплой девочке не из «кружка»; мы же, то есть я, Лера и Макс, легли в гостиной, уложив треугольником трое матрасов, так, что центр его приходился на место недавно лежавших трёх карт.
Ночь была беззвёздною, тёмной — чёрная туча, обещавшая дождь, окончательно поглотила небо, и, когда Лера щёлкнула свет, дача провалилась во мрак.
Я не спал. Взятые мною в дорогу таблетки феназепама лежали в глуби рюкзака, но я их не пил.
Миновало сколько-то времени, но я не был в силах его сосчитать: время размазалось, сжалось, приобретя иное, фундаментальное измерение, вроде того, каким человек мыслит себя в отношении собственной жизни; был я, была Лера, был Макс, и мы были молоды, вернее (тогда я не мыслил такими категориями), перед нами лежала просторная, великая жизнь, которую где-то, как-то следовало прожить, и это что-то и где-то решалось — сейчас.
Против собственной воли я стал падать в сон. Потрясения пережитого дня измотали меня. Где ты, бессонница, когда так нужна? Я поклялся, что не засну.
Кажется, где-то было открыто окно, и до меня отчётливо доносились звуки мира снаружи. С бессознательных лет помню я их, из года в год неизменных, будто в России никогда ничего не случалось. Знакомым шелестом шелестела любимица Леры, берёза — Лера говорила мне про неё когда-то, что у них одна душа на двоих, и, когда Лера умрёт, дух её возвратится в берёзу, и много сот лет спустя Лера, только явится весна, вновь будет нарядна и молода. Величественно и призывно ухал филин в лесу, где я и Лера, в один бессердечно короткий год после того, как чувства проснулись во мне, а в ней — ещё нет, собирали во внеочередной сентябрь мухоморы, поганки и все самые подозрительные грибы, чтобы, выйдя из леса, веером бросить их в яму и, стоя друг против друга, просто на них смотреть — разумеется, совать в рот что-либо не из магазина никогда не пришло бы нам в голову. Я даже услышал журчанье реки и внезапный бой жереха, рыбы, выпрыгивающей из воды, когда рядом никого, чтоб извернуться и ба-бахнуть серебристым хвостом стаю мальков звуком, напоминавшим разрыв гранаты в воде.
…но когда я услышал шорох сбрасываемого Лерой пододеяльника, всё во мне похолодело.
Я понял тогда, что не спали ни Лера, ни Макс: никто из нас не издал ни звука, свойственных спящим, и лежали мы не шевелясь, как три трупа. Для чего Лера встаёт, было ясно, но не мог сделать ничего, даже открыть глаза, боясь быть замеченным; я лежал, словно мне ввели сильнейший мышечный релаксант, обречённый быть в сознании, слышать и чувствовать всё, что происходило вокруг.
Отбросив пододеяльник, Лера замерла, и я мог только воображать, как она, приподнявшись на локте, внимательно всматривалась в моё лицо, окаменевшее, как посмертная маска. Наконец, и прошло по меньшей мере минут пять, Лера вскочила, еле слышно босая прошлёпала к Максу и, замерев, как настороженная лиса, тихо легла возле него.
До меня донёсся шёпот, но слов я не узнал; Макс шептал Лере в самое ухо, касаясь, верно, губами чувствительной раковины, и мурашки, верно, бежали по Лериной коже. «…спит?», сказал Макс, и Лера быстро сказала: «да, да», бегло пояснив что-то, чего я не расслышал; затем — снова шорох, теперь двусторонний, всё интенсивней, два сбитых дыхания и короткий чмок, тихий и жалкий, подобный тому, с которым игрушка на присоске отъединяется от стекла и падает в грязь.
Теперь они были одно, двое тел, для которых перестало существовать всё, что не было ими; что-то хлюпнуло, и я дёрнулся, но этого уже никто не заметил; к тому мгновению меня уже как будто бы не было, я был призраком, муравьем, я мог бы встать во весь рост и закричать, и меня не заметили бы, Лера не заметила; я чувствовал себя брошенным ребёнком, чьи бестактные родители решили заняться любовью возле его кроватки; брошенным, брошенным, во мне уже не было ревности, только обида. Звуки борьбы, затем пауза, шёпот Макса: «…готова?», всхлип за стиснутыми зубами, и ещё один, и пол подо мной задвигался, заколебался, и мелко зазвенели бокалы в сервизе, громче и тише и громче и тише и громче и тише и громче и громче и громче, и я покраснел, и Лера шепнула что-то, чего я не смог разобрать, и Макс тяжело задышал, и Леру вдруг приподняло и бросило, и толчки смолкли, и Лера, на слабых ногах, опрокинув погасшую свечку, прошла в ванную мимо меня, и из моих глаз текли обильные, но беззвучные слёзы, и член мой стоял, натянув одеяло палаткой,