January 24

Неслучившееся 

Встреча в парижском поезде — две женщины не видели друг друга почти полвека. Одинокий старик-поэт, все знакомые которого остались на страницах писем и поэтических сборников. И оба — тоскуют о том, что могло быть, но чего никогда не было. Егор Сенников в новом выпуске цикла «Расходящиеся тропы» рассказывает о том, что значит грустить о несделанном.

В квартире старого поэта завелся добровольный помощник. Скажем, секретарь — за этим эвфемизмом часто скрывается универсальный человек, который и мусор вынесет, и собаку выгуляет, заварит кофе, проследит за уборкой, а потом будет слушать бурчание пожилого человека, перебирающего в памяти образы давно умерших знакомых. Часто такие люди на что-то надеются: хотят не только кусочек чужой славы, но и мечтают стать кем-то равным — а может, чем черт не шутит, и литературным душеприказчиком.

Старика уже шесть десятилетий все знают как Рюрика Ивнева, а молодой помощник — начинающий украинский поэт Сергей Суша. Ивнев вспоминает, что Суша всех конкурентов за «тело» поэта оттеснил. А Ивнев пристроил молодого провинциала в Литинститут. И царственно принимал услуги сожителя-домработника. А тот (опять же, по словам 88-летнего старика Ивнева) наглел: требовал переписать на себя завещание, просил дорогие подарки. Потом из дома стали пропадать вещи: автографы Есенина, Луначарского, потом картина… В общем, секретаря Сушу изгнали.

Бывший секретарь потом плевался в Ивнева стихами:

Ты поучаешь,

Как достичь высот земных…

Но жалок тот, кто жизнь

Провел в тиши келейной,

Как пустоцвет, —

Ни для себя,

Ни для других.

Ивнев и сам когда-то начинал как такой же застенчивый секретарь у Луначарского. Второстепенный поэт, он, оказался всеобщим петербургским знакомым. И почти никто не отзывался о нем хорошо. Допустим, спишем на токсичность авторов (Гиппиус) или склонность к фантазиям (Георгий Иванов, автор великолепных, но недостоверных мемуаров о Серебряном веке). Но и официальная биография свидетельствует о неспособности сказать свое собственное слово.

Вот он приезжает в Петербург со своего Кавказа, постоянно козыряет своим дядей — тифлисским генерал-полицмейстером (родственные связи потом помогут избежать мясорубки Первой мировой), пишет стихи, в которых то пристает к революционерам 1905 года, то тут же в них разочаровывается, меняет маски, преображается в надрывного, карикатурного символиста, разбирается со своей сексуальной ориентацией…

После Октября 1917 года появляется в доме Луначарского, становится вдруг его секретарем и вообще раздувается от собственной важности — ну как же, шанс сам пришел в руки, если не получилось тогда, то получится сейчас. Ивнев рвется всюду, проводит митинги, агитирует за большевиков, заслуживает нелюбовь бывших знакомых, но и своим для большевиков не станет никогда; в 1955 году (столько воды утекло), его высмеивают в фельетоне «Крокодила», сравнивая его переводы и стихи с виршами безграмотного крестьянина. И в том же году над ним издеваются в эмигрантском американском издании «Новое русское слово» — какой-то старый знакомый пишет, что тот «ренегат» и отмазался от призыва на фронт, благодаря родственнице (а до того истерически написал прошение на имя императора, с просьбой освободить от службы). Пустое.

Он хоть и с большевиками — все равно боится. То подойдет к имажинистам, то сразу отойдет. И потому вскоре скрывается за переводами — Низами, кавказские поэты и прозаики. Ну и свои воспоминания — но это уже сильно позже.

В истории Ивнев остается, как человек, который всегда стоял рядом — с Серебряным веком, с Есениным и Мариенгофом, с Луначарским. Как поэт он почти никого не заинтересовал. В нем мало правды, много приукрашивания и драпировки. Не продвинулся дальше своего первого сборника «Самосожжение»:

После ночи, проведенной с сутенерами.

Проститутками и сыщиками,

Буду голубеющими взорами

Всматриваться в свою душу нищую,

И мысленно раскладывать на кубики

Свои чувствования (огорчения):

Больше грязных, чем голубеньких,

Больше мерзости, чем мучения.

Все же заступлюсь за Ивнева: его проза (роман “Богема, например) и, особенно, дневники интереснее стихов, хотя в них немало мест, написанных, очевидно, для чекиста, что будет их читать. Большую часть жизни Ивнев странствует по Кавказу, переводит местных поэтов и глубокомысленно смотрит на горы и ущелья. Вот в 1937 году вновь едет в Тбилиси. То кошку погладит, то увидит пьяную женщину в трамвае, которая кормит ребенка грудью, то ложится в постель и читает книгу Джильберто Беккари о Латинской Америке. Годом ранее, в бакинском отеле «Новая Европа» он размышлял о том, что телевидение — это форма Страшного суда, с помощью которого будущие поколения будут судить о своих предках. А потом раздражался на какого-то ленинградца, который в Тбилиси, приняв грузина за русского, стал жаловаться на «проклятых азиатов», которые «косо смотрят на русских».

Его дневники — это мысли человека, который выбрал для себя позицию наблюдателя. В них много услышанного, увиденного, пересказанного, но почти нет сделанного, Нет итогов. Да, он окружен разнообразной молодежью, для которой он — динозавр из невиданной эпохи и приятный взрослый собеседник (и наставник), он печатается, его упоминают в прессе — как правило из-за Есенина, Мариенгофа и Луначарского. Но сам он — одинокий сноб, что десятилетиями сидит гостиничном ресторане в Баку или Тбилиси, перебирая коллекцию воспоминаний.

В последнем стихотворении, написанном за пару часов до смерти, он будто находит успокоение и утешение — пусть и сам в него не до конца верит:

Из-под ног уплывает земля,-

Это плохо и хорошо.

Это значит, что мысленно я

От нее далеко отошел.

Это значит, что сердцу в груди

Стало тесно, как в темном углу.

Это значит, что все впереди,-

Но уже на другом берегу.

Он умрет в 1981 году — за три дня до девяностолетия.

«В то время, когда писались эти строчки, я думала, что „стану“, но я не „стала“, я только „была“. Вообще я много думала. В сущности, я больше всего в жизни думала. Это звучит странно».

Это мысли Нины Берберовой. И так странно видеть сходства между приспособленцем Ивневым и ею — уж она то точно могла сказать, что сделала — столько написанного, изданного, сказанного. И все равно считает, что все это пустое, что этого не было, что много думала, но мало делала. Насмотревшись на голодный Петроград времен Гражданской войны, уехала в 1922 году со своим мужем Ходасевичем из страны. Уезжали легально, на время, тогда и предположить было невозможно, что в следующий раз ей доведется почувствовать ветер с Невы только через 67 лет. Сама, впрочем, уточняет:

«С первого дня я смотрела на революцию не как на перемену, а как на данность, с которой мне предстоит жить мою жизнь».

И дальше: «Мне — восемнадцать лет, я — никто. Я беру революцию, как ту почву, на которой я буду вырастать. Другой не знаю. Запад? Где он? Прошлое? Не нужно оно мне. Ломка? Чего? Не хочу и помнить, что именно сломалось, дайте мне со всеми строить новое, а с черепками я не знакома. Они — часть детства. Будущее важнее прошлого».

Во всем этом заметна попытка уйти от разговора о травме революции и Гражданской войны. Катастрофа разметала жизнь, лишь начавшую складываться. Впрочем, очарованности предреволюционной Россией у Берберовой тоже нет: «если бы в России не было сопротивления самодержавию (и не было бы революции), то при наличии таких царей, как Романовы, Россия была бы сейчас огромной механизированной Абиссинией, с тонким слоем интеллигенции, вероятно, выселившейся бы в какую-нибудь другую страну, если бы Россия вообще была».

Социальный ядерный взрыва лишил ориентиров, но и открыл странные перспективы — и Берберова стала эмигранткой; причем не раз и не два переживала радикальные смены декораций. От Веймарской Германии до Парижа времен умирающей Третьей республики, где куется ее литературная слава и встречаются старые петербургские знакомые («слышали, Бенуа сбрил бороду, потолстел и все пишет этюды в Версале», «видели Сомова, все также увлекается юными мальчиками»). Она пишет о русских масонах, о русских эмигрантах, томящихся на парижских заводах, о сексе, о Чайковском и его потайной жизни, о женском разочаровании… Но тот Париж подходит к концу — и теперь он под немцами: вот гестапо, здесь пытают; а вот старинное кафе, тут отличный повар. Ситуация нам всем знакомая. А потом, почти на шестом десятке, вдруг Америка — и снова начинать почти с нуля, обрастать связями, преподавать в университете…

Что она делала блестяще — так это строила жизнь. Она не оптимист, но и не нытик; постоянно работает над собой и стремится сделать себя символом эпохи. Когда она грустит о том, что не было, это не только и не столько о литературе, сколько о том, кем еще можно было бы стать, но она не успела. «Я никогда не ждала Годо», — пишет она в конце мемуаров, имея в виду, что всегда старалась действовать сама.

И все равно недовольна.

Впрочем, и это ведь тоже маска, одна из многих — только гораздо более удачно сделанная, нежели, чем у Ивнева. В интервью данном в Ленинграде в 1989 году она проговорится:

«Я думаю, что всё это чуть-чуть преувеличено. В Берлине в это время собралось неимоверное количество русских, и мы не чувствовали себя так одиноко и убого, как может показаться неискушенному человеку. Ходасевича, который был уже популярен в России, все привечали. Среди издателей были его друзья. Нас печатали, надо было только не лениться, работать».

Уезжали — думали, что на три года. Паспорта не продляют, деньги из Москвы больше не переводят, но и возвращаться как будто опасно — так и пошло, что ехать назад не получится, придется тут. Берберова, как и героиня ее документальной книги Мария Будберг, оказалась железной женщиной, которая смогла и сама себе придумать трудности — и с честью их преодолеть. Она умела начинать с нуля, но не теряться, знакомиться со множеством людей и двигаться вперед, кого надо — очаровывая (как «отца» атомной бомбы Оппенгеймера), а кого не надо — отталкивая (прервав, например, в какой-то момент переписку с Сергеем Довлатовым).

Рюрик Ивнев сидит в Москве. Он вспоминает — то о Брюсове напишет, то о Надсоне. О других мертвых знакомых.

В поезде, едущем в Париж встречаются две немолодые уже женщины — Берберова и Ахматова. «Ну что, не виделись полвека? — Нет, всего 43 года». Обнимаются. Плачут. Берберова дарит духи. Ахматова спрашивает что-то о Ходасевиче. Но как уложить в рассказ целую жизнь, которая прошла в другом месте — после разрыва?

«Мы меняемся, и желания наши меняются, и странно было бы стремиться всю жизнь к чему-то одному, словно это неподвижный горный пик, к которому направляется альпинист».

Поддержите «Кенотаф» подпиской: телеграм-канал | Boosty