August 22

Счастье не для всех

Поэты и революционеры, герои и предатели — всех объединяет одно: судьба бросает кости равнодушно. Одним достаются годы, другим пуля или яд, концлагерь или пытка, предательство или боль. Вокруг Ильи Эренбурга постоянно разыгрывалась лотерея судеб и если следить за ней, то можно увидеть немало его двойников. Жизни и смерти, в которых отражается целый век. Егор Сенников смотрит на разбросанные по текстам Эренбурга осколки воспоминаний о тех, кому не повезло и пытается примерить их судьбу на самого Эренбурга.

В детстве и юности смерти нет.

Даже у тех, кто рано столкнулся с потерями, все равно было когда-то ощущение, что мир, подаренный нам судьбой, что сама жизнь — не имеют конца. И все мы, — ну хорошо, не единым строем, но все равно вместе, рядом, — движемся сквозь пространство и время куда-то вперед.

Но из этого строя начинают выпадать люди. Кто-то уходит первым. И вот стоит гроб в церкви. Вокруг — мрачные молодые люди, еще не успевшие научиться тому, как следует правильно прощаться с человеком, который перешагнул границу этого света и того. Слезы на глазах у матери, которая не может вынести расставания с поздним и таким желанным ребенком. Свечи в руках у собравшихся на отпевании. Шестеро несут гроб на холодную январскую улицу. Все.

Время идет, люди выпадают все чаще. Строй редеет и с каждой потерей ты все больше думаешь о том, что может быть в следующий раз ударит по тебе. Все мы участвуем в странном эксперименте с непонятными рамками и результатами, бесконечно толкаемся в приемной, чего-то ожидая. Но финал с годами вырисовывается все отчетливее и ярче.

И это мы говорим о тех периодах жизни, когда все спокойно и идет своим чередом. А во времена безумные, переменчивые, страшные — как в те, что довелось пережить Илье Эренбургу, — потери становятся явлением постоянным. Вдруг вырастают преграды между тобой и теми, кого ты знал еще вчера. Кто-то пропадает в развезнувшейся бездне гражданской войны, но очень многих знакомых смерть настигает в тот момент, когда могло показаться, что опасность уже миновала. В этих случаях в своих мемуарах Эренбург скромно упоминает о том, что этот знакомый позже умер в лагере или был арестован; sapienti sat. Пляска смерти эта длилась и длилась. По-человечески хочется найти какой-то способ от нее уклониться, найти способ ее надуть. Но его нет.

Похороны Александра Блока, 10 августа 1921 года.

В самом начале своих многотомных воспоминаний Эренбург пишет:

«Многие из моих сверстников оказались под колесами времени. Я выжил — не потому, что был сильнее или прозорливее, а потому, что бывают времена, когда судьба человека напоминает не разыгранную по всем правилам шахматную партию, но лотерею».

Это удивительно точное сравнение.

Эренбург, обладатель удивительной биографии, полной приключений, странствий, опасностей, войн, любви, предательства, внутренних компромиссов и громких выступлений, прожил очень долго. Достаточно, чтобы увидеть как его вчерашние парижские знакомые сначала превратились в великих вождей огромного государства, а затем были низвергнуты и превратились в прах. Сам он, со всеми поворотами своей биографии, кажется фигурой, которая должна была сойти с дистанции когда-то давно, а не дожить до 1967 года. Но и после вполне антибольшевистских статей времен Гражданской он смог перестроиться сначала в советского журналиста, пусть и живущего за границей, а потом и во вполне советского писателя, сумевшего сделать шаг от человека над схваткой к автору откровенно соцреалистической книги «День второй». Эренбург, друг Бухарина с юности, смог пережить и уничтожение своего старого товарища, и последующие чистки «бухаринских последышей». Он не утонул в Черном море, сбегая на лодке контрабандистов из Крыма в Грузию. Не был расстрелян в ЧК. Его не взяла пуля — ни в Испании, ни где-нибудь под Курском или Киевом. И даже два известных случая, когда он возражал Сталину, не закончились для него гибелью.

Так мало кому везло. Особенно людям поколения Эренбурга, принадлежавшим к тому же классу, в котором родился и он. Они взрослели в тот момент, когда человечеству в очередной раз казалось, что миром правит Разум. Наука, технологии, инженерное искусство, всеобщий комфорт, мир, в котором заходит разговор об отказе от войн, как политического инструмента. В этом мире подписана Женевская конвенция, действует Красный крест, создатели всевозможных движений мира награждаются Нобелевскими премиями — например баронесса Берта фон Зуттнер, австрийская пацифистка. До Первой мировой она не дожила полтора месяца, а то увидела бы из окна своего венского дома, как по улицам маршируют солдаты. Им уже не крикнешь «Долой оружие!»

Но, как бывало и раньше, мало кто задумывался о том, что у Разума есть и оборотная сторона. Во второй половине XIX века немецкие психоаналитики задумались о том, чтобы обобщить разные формы использования термина «бессознательное» у философов прошлых десятилетий. Эдуард фон Гартманн приходит к выводу, что бессознательное — это важнейшая часть реальности, буквально фундамент всего сущего; без него человечество просто не смогло бы жить и куда-то двигаться. Оно помогает контролировать Волю и Разум, а все то, что мы называем прогрессом — результат невидимой работы бессознательного. Это некая скрытая, почти божественная сила, которая пронизывает всю реальность.

На рубеже веков, когда Эренбург только подрастал в своих сказочных московских Хамовниках, идеи Гартмана получают развитие в работе Фрейда «О сновидениях». Он не так метафоричен как Гартманн, венский мыслитель понимает Бессознательное уже — как вытесненные из «Я» идеи и мысли, которые продолжают жить в других частях сознания человека. И там много мрачных, страшных явлений. Которые постоянно прорываются в «Я».

Титульный лист «Толкования сновидений» Зигмунда Фрейда

У Эренбурга, конечно, не спросишь, но мне кажется, что ему как поэту были бы ближе мысли Гартманна о бессознательном, чем Фрейда; последний давал повод для салонных разговоров образованных людей, Гартманн думал о том, что неизмеримо больше отдельного человека.

Конечно, любые размышления о торжестве Разума - самообман ослепленных. Чем дальше от столиц, поверивших в научное развитие и прогресс, тем больше мы видим дикости. Жестоких пыток, полуузаконенного рабства и голода, цинизма и насилия. И занимаются им как раз просвещенные и образованные люди. Однажды все это возвращается туда, где поверили в победу науки и прогресса. И все начинает шататься.

Век, который надеялся, что Разум правит балом, столкнулся с прорывом Бессознательного. Сверстники Эренбурга хлебнули Танатоса с лихвой, даже если никогда к этому не стремились. В этом бессознательном Европе и миру пришлось повариться десятилетиями, а затем потрястись в Холодной войне, ожидая горячей атомной волны.

Эренбург спасся. А кому из тех, кого он знал, повезло меньше?

Это разговор об удаче и случае, а не о личных качествах. От них, к сожалению, вообще зависит в жизни сильно меньше, чем стоило бы.

Мы празднуем мою близкую смерть


— Если вы сейчас не приедете, я застрелюсь.

Ну кто всерьез отнесется к такому эмоциональному шантажу? Что ни сделай, после брошенной в телефонную трубку угрозы самоубийством, все будет ошибкой.

В этот раз шантаж не был пустым. Молодая поэтесса Надежда Львова, позвонив поэту Валерию Брюсову и не добившись от него согласия на приезд, выстрелила себе в сердце. Умерла она не сразу — и сумела попросить какого-то соседа еще раз позвонить поэту. Тот приехал, но было уже поздно.

Надежде Львовой было всего 22 года.

Поэт Валерий Брюсов и поэтесса Надежда Львова.

Подробности, конечно, тут же начала смаковать пресса — ведь прекрасный сюжет для заголовка: смерть юной поэтессы-курсистки, в которой замешан известный всей России поэт Брюсов. Кровавая драма в доме Константинопольского подворья! Кровь и любовь!

Брюсов прочитал предсмертное письмо влюбленной в него Львовой. Строки расплывались перед глазами:

«И мне уже нет [сил?] смеяться и говорить теб[е], без конца, что я тебя люблю, что тебе со мной будет совсем хорошо, что не хочу я „перешагнуть“ через эти дни, о которых ты пишешь, что хочу я быть с тобой. Как хочешь, „знакомой, другом, любовницей, слугой“, — какие страшные слова ты нашел. Люблю тебя — и кем хочешь, — тем и буду. Но не буду „ничем“, не хочу и не могу быть. Ну, дай же мне руку, ответь мне скорее».

Брюсов уехал из мрачного места — и вскоре покинул Москву. На похороны он, конечно, не пришел (хотя и частично оплатил), зато прислал венок, на котором сообщалось, что «Вы, безнадежные, умрите без боли: где-то есть нежные просторы воли». Молодую поэтессу похоронили на Миусском кладбище. На надгробии были выбиты строчки из Данте: «Любовь, которая ведет нас к смерти». Брюсов уехал из Москвы сперва в столицу, а затем — на пару месяцев в санаторий в Эдинбург. Нет, не в Шотландию — так тогда назывался курортный городок Дзинтари на рижском взморье. Оттуда он мрачно переписывается с Вячеславом Ивановым, шлет ему свои новые стихи, но о Львовой не пишет. Собирается с душевными силами:

Нет, я не выбуду из строя, Но, силы ярые утроя, Вновь вожжи туго закручу!

В Москве и Петербурге газеты продолжали копаться в громкой истории; критики стали наперебой расхваливать стихи молодой поэтессы, был переиздан ее первый сборник. И, конечно, по адресу Брюсова стали лететь обвинения — дескать, погубил юное дарование, довел до крайнего шага. Софья Парнок выстрелила стихотворением, где Брюсов появляется под стук могильных лопат. Затем вступил Борис Садовской, яркий критик и литературовед той поры, который к 1913 году, впрочем, превратился в мрачного парализованного сифилитика. Тяжелые болезни, кстати, не помешали прожить ему долгую жизнь — в 1930 году он поселился в келье Новодевичьего монастыря и из нее предрекать скорый приход Антихриста. Садовской вывел в своей книги до ужаса карикатурный образ Брюсова — как беспощадного деляги, который строит армию своих поэтических «лейтенантов» во главе с Гумилевым, и, будучи женатым человеком, крутит роман с поэтессой на 18 лет младше себя.

Трубная площадь, 1913 год.

В начале 1914 года Брюсов пишет стих «Умершим мир!» — еще один вариант поэтического прощания со Львовой.

Умершим мир! Они сгорели, Им поцелуй спалил уста. Так пусть и нас к такой же цели Ведет безумная мечта!

Всего за несколько лет до самоубийства Львовой, она была юной соратницей Эренбурга и его друзей — Бухарина, Сокольникова. До поэзии она влюбилась в идею революции. Вместо того, чтобы учиться и готовить себя к спокойному замужеству, как мечтал отец Львовой, она, как пишет Эренбург, выбрала подполье. Ничего особенного, конечно, Надежда совершить не успела (печатала прокламации, ходила по фабрикам и заводам) но на глаза полиции попалась — и юная выпускница Екатерининской гимназии (ее она окончила с золотой медалью) была задержана. Отпустили, конечно — девушке не было и семнадцати лет, поэтому ответственность за нее должен был нести отец.

Ее другая любовь — поэзия. Она читает Эренбургу Блока, Брюсова, Бальмонта. Тот только смеется и отмахивается: не о чем тут думать, когда революция на носу. Он сам совершит такой же переход от революционного активизма к поэтическому пробуждению — но позже, уже в парижской эмиграции. И за карьерой Львовой будет следить издалека; зато вступит в переписку с Брюсовым, отправив в 1910 году на его строгий суд свои первые стихи. Тот молодого поэта похвалит — и лично, и публично; вырезку с этой похвалой мать Эренбурга отправит почтой сыну в Париж.

А Надя Львова не сомневалась — и со страстью погрузилась в поэтическое творчество. В том же 1910 году она познакомится с Брюсовым в редакции журнала «Русская мысль», где были опубликованы ее стихи. Брюсов, многоопытный поэт, учитель, старший символист, наставник молодых, был одним из кумиров Львовой. Между ними начался роман.

Их отношения развивались именно так, как мы могли бы ожидать, размышляя о романах между поэтами времен Серебряного века. Сложные запутанные отношения, две любовницы, что яростно бьются за мэтра, пронзительные стихи, угрозы самоубийством, помощь в поисках яда, литературные мистификации (по всей видимости, опубликованный другой любовницей Брюсова поэтический сборник принадлежал перу поэта), попытки отравиться. Брюсов не собирался бросать жену ради молодой поэтки - как Львова сама себя называла. В настроении Львовой были постоянные эмоциональные перепады — летом 1913 года она с Брюсовым проводит время на озере Сайма, но уже осенью вновь говорит о самоубийстве и яде.

На рижском взморье, 1913 год.

Брюсов ко всему этому относился не очень серьезно — и его можно понять. Таково было настроение эпохи и времени, этого нервического периода русской литературы и истории, когда в преддверии катастрофического поворота, собралось так много талантливых и тонко чувствующих людей. Восходили поэтические звезды, а в воздухе ощущалась надвигающаяся катастрофу, которую, впрочем, еще нельзя было назвать.

После смерти Львовой Брюсов напишет и Эренбургу в Париж — он знал о дружбе последнего с поэтессой. Мэтр пытается объяснить свои чувства и переживания, уничтожая границы между собой, взрослым мужчиной, признанным поэтом — и молодым политическим эмигрантом, который лишь недавно вступил на поэтический путь. Тема Львовой, судя по всему, будет одной из важных и в 1917 году, когда Брюсов и Эренбург летом встретятся в Москве (хотя большую часть той беседы, кажется, они посвятили обсуждению Тесея и Ариадны).

Рана не затянулась.

Это была эпоха когда для некоторых стихи и были жизнью. Стихами возводили дворцы и рушили репутации, стихами могли ранить или убить. Львова этого напряжения не выдержала и пала их жертвою очень рано. Может так и надо — если живешь поэзией? Уж лучше так, чем как Брюсов — выступать в пошлом музыкально-поэтическом кабаре, писать тяжеловесные строки о третьей годовщине революции или нелепые, нескладные стихи о мертвом, но вечно живом Ленине.

Почти через полвека, вспоминая Надю, Эренбург напишет с грустью:

«В предисловии к посмертному, дополненному изданию „Старой сказки“ я прочитал: „В жизни Львовой не было значительных внешних событий“. Бог ты мой; сколько же должно быть событий в жизни человека? В пятнадцать лет Надя стала подпольщицей, в шестнадцать ее арестовали, в девятнадцать она начала писать стихи, а в двадцать два года застрелилась: Кажется, хватит…»

Уйти на своих условиях


Самоубийство Львовой было событием, которое в 1913 году не могло чрезмерно шокировать публику. Это было не то чтобы в порядке вещей, но такое происходило с поэтами, чьи души, как известно, больше открыты эмоциям и свободному полету.

Совсем по-другому было воспринято самоубийство грузинского поэта Паоло Яшвили в 1937 году. Так не делали. Сама эта смерть была вызовом, последним отчаянным жестом сопротивления.

Мимо имен Паоло Яшвили и Тициана Табидзе невозможно пройти, если читать о жизни российских поэтов, которых жизнь заносила в Гражданскую и после нее в Тифлис. Они возникали перед каждым появляющимся в городе поэтом или писателем — и превращали его жизнь в бесконечное путешествие по духанам и ресторанчикам. В голодные годы Гражданской, Тифлис приманивал многих — от Мандельштама и Есенина до Веры Судейкиной и Эренбурга. Здесь было свободнее, проще, сытнее (война разрушила традиционные пути сбыта продуктов) и, что немаловажно, сильно меньше была дистанция между застольем в духане и властью. Даже в случае неприятностей, всегда можно было найти пути во властный кабинет — и решить вопросы.

Поэт Паоло Яшвили.

Свои люди — сочтемся.

Яшвили был одним из ярких молодых поэтов, который, при этом тяготел к русскому символизму и часто писал по-русски. Эренбург и Яшвили познакомились в Париже, незадолго до начала Первой мировой войны: юный грузин оказался здесь по воле отца-аптекаря, который отправил сына учиться в Художественном институте Лувра. Эренбургу он запомнился бесконечно любопытным юношей:

«Он расспрашивал меня: „А в каком кафе сидел Верлен? Когда сюда придет Пикассо? Правда, что вы пишете в кафе? Я не мог бы… Посмотрите, как они целуются! Возмутительно! Меня это чересчур вдохновляет…“».

В следующий раз они встретились в Тбилиси в 1920 году. Грузия тогда еще была независимой страной, но уже находилась в окружении советских сил: в том году были последовательно заняты, — ну или как потом говорили, советизированы, — Азербайджан и Армения. В каждом случае, находившиеся в подполье большевики активно участвовали в местной бурной политической жизни, готовя почвы для ввода советских войск. Грузия не могла себя чувствовать в безопасности. И, хотя между Грузией и Советской Россией был подписан мирный договор и две страны друг друга признавали, было понятно, что Грузии вряд ли удастся избежать той же судьбы.

Эренбург пробирался в Тифлис сложным путем: он сидел у Волошина в Коктебеле, страшно голодал, преподавал словесность каким-то детям, донашивал старую одежду и все размышлял о том, как выбраться из Крыма. Помогли контрабандисты, на чьей лодке он, вместе с женой и добрался до Батума. Через месяц Крым был занят советскими войсками под командованием Фрунзе и отрядами Махно.

В Тифлисе Эренбург провел тогда пару недель, но они представляли собой мощный контраст, по сравнению с полуголодным существованием в Крыму. В рассказе Эренбурга чувствуется преувеличенное восхищение голодного человека, которому впервые за долгое время поставили на стол горячую пищу:

«Каждый день мы обедали, — более того, каждый вечер ужинали. У Паоло и Тициана денег не было, но они нас принимали с роскошью средневековых князей, выбирали самые знаменитые духаны, потчевали изысканными блюдами. Порой мы шли из одного духана в другой — обед переходил в ужин. Названия грузинских яств звучали, как строки стихов: сулгуни, соцхали, сациви, лоби. Мы ели форель, наперченные супы, горячий сыр, соусы ореховый и барбарисовый, куриные печенки и свиные пупки на вертеле, не говоря уже о разноликих шашлыках. В персидских харчевнях нам подавали плов и баранину, запеченную в горшочках».

Разудалый Тифлис остался в памяти многих беглецов, кто в эти смутные годы оказывался на берегах Куры. Калейдоскоп грузинских фамилий, пышные угощения, необычные закуски (Судейкина вспоминала о траве, пахнущей анисом), застольные беседы и вино-вино-вино. Грузинские князья и княжны, поэтические соревнования, бесконечные встречи со знакомыми. Для большинства визитеров это была промежуточная остановка между прошлым и будущим, но те из них, кто выбрали потом остаться в России, Грузия стала особым местом: для Андрея Белого, Рюрика Ивнева, Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака, Леонида Леонова (кстати, его любимая трость была сделана из самшита, подаренного Яшвили).

Эренбург же в 1920 году довольно быстро нашел способ пробраться из Тифлиса в Москву — договорился с советским полпредом в Грузии, старым большевиком Ароном Шейнманом (до него большую часть 1920 года послом России здесь был Киров). Тот отправил Эренбурга вместе с женой, а также с Мандельштамами (те тоже счастливо добрались до Грузии, после ареста Осипа в Крыму по подозрению в шпионаже) в Москву как дипломатического курьера — передать секретную почту в Наркомат иностранных дел. Эренбург унесся навстречу судьбе.

Мне Тифлис горбатый снится, Сазандарей стон звенит, На мосту народ толпится, Вся ковровая столица, А внизу Кура шумит…

Паоло Яшвили еще во время Первой мировой основал символистскую поэтическую группу «Голубые роги»: все они вдохновлялись французскими «проклятыми поэтами», писали под Верлена и Рембо, сочетали символизм и мистицизм в своих стихах. Приход большевиков Яшвили приветствовал: в ночь, когда советские войска подходили к Тифлису, он выехал их встречать. С новыми грузинскими властями он был хорошо знаком и потому за себя не переживал. В своих новых стихах он прославлял социалистический путь Грузии — и, в общем, этот его поэтический курс не поколебало даже грузинское восстание 1924 года. В конце лета, когда восставшие попытались взять под контроль большую часть западной Грузии, Паоло Яшвили их не поддержал.

А вот его брат был среди тех, кто восстал против советской власти — и был за это казнен.

Тифлис в первые дни после входа в город советских войск.

Двадцатые годы были путешествием от одной строгой системы к другой. Но дорога пролегала по распутице — ни тебе колеи, ни заборчиков, ни правил, одни только направления. И на эти годы пришелся пик влияния «голубороговцев» — они оказались очень нужными советской власти. Яшвили вел свою привольную и довольно свободную, по творчески рассеянную жизнь.

В его текстах и выступлениях той поры не найти отступлений от партийной линии. Он дружил с московскими поэтами — те (например Пастернак) переводили его стихи на русский, а Яшвили — переводил на грузинский Пушкина. В начале 1930-х объединение «Голубые роги» формально было распущено — времена менялись и автономное поэтическое движение уже мозолило глаза. Тем более, что в Тбилиси наконец воцарился Лаврентий Берия, прорывавшийся к власти все 1920-е годы и наконец сумевший добиться своего. Он сразу взял линию на подчинение себе общества — и на выстраивание своего личного маленького царства в Грузии.

Когда думаешь о политической жизни Грузии 1920–1930-х годов, на ум первым делом приходят рассказы Фазиля Искандера и фильм Тенгиза Абуладзе «Покаяние». Стереотипный образ — маленькая живописная страна, над которой мрачной тенью нависает злой диктатор. Наверняка на деле все было сложнее, и атмосфера в кругах интеллигенции больше напоминала собрание в МАССОЛИТе из «Мастера и Маргариты», а не инфернальный мир «Покаяния». Тут тебе и Константин Гамсахурдиа, бывший узник Соловков, ставший конфидентом Берии и осведомителем НКВД; и видный микробиолог Элиава, который не поделил с Берия одну и ту же женщину; и бравый соцреалист Лордкипанидзе, автор «Зари Колхиды», где в прозе воспевал коллективизацию в Грузии.

Парад физкультурников перед зданием Горсовета, 1935 год.

В этом мире свои величины и свои парии — и многим кажется, что Яшвили занимает в нем место не по чину.

Он становится членом Союза писателей СССР, выступает на конференциях, много печатается. С 1927 года он становится кандидатом в члены ЦИК Грузии, а в 1934 году и вовсе становится членом ЦИК всего Закавказья. Его награждают орденом Трудового красного знамени и злой поэт Рюрик Ивнев отмечает в дневнике:

«Борис Корнеев, Крейтон и другие в редакции „На рубеже“ возмущались тем, что Яшвили получил орден Трудового Знамени. Корнеев сказал, что это — издевательство над трудом, что величайший бездельник всесоюзного масштаба Паоло Яшвили получает орден Трудового Знамени. В грузинских кругах литературных тоже недовольство этим (Георгий Цагарели и др.)».

Яшвили, словом, уже не столько и поэт, сколько государственный человек, фигура. В 1936 году он в составе большой делегации грузинской творческой интеллигенции отправляется в Москву к другому грузинскому поэту — Сталину. Статья Яшвили на передовицей «Известий» — произведение впечатляющее: поэт долго описывает быт поезда, отправившегося из Тифлиса в Москву. В каждом вагоне появились свои «бригадиры», налаживающие коллективную жизнь; военные тихо поют кахетинские и гурийские песни, а в вагоне творческой интеллигенции идет бесконечная пляска, перемежающаяся чтением стихов и разговорами о вожде. Ведет всю эту ватагу вперед Лаврентий Берия — он же лидирует и во время встречи с вождем.

«Мы покинули стены Кремля, неся с собой воодушевление, почувствовав новые силы, горя сталинской страстью к борьбе за великие победы социализма».

Жить Яшвили оставалось чуть более полутора лет.

Эренбург в этот момент во Франции. В Испании скоро грянет гражданская война, на фронтах которой он проведет годы как корреспондент «Известий», а пока что следит за тем как французский политический класс все не может определиться со своим отношением к будущему конфликту. На страницах репортажей Эренбурга поют «Интернационал» французские шахтеры, торжествуют крестьяне из-под Овьедо, а на завтраке для представителей ключевых французских газет редактора говорят, что большой войны не будет. Каждая статья Эренбурга — это рассказ о наступлении фашизма, который уже захватил часть Европы и точит зубы на то, что еще свободно от него.

В Грузии же, где правит некоронованный король Берия, все идет своим чередом. В «Литературной Грузии» выдержки из его речей составляют иногда до половины номера. В августе 1936 он пишет в «Правду» статью со зловещим заголовком «Развеять в прах врагов социализма!», в которой описывает затаившихся, озлобленных противников, которых надо поскорее раздавить. Своих врагов в партийном аппарате он давил без каких-то сантиментов: за пару недель до выхода статьи, покончил с собой Агаси Ханджян, партийный руководитель Армении и противник Берии (но есть сильные подозрения, что суицид был сымитирован, а в реальности Ханджян был убит), в конце декабря 1936 года умирает другой недруг грузинского правителя — руководитель Абхазии Нестор Лакоба (традиционно считается, что Берия отравил его во время обеда). Весной дело доходит и до противников поменьше.

Нестор Лакоба, Лаврентий Берия и Агаси Ханджян.

С весны 1937 года имя Паоло Яшвили все чаще стало звучать с высоких трибун в Грузии, но вовсе не с похвалами, а с угрозами. На него психологически давят, требуют от него «перестроиться» путем самокритики. Все лето Яшвили прорабатывают на пленуме Союза писателей Грузии. Припоминают ему, что когда-то в стихах он называл меньшевиков «рыцарями», обвиняют в буржуазном национализме, в шпионской работе на врага, в фашизме, в троцкизме. Понятно к чему идет дело — и ясно отчего так усердствуют коллеги по писательскому цеху.

Когда-то в начале 1920-х годов Яшвили вместе с товарищами-голубороговцами захватил тифлисский особняк Давида Сараджишвили. Роскошное здание, выстроенное берлинским архитектором Карлом Цааром, стало Дворцом искусств, а затем превратилось в Дом писателей, место где размещалось руководство грузинского союза писателей.

22 июля 1937 года Паоло Яшвили пришел в Дом писателей, где в предыдущие месяцы шло его публичное бичевание, которому он по мере сил сопротивлялся. Из-под полы пальто он вытащил охотничье ружье — подарок Тициана Табидзе, который изначально предназначался Есенину, но достался Яшвили. Поэт выстрелил себе в грудь из обоих стволов. Люди сбежались в фойе и были совершенно ошеломлены увиденным. Писатель Михаил Джавахишвили, потрясённый, все повторял: «Он был настоящий человек, он был настоящий человек». Джавахишвили арестовали через три недели и расстреляли в конце сентября.

В Доме писателей в Тбилиси.

Однажды запущенный, ход репрессий уже не останавливался — даже смерть на виду у всех, отчаянный протестный жест, не поколебала намерений у Берия и его соратников. Уже на следующем пленуме, который состоялся через 6 дней, где председательствовал Давид Деметрадзе, было принято решение назвать Яшвили шпионом, диверсантом и пособником троцкистско-бухаринской банды, а самоубийство его объявить провокационным актом.

Память о нем стала восстанавливаться лишь уже после смерти Сталина. А Эренбург был одним из первых, кто вернул его имя на страницы печати. А вот тогда он узнал о смерти Яшвили одним из последних: когда в конце 1937 года он вернулся из Франции в Москву, то сказал жене, что скоро можно будет повидаться в Тбилиси с Яшвили и Табидзе.

Та посмотрела на него как на сумасшедшего и сказала: «Ты что, ничего не знаешь?»

Всполохи мертвого света

Нет, он не знал.

Эренбург не был в Москве два года. Он провел это время в охваченной гражданской войной Испании. Конечно он, знал, что в СССР сажают и арестовывают людей, но ведь это всегда было. Да и многое казалось каким-то искажением западных и эмигрантских газет, преувеличением — в конце-концов, эти же самые газеты уже два десятилетия предрекали скорый крах Советской России.

На деле все оказывается серьезнее, чем он думал.

Сцена будто из хоррора. Эренбург едет домой на такси — с дочкой Ириной и ее мужем — и все задает вопросы: а что с тем? А как поживает этот? Вместо ответа Ирина улыбается изо всех сил и говорит: «Я так рада тебя наконец увидеть!»

Заходят в лифт. Там табличка: «Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут установлены и наказаны».

Эренбург снова спрашивает дочь Ирину — что это?

А та снова: «Как я рада, что вы приехали!»

Наконец, только уже дома, плотно закрыв дверь, родные начинают знакомить Эренбурга с обстоятельствами 1937 года:

«Я не мог успокоиться, при каждом имени спрашивал: «Но его-то почему?…" Борис Матвеевич пытался строить догадки: Пильняк был в Японии, Третьяков часто встречался с иностранными писателями, Павел Васильев пил и болтал, Бруно Ясенский — поляк, польских коммунистов всех забрали, Артем Веселый был когда-то „перевальцем“, жена художника Шухаева была знакома с племянником Гогоберидзе, Чаренца слишком любили в Армении, Наташа Столярова приехала недавно из Парижа. А Ирина на все отвечала: „Откуда я знаю? Никто этого не знает…“ Борис Матвеевич, смущенно улыбаясь, посоветовал: „Не спрашивайте никого. А если начнут разговаривать, лучше не поддерживайте разговора…“»

Дом писателей в Лаврушинском переулке, Москва, 1937 год.

Дальше начались мрачные полгода в жизни Эренбурга, когда можно было каждый день ждать, что за ним придут. Сам вызов в СССР из Испании в те годы был событием тревожащим: очень часто это был пролог к аресту. По любым критериям, Эренбург должен был казаться очевидной кандидатурой на арест — как друг Бухарина, как еврей, как постоянно живущий за границей журналист и писатель, как знакомый десятков и сотен уже арестованных, как… Нужно ли объяснять? Как известно, одна из наших традиций заключается в том, что каждый первее любого следователя может на себя составить уголовное дело, припомнить свои неосторожные высказывания и былые поступки. Порой одной яркой фразы достаточно — такие вещи всегда запоминаются.

Наступило время, когда надо было изо всех сил постараться стать забытым.

Советская Россия полнится слухами. В Москве, в грозной и прекрасной советской столице, концентрация шепотов и криков достигает максимума,

Люди пишут в дневнике: «говорят, что арестован такой-то». На следующий день: «слух не подтвердился, N. видел его на Тверской». Кто-то бродит по ночам по городу: для кого-то это способ успокоиться, а для иных — попытка оказаться подальше от квартиры, куда могут прийти арестовывать. Снежной ночью Лаврушинский переулок шагами меряет Пастернак; навстречу ему идет Эренбург с собакой Чукой. Борис Леонидович, оживленно жестикулируя, говорит Эренбургу: «Вот если бы кто-нибудь рассказал про все Сталину!..»

Днем снова встреча: Пастернак на Гоголевском натыкается на Александра Гладкова и начинает говорить о страшном времени и о том, что вскоре его могут арестовать.

Слухи. «Вы знаете, что Ягоду уже арестовали? Нет, все пустое, в „Правде“ его называют „т“ — „товарищем“, значит пока еще нет». «Вызвали свидетелем в Ленинград. Не вернулся. Может не достал билета?» (и правда не достал, и правда вернулся). «Говорят, у него бриллианты нашли и переводы за границу». «Почему арестовали? Не знаю, вероятно какой-то трёп». «Так уж повелось этой весной: на первых страницах газет папанинцы, летчики, лауреаты, а на последних страшные разоблачительные материалы». «Слышали? Юренева назначили послом в Берлин, а ведь говорили, что арестуют» (вернули и расстреляли).

Эренбург сидит у Мейерхольда. Приходит комкор Иван Белов — он пришел в панике и хочет ею всех заразить. Он говорил о суде над Тухачевским и другими военными. Он сидел на суде и смотрел Уборевичу в глаза — и оба понимали, что завтра и Белов может оказаться на этой скамье.

Так и случилось: Белова, бывшего левого эсера и бывшего коменданта ташкентской крепости, обвинили в шпионаже в пользу Германии и казнили.

Шуховская башня, 1938 год.

«Пока жив, буду бороться». «Полное недоумение». «Застрелился у нее на глазах, прямо в гостиничном номере. Ждал ареста». «Долго ждала мужа с работы. Не шел. Но ведь берут дома обычно, не на работе? В конце концов пришел — играл с друзьями в бильярд». «Говорят, что к выборам аресты прекратятся. Нет, не к выборам, к 20-летию Октября! Нет, к дню рождения Сталина».

«У нас тут происходит что-то непонятное», — это не московский интеллигент задает вопрос к небесам, а секретарь партийной организации Новосибирского управления НКВД Сергей Плесцов своему коллеге. Плесцову повезло — дожил до 1970-х.

В 1939 году арестуют Сергея Эфрона, мужа Цветаевой, бывшего белого, ставшего красным. К смерти устремится и Цветаева, и ее сын Георгий. Арестуют Бабеля — о нем в «Людях. Годах. Жизни» Эренбург напишет проникновенный очерк, в котором писатель изображен неприятным и мрачным человеком, но чертовски одаренным. Неприятным до какой-то тошноты: первая встреча их с Эренбургом состоялась в каком-то липком московском кабаке, где не бражники и блудницы, а убийцы и шлюхи — Бабель все не будет желать оттуда уходить, ведь так интересно. Эренбург узнал об аресте во Франции: смотрел как идут вдаль мобилизованные и думал о старом знакомом и его скорой гибели.

В последнем номере «Нового мира» за 1937 год продолжают печататься «Тихий Дон» и «Витязь в тигровой шкуре» в переводе Заболоцкого (через три месяца поэта арестуют в Ленинграде). Следом стих Джамбула в честь выборов в Верховный совет. Казыхский акын поет:

На знамени — Ленин и Сталин у нас, На знамени — мудрость и правда у нас, На знамени — слава октябрьских ветров И павших товарищей кровь.

Поэт Незлобин торжественно пишет о том, как поколения его предков крестьяне были лишены прав, голоса и даже имени, а теперь он с гордостью идет на избирательный участок и голосует за Сталина. Поэт Константин Алтайский разбирает песни советских народов о Сталинской конституции — самого Алтайского в апреле 1938 года арестуют и будут страшно избивать на допросах. В следующем номере тема продолжается — теперь печатают поэму Джамбула о наркоме НКВД Ежова и песни народов СССР о Ленине и Сталине.

Храбро бился за народ Иосиф-свет,
Не жалел себя, не жалел труда,
Многих он людей от смерти спас.
Да подкрались к нему лиходеи царя,
Когда крепко спал Иосиф-свет,
Да связали ему руки белые,
Опутали путами ременными,
Задергали в арканы железные.

«Устройте Эренбургу пропуск на процесс — пусть он посмотрит на своего дружка».

Это какой-то журналист-доброхот, вскоре расстрелянный, бросил редактору «Известий» Селиху, имея в виду, что Эренбургу надо посмотреть на суд над его старым другом Бухариным. «Бухарчик», любимый ученик Ленина, «любимец партии», московский революционный активист, которого занесло на верхние этажи советского государства. Когда в политической борьбе в Кремле 1920-х его вдруг вынесло в кювет и он угодил в опалу — понимал ли он, что все придет к этой точке, где он сидит на скамье подсудимых в здании на Никольской улице? Где он отвечает на вопросы прокурора Вышинского и живописует фантастическую картину, в которой он в 1928 году создает на Северном Кавказе конспиративную правую организацию, нацеленную на свержение советской власти.

Для Эренбурга тут все было сложнее. Это был друг юности, с которым они в каких только ситуациях не оказывались — и который не раз его спасал. То отправив в 1921 году в командировку за границу, то приняв в «Известия» на работу, то прикрывая его своим именем в печати (когда это имя еще имело вес). С Бухариным они встречались за завтраком на московской кухне, поедая яичницу и обсуждая охоту. И в гостиничном номере в Париже в 1936 году, куда Бухарина отправили выкупать архив Маркса — и, по всей видимости, давали возможность уехать и не возвращаться.

Он ей не воспользовался.

Продавцы и покупатели во фруктовом отделе. Магазин Главконсерва Наркомпищепрома СССР на улице Герцена, 1938 год.

«Все мне казалось нестерпимо тяжелым сном, и я не мог толком рассказать о процессе даже Любе и Ирине. Я теперь также ничего не понимаю, и „Процесс“ Кафки мне кажется реалистическим, вполне трезвым произведением. Я. Г. Селих спросил меня: „Напишите о процессе?“ Я вскрикнул: „Нет!“ — и, видно, голос у меня был такой, что после этого никто мне не предлагал написать о процессе».

Тянулись недели. Шла весна 1938 года, а Эренбург так и не знал, какое будущее его ждет — и есть ли оно у него. В Москве встречали папанинцев, спасенных в Арктике: сначала на улицах, затем в Кремле. Сталин расцеловал всех участников арктической зимовки. На полигоне Коммунарка расстреляли арабиста Лещинского. Идет подготовка к выборам в РСФСР, Украине и Белоруссии. Расстрелян писатель Борис Пильняк — с ним Эренбург не раз сиживал вместе в берлинском литературном кафе, где собирались русские писатели - от Толстого до Цветаевой.

«Ночная Москва кажется зловещей и каждая встречная машина — „такой“ машиной». «На Украине — аресты академиков: Гольдмана, Птухи, Кравчука». «Арест отца — это такой удар, что у меня невольно горбится спина». «У всех тяжелое состояние растерянности и недоумения. Впрочем, начинаешь привыкать к этому». «Но ради чего это все делается? Это по-прежнему остается загадкой. Действительных „врагов“ — одна тысячная (или и того меньше) тех, кого называют этим именем. Ради чего?»

Великий русский актер Михаил Чехов как-то раз сказал Мейерхольду в Берлине: «Не возвращайтесь в Россию, вас там расстреляют!». Этого совета он не послушался, но видно, что слова эти в памяти его засели — он часто говорил Олеше о себе, что ждет именно такого финала. Эренбург проработал в 1921 году под началом Мейерхольда больше полугода — в лихорадочной и странной Москве. Детская секция Театрального отдела при наркомате просвещения сейчас кажется какой-то странной работой созданной для прокорма московской интеллигенции. Но это была еще и школа — место умственной работы, выковывания собственного характера и наблюдения за гением за работой.

Всеволод Мейерхольд;

Эренбург и Мейерхольд простились в 1938 году. С тех пор больше не виделись никогда — в 1939 году Мейерхольда арестовали, а позже расстреляли. Жену его жестоко убили дома неизвестные лица.

«В 1948 году я шел по одной из пензенских улиц с А. А. Фадеевым. Вдруг Фадеев остановился: „Это дом Мейерхольда…“ Мы молча постояли; потом Александр Александрович в тоске сказал „эх“, махнул рукой и быстро зашагал к гостинице».

Эренбург решился написать Сталину письмо с просьбой о выезде за границу — на войну в Испанию. Редактор «Известий» Селих передает ответ вождя: товарищ Сталин считает, что вам лучше остаться в Советском Союзе. Такой ответ, казалось бы, хоронил любые перспективы на выезд, но Эренбург поддался какому-то порыву безумия и отправил еще одно письмо Сталину. Странно, но ответ был положительным — в конце апреля 1938 года ему дали разрешение оформлять заграничные паспорта. На вокзале в Ленинграде друзья кричали «До свиданья, до свиданья!»

В майском Хельсинки Илья и его жена Любовь молча сидели на скамейке, дышали — и думали о том, что они пережили в Москве.

Молчать им придется еще долго.

Как в зеркале


Спускаешься по давно пересчитанным ступенькам лестницы. Знакомое кафе; здесь хорошо знают какой кофе вам приготовить — вам нужно лишь приветственно кивнуть официанту. Потом разбираете почту: по работе что-то навалилось, счета пришли, нужно отправить денег маме… Так начинается обычный день. И кто может в обычный погожий денек заподозрить, что вся эта рутина, столь привычный и уютная — канун великих потрясений.

Эренбург — фигура трансграничная, существовавшая сразу во многих мирах одновременно: Пикассо и Брюсов, Модильяни и Фадеев для него были личными знакомыми и друзьями. Пусть не одного статуса и характера, но все эти люди были в его орбите. И мало кто как Эренбург мог убедиться в том, что страшные времена обрушивались на людей вне зависимости от того, были ли они членами Союза советских писателей или завсегдатаями парижской «Ротонды».

Триумфальная арка, 1927 год.

Мартиролог личных знакомых Эренбургу надо было бы вести сразу на нескольких языках. Встречи на Монпарнасе 1920-х годов. Веселое время — после долгой войны всех охватывает эпидемия беспричинного веселья. Мрачную ноту, конечно, вносят инвалиды войны — без рук и ног, с обоженными лицами и тремором в руках. Или русские эмигранты, которых потоком унесло на оторвавшейся льдине в Париж. Но что о них думать? Жизнь идет. Надо жить.

В Париже 1920-х ярче и заметнее всех выступают сюрреалисты. Анри Бретон и Поль Элюар, Рене Кревель и Жан Кокто, Бенжамен Пере и Жоан Миро. Эренбург, в 1921 году отчаливший из Москвы и много ездивший по Европе, много общался с ними. Это его друзья, коллеги — в дальнейшем соратники по борьбе с фашизмом.

Европа в 1930-е горит в страшном огне. Сначала разгорается огонь в Рейхстаге — и от этого пламени занимается дальше по разным углам. Начинает кровоточить и искрить Испания. Потом она взрывается фейерверками крови и огня, Эренбург колесит по ее фронтам — рядом с ним оказывается много знакомых — как парижских, так и московских. Лорка сгинул еще в начале войны — неизвестно где и как. Хосепа Суньоля, президента «Барселоны», расстреляли франкисты, когда тот выехал на фронт. Британский гребец, чемпион Олимпиады 1932 года, погиб в 1938 году, штурмуя высоту под Гандесой в Каталонии. Британскую художницу Фелисию Браун убили еще в августе 1936 года. Английского критика Кодуэлла убили при Хараме, когда он, стреляя из пулемета, прикрывал отход товарищей по интербригаде.

Страшное десятилетие для человека, который помнил мир до Первой мировой войны. В 1930-е обрушался весь предыдущий мир, казавшийся прежде таким стабильным и вечным. Проницаемость границ рухнула еще в Первую мировую, когда всем вдруг пришлось выучить слово «виза» — к этому быстро все привыкли. Двадцатые напоминали тамбур между двумя эпохами — осколки прошлого мира и отблески мира будущего соседствовали в одном странном пространстве. Некоторые ультралевые еще не знали, что им предстоит стать ультраправыми. Будущие мертвецы пили абсент в парижских барах и писали стихи о том, что ждет мир за следующим поворотом. Сюрреалисты и дадаисты соревновались в деконструкции реальности.

Тридцатые же были временем, когда вся эта шаткая конструкция начала осыпаться. Кто-то действовал по старым правилам и надеялся, что может быть пронесет мимо большой войны. А другие неустанно прокладывали к ней курс. Победа нацистов в Германии и последовавшие за ней репрессии. Крах даже условно демократических правительств в Восточной Европе и на Балканах. Убийство Кирова проложило дорогу к новому уровню репрессий внутри СССР — и это в тот момент, когда все еще переживали потрясение коллективизации. Война в Испании — первая открытая битва с фашизмом, где его остановить не удалось. Жалкие пируэты западноевропейских правительств. Война в Китае. Деление атома. Путчи. Мир вошел в стадию такой разболтанности, что в круг сюрреалистов стоило бы принять всех лидеров ведущих мировых держав. Все несущие конструкции эпохи скрипели, перекручиваясь вокруг своей оси; еще немного — и они треснули и рухнули.

Я жил в суровый век, но мрак мне взор не застил, Я видел ширь земли, я видел небосвод, Дни солнечные шли на смену дням ненастья, И было пенье птиц и золотистый мёд.

Поэт Робер Деснос.

После падения Испании Эренбург был во Франции. Уже шла Вторая мировая война, но на Западном фронте ничего не происходило. СССР воевал с Финляндией, и некоторые французские публицисты, кричавшие ранее, что не стоит умирать за польский Данциг, теперь со страниц газет призывали умереть за Хельсинки. Страна медленно осыпалась и развалилась — французские фашисты со страниц Je suis partout атаковали евреев в правительстве, в обществе раздавались призывы к выходу из войны и замирению с немцами.

Весною 1940 года у Эренбурга, пока он ждет выездной визы, в парижской квартире идут обыски — к нему приходят французские полицейские и долго копаются в его книгах, записях, вырезках из газет. Помогает заступничество Жоржа Манделя, министра внутренних дел Франции. Министра в 1944 году расстреляют вишисты в лесу Фонтенбло.

Человек, привыкший к своей рутине, знакомому кофе и утренним газетам, с удивлением обнаруживает, что линия Мажино прорвана и немцы двигаются к Парижу (вместе с их частями к французской столице приближается и Эрнст Юнгер — снова пути их с Эренбургом пересекаются). Трудно поверить, что город скоро падет, но именно это и случается. По мере подхода немцев, общественное мнение менялось по несколько раз на дню — то на радио читали молебны во славу Франции и мечтали о моторизованной Жанне д’Арк, то публиковали фотографии пожилой парижанки, купающей в Сене собаку, подписывая их фразой «Париж остается Парижем». Потом город стали спешно покидать люди, надеясь избежать страшной встречи с нацистами.

Немецкие войска идут по Парижу.

В июне 1940 город опустел, но ненадолго. Не все смогли убежать — и потому вскоре в Париж потянулся обратный поток.

«Немцы покупали в мелких лавчонках сувениры, непристойные открытки, карманные словарики. В ресторанах появились надписи: „Здесь говорят по-немецки“. Проститутки щебетали: „Майн зюссер…“ * Из щелей вылезли мелкие предатели. Начали выходить газеты. „Матэн“ сообщала, что в Париже остался знаменитый префект Кьяпп с его друзьями и что немцы „оценили прелести французской кухни“. Гюстав Эрве, в далеком прошлом анархист, а потом шовинист, возобновил издание „Виктуар“ („Победа“). Продавцы газет выкрикивали: „Виктуар“! — и редкие прохожие вздрагивали. „Пари суар“ подрядила писателя Пьера Ампа. Та же газета предлагала давать объявления на немецком языке „для оживления торговли“. Объявлений было мало: „Ариец, ищу работы, согласен на все“; „Кончил два факультета, ищу место официанта или приказчика, в совершенстве говорю по-немецки“; „Составляю генеалогическое дерево, разыскиваю соответствующие документы“».

Эренбург прожил под немцами в Париже 40 дней, а затем его эвакуировали вместе с советским посольством — через Германию в СССР. В конце июля 1940 года он прибыл в Москву. Через несколько дней к Советскому Союзу присоединили три прибалтийские республики. В газетах хвалили миролюбивую и мудрую внешнюю политику Советского Союза. С трибуны вещал Молотов:

«Мы можем лишь подтвердить, что, по нашему мнению, в основе сложившихся добрососедских и дружественных советско-германских отношений лежат не случайные соображения конъюнктурного характера, а коренные государственные интересы как СССР, так и Германии».

В это самое время во Франции оставался давний знакомый Эренбурга — поэт-сюрреалист Робер Деснос. Он — провидец, медиум, который в снах видит очертания реальности и в этот же момент пытается описать ее в стихах и рисунках. Как-то раз он заговорил с Эренбургом о смерти и долго рассуждал о связи между материей и духом, о том, что плоть умирает, но невещественная мысль живет вечно. Все оставляет след.

Немецкий солдат и француженка на площади Трокадеро

Во Франции под немцами погибнут многие. Схвачен и расстрелян история Марк Блох — его казнили уже после высадки союзников в Нормандии. Умирает от пневмонии в лагере Дранси Макс Жакоб, великий мистик и большой друг Пикассо. Умирает в Париже художник Хаим Сутин. В Освенциме сгинули художник Адольф Федер, писатель Бенжамен Фондан и импресарио Рене Блюм.

Вскоре после оккупации Франции Деснос присоединяется к подполью. Помогает евреям и бойцам Сопротивления выбираться из страны, занимается сбором информации о немецких военных объектах. Но и стихи продолжает писать.

День завтрашний придёт. Но ждём мы год из года. Храня огонь и свет, мы бодрствуем и ждём, И наша речь тиха — бушует непогода, И отдаленный гул чуть слышен за дождём.

Впрочем, есть и пожестче — в которых он на смеси уличного и тюремного жаргона называет маршала Петена лохом и чмом, которого кинули как терпилу.

В 1944 году поэта арестовало гестапо. Отправляют в концлагерь в Компьене, затем направляют в Дранси, оттуда — в Терезиенштадт. Ему могло повезти: он мог остаться в Компьене, но вмешался его давний враг, журналист и театральный критик Ален Лобро, еще с 1920-х примкнувший к фашистам: он настоял на депортации Десноса ближайшим конвоем (после войны Лобро сбежит в Испанию и доживет в Мадриде до 1968 года). Деснос все время всех старался поддержать вокруг себя. Например, гадал товарищам по несчастью по руке — и всем пророчил долгие годы жизни, счастье, семью.

Он умер в Терезиенштадте, уже после освобождения лагеря. Проглядывая списки заключенных, молодой чех Йозеф Штуна, работавший в госпитале, увидит фамилию знаменитого поэта и поспешит его найти. Умирающий Деснос подтвердит, что это он, тот самый знаменитый поэт.

Деснос умер 8 июня 1945 года. Одно из его последних стихотворений, написанных в лагере, было песней надежды на бессмертность идеи.

Прохожий, ты пройдешь. Умрут слова, Глава уйдет разрозненного тома. Ни голоса, ни жатв, ни водоема. Не жди возврата. Ты блеснешь едва. Падучая звезда, ты не вернешься, Подобно всем, исчезнешь, распадешься, Забудешь, что звала собой себя. Материя в тебе себя познала. И все ушло, и эхо замолчало, Что повторяло «я люблю тебя».

Эхо замолчало.


Пройдут годы и Эренбург будет оглядываться на прошедшие годы. Он вспомнит:

«Один молодой писатель, которому в 1938 году было пять лет, недавно сказал мне: „Можно вам задать вопрос? Скажите, как случилось, что вы уцелели?“ Что я мог ему ответить? То, что я теперь написал: „Не знаю“. Будь я человеком религиозным, я, наверно, сказал бы, что пути господа бога неисповедимы».