June 7, 2019

«Текучее зло: жизнь в мире, где нет альтернатив»: почему мы презираем неудачников, а не злодеев


Текучее зло: жизнь в мире, где нет альтернатив

Зигмунт Бауман, Леонидас Донскис
Издательство Ивана Лимбаха. 2019

Победы вместо морали

Еще со времен Никколо Макиавелли человеческое восприятие и чувственность пережили тихую революцию. Если критерий и определение истины, данное, помимо прочих, Фомой Аквинским (соответствие вещи и интеллекта: «adaequatio rei et intellectus»), еще применимы в науке и философии, то они, несомненно, уже не применяются в быту и в политике, где больше не верят в то, что власть — от Бога и что политика есть обитель добродетели и форма мудрости. […] Политик, создающий долговечную политическую практику, превращающий идею в действие, институализирующий эту идею — и есть тот, на чьей стороне истина. Как он все это делает — второй вопрос. Вовсе не цель оправдывает средства, а тот, кто делает критиков и недоброжелателей всех времен и народов частью той политики и формы жизни, которые представляются ему правильными, отсылающими к истории и неизменными. Истина — это то, что остается в памяти, а неудача обречена исчезнуть и получить клеймо фиаско и стыда. Выживание ценой добродетели и высшей морали — своего рода боевой клич Нового времени; позже этот голос будет искажен социальными дарвинистами и расистами и превратится в символический центр борьбы за выживание.

Тиран, построивший централизованное государство и ликвидировавший оппонентов, становится отцом нации, а деспот, который попытался проделать то же самое, но проиграл или не смог достичь всех своих целей, заслуживает вселенского презрения и напрочь забывается. Силы, при помощи которых был успешно совершен coup d’état* или революция, становятся героическими борцами с реакционными, морально несостоятельными институциями, но если они терпят крах, то превращаются в обычных конспираторов или бунтовщиков. Стыд и стигма достаются не тем, кто отказался от добродетели и добровольно примкнул к злу, а тому, кто утратил власть и силу, не смог их удержать, потерпел поражение. Сила пользуется славой и почетом, а полное бессилие или даже просто слабость не заслуживают философского осмысления или хотя бы грамма сочувствия. Внутри этой парадигмы симпатию и сочувствие вызывают лишь те, кто не присутствует в сфере власти. Но если вы в ней присутствуете, вас ждут либо успех, либо гибель и исчезновение. Смерть может быть и простым забвением — это одно и то же.

Вот почему в парадигме современного инструментализма предательство очень легко оправдать: если оно заканчивается удержанием или укреплением власти, его легко воспринять как болезненную жертву во имя государства или не менее масштабные и всеобщие цель или идеал. Но

если предательство кончается неудачей и заговорщики терпят фиаско, тогда силами символической власти и государственной машины оно категоризируется как предельный акт предательства государства — государственная измена.

Если заговор завершился успехом и глава государства или некая институция ликвидированы или как минимум скомпрометированы, тогда заговорщики становятся патриотами и государственными деятелями, но если старая система одерживает победу и сметает всех, кто организовал заговор, последние не только терпят крах, но и остаются в истории как предатели и люди, не способные на верность, эдакие безвольные слабаки.

И наконец, существует особая метафизика предательства: ее можно объяснить разочарованием в бывших друзьях, партнерах, соратниках и идеалах, но сути дела это не меняет. Предательство, которое так себя самое интерпретирует, есть наивный заложник им самим созданного разочарования и открытия нового мира, но его истинные причины коренятся в другом. В наши дни предательство стало возможностью, удачей и обыкновением человека ситуации, прагматика и инструменталиста, оторванного от своей человеческой сути и изолированного от других людей самими людьми. Как известно, раскаяние и вина сегодня стали политическим товаром в играх социальной коммуникации, как и точно отмеренные дозы ненависти. Возможно, неверность стала не столько товаром на продажу, сколько элементом инструментальной рациональности и ситуационной добродетели.

В мире пунктирных человеческих связей и обесцененных слов и клятв неверность уже никого не шокирует. Когда верность перестает быть нашим главным личным качеством и силой, объединяющей все аспекты человеческой идентичности, предательство делается ситуационной «нормой» или «добродетелью». Что же тогда происходит с политикой? Она становится прибежищем для людей ситуационной, или, как ее однажды назвал Эрих Фромм, «подвижной правды». Она легко подстраивается под искателей приключений, преступников и негодяев всех мастей. Победитель получает все, как и повсюду в нашем мире, преисполненном соперничества и инструментального отношения.

От свободы до виктимности

Позвольте начать с того, что один из парадоксов политических перемен состоит в следующем: чем меньше у тебя власти, тем ты более идеен — как в моральном, так и в политическом отношении. Диссиденты Восточной Европы никогда не проповедовали ненависть и страх, эти два драгоценных товара современной политики. Они, напротив, подчеркивали ответственность за человечество и верность правам человека. Выставление себя жертвой, добровольное и радушное бессилие, добровольный отказ от обязательств, чествование собственной виктимности и сравнительное жизнеописание мучеников с извечным вопросом, кто же страдает больше всех (как будто человеческие страдания поддаются сравнению!), были еще впереди.

Через двадцать пять лет после краха коммунизма нам страшно хочется использовать свой статус жертвы как факт внешней политики: пока у тебя нет силы, бессилие и страдание становятся пропуском в рай Всемирного Внимания.

Порой мы даже заходим так далеко, что начинаем считать недавние политические провалы и неудачи неизбежным следствием нашего бессилия и безграничных манипуляций. И хотя сегодня это весьма популярный маневр в играх власти, позволяющий нам повысить моральную легитимность благодаря усилению внимания к нашим безмерным страданиям и бессилию, в дни победы над коммунизмом ситуация была совершенно иной.

Вообще говоря, это весьма нелепая тенденция, характерная для современной Восточной и Центральной Европы, поскольку в ее основе лежит глобальное стремление привлечь к себе внимание любой ценой в обмен на популярность, публичность и власть. Душераздирающие истории, отказ от приватности, выставление себя напоказ стали средствами достижения престижа и власти для тех, кому доступно высокое искусство перевода частного в публичное, превращения личных и интимных историй в общественное достояние или даже сенсационные новости — искусство, которое сегодня крайне востребовано. Обычно в этом состоит функция знаменитостей, однако политики и интеллектуалы не выживут, если не превратятся либо в знаменитостей, либо в жертвы, как вы, Зигмунт, отмечаете в своих книгах.


Как бы там ни было, двадцать пять лет назад все было иначе. Восточная и Центральная Европа прославилась своим бесстрашием и вовлеченностью в политическую жизнь, а вовсе не страхом и обособленностью. Движение «Солидарности» в Польше, вершину восточно- и центральноевропейской храбрости и спонтанно возникающих объединений, предвосхитили Хельсинкские группы бывшего СССР, диссиденты российского движения «Мемориал» и другие объединения несогласных. В те дни почти никто не говорил о страданиях и статусе жертв, ибо люди думали о том, как отвоевать самоуважение, достоинство и уверенность в себе.

Несомненно, мы говорим здесь о довольно маленьких группках бесстрашных индивидов; но именно благодаря им удалось стереть коммунизм с лица Европы, превратив личную храбрость в общее рвение и в непоколебимую веру в правое дело. Храбрость, а вовсе не страх и ненависть стояли за чудом восточно- и центральноевропейской свободы как в 1989 году, так и в годы несогласий, предшествующие эмансипации «Другой Европы», как ее называли Чеслав Милош и Милан Кундера. Это в особенности заметно контрастировало с ненавистью и страхом, которые активно эксплуатировались советским режимом и его союзниками как средства политической мобилизации и социального контроля масс.

Презрение к страху глубоко укоренено в философии и политике несогласия и свободы Восточной и Центральной Европы. Признавая за Джорджем Оруэллом титул «почетного гражданина Восточной Европы», на чем настаивала российская поэтесса и диссидент Наталья Горбаневская, мы видим, что его роман «1984» также содержит эту типично восточно-европейскую моральную проблему. Главный герой книги, Уинстон Смит, и его возлюбленная Джулия презирают страх, который они всеми силами пытаются победить и изжить в себе.

Еще до публикации антиутопии Оруэлла, написанной в 1948 году, Михаил Булгаков в романе «Мастер и Маргарита» показал страх как источник зла. По его мысли, страх есть причина предательства друга, отвержения учителю и неверности ему, аморальной неспособности брать на себя ответственность за жизнь другого человека, даже если он или она призывают нас к этому, волнуя наше воображение. Страх — это то, что больше всего презирает в себе Понтий Пилат после того, как умывает руки и позволяет распять Иешуа (так зовут Иисуса Христа в романе Булгакова, претерпевшем серьезное влияние манихейства и той версии истории христианства, которую предложил Эрнест Ренан).

Восточная Европа выполнила негласные обещания и моральные обязательства перед выдающимися мыслителями и писателями, преодолев страх и ненависть. В 1989 году коммунизм в Восточной Европе пал благодаря храбрости, решимости, бесстрашию и солидарности. Повторяя весьма точную мысль Майкла Игнатьева, дискуссия о правах человека стала результатом восточной храбрости и западной организованности. И как ни странно, некоторые политики и публичные фигуры в современной Восточной Европе называют права человека исключительно западноевропейским изобретением, при помощи которого Запад нас контролирует, навязывает нам «чужеродные» ценности антиклерикализма и уважения к меньшинствам. Это происходит в особенности тогда, когда речь заходит об отстаивании нелепых законов о так называемых традиционных ценностях, или «полноценных семьях», или о других шедеврах гомофобной и антиевропейской мудрости.

Что с нами стало?

В эссе «Трагедия Центральной Европы» Милан Кундера писал, что восстания и революции во всей Центральной Европе были по сути своей романтическими, ностальгическими и, в сущности, консервативными и анахронистскими.

В результате идеализации Европы, особенно периода раннего Нового времени, мы тесно связали с ней свободу и демократию, придав политике эмансипации форму возвращения к Европе. Мы небезосновательно решили, что советское видение современности было самым жестоким, и потому стремились заменить СССР на Европу — однако проблема состояла в том, что той Европы, которую мы себе вообразили и с которой себя идентифицировали, не существовало в эпоху наших социальных и политических преобразований. Европа не сделалась ни лучше, ни хуже — она просто стала разительно отличаться от того, что мы себе вообразили и представили.

Наши «бархатные» и «поющие» революции»* были направлены на то, чтобы приостановить социальные перемены. Однако мы сами стали заложниками стремительных социальных и политических изменений, превративших нашу часть Европы в лабораторию еще невиданного в истории ускорения исторического процесса со всеми его уязвимостями и опасностями, неопределенностью и неустойчивостью. К примеру, за последние двадцать пять лет более полумиллиона литовцев уехали из родной страны и обосновались в США, Великобритании, Ирландии, Испании, Германии и других странах. И это не исключительно литовское явление — Польша и Словакия столкнулись с аналогичными трудностями. Социальный раскол и резкое повышение уровня коррупции разочаровали восточных европейцев, причем разочарованы они были даже собственными наиболее впечатляющими достижениями, включая вступление в ЕС.

И тут мы подходим к важнейшему пункту. В наши страны пришел популизм, уверенно сделавшись основным направлением политики. Что такое популизм? Искренняя озабоченность благополучием народа, принимающая форму утрированного патриотизма? На самом деле нет, поскольку суть этого явления заключается в другом.

Популизм — искусный и умелый перевод частного в публичное с дополнительной возможностью максимальной эксплуатации страха. Боязнь и ненависть — сестры-близнецы, как нам известно. Они никогда не ходят поодиночке.

Только на этот раз речь совсем не об организованной неприязни, как в оруэлловских Двухминутках Ненависти или на сеансах коллективной истерии и групповой оргии ненависти под предводительством партии, что практиковалось в Советском Союзе и в других странах, где власть была «у народа». Вместо этого реальный страх отдельного человека становится предметом публичного интереса и всеобщего беспокойства, а порой даже превращается в массовую одержимость.

Однако возникает вопрос: что именно вызывает этот страх? Ответ лежит на поверхности: все, что воплощает наши тревоги и сомнения, и чьи имена — имена, которые мы присваиваем, — определяются тем, как они выглядят благодаря изобилию сенсационных материалов в СМИ, передовицам таблоидов и теориям заговора. Это страх ислама и мусульман, боязнь иммигрантов, геев и лесбиянок, безбожных леваков, заговоров нового еврейского мира. Список можно продолжать бесконечно.

Как показывает нам Марк Лилла в своем довольно точном анализе ситуации во Франции после трагедии в редакции журнала «Charlie Hebdo», новый роман Мишеля Уэльбека, «Покорность», стал мощным инструментом в руках ультраправых, не дав писателю достичь своих главных целей как автору антиутопий, провокатору, полемисту и сатирику, каким он раньше представал перед читателями. В обществе страха смех рискует стать боевым кличем, а сатира, как все романы-предупреждения, превращается в мрачные политические памфлеты, пронизанные страхом и ненавистью.

Мы стали такой Европой, которая, как нам казалось, никогда нас не примет. Мы переняли все ее фобии и стереотипы, которые раньше работали против нас. Или же мир стал глобальной, объединенной Восточной и Центральной Европой. Если дело именно в этом, то такое изменение может быть необратимо.