Не чокаясь
Глава первая, которую можно считать прологом
— Мам, она что… умерла? — сказал Елисей и ткнул веткой чёрную, окостеневшую кошку.
Она лежала на снегу под лавкой. Пустые глаза и приоткрытый ротик с нелепо вывалившимся языком, аккуратно сложенные лапы, серповидный хвост и почему-то отдающая синтетикой шерсть — всё это больше напоминало куклу, нежели труп. Елисей положил ветку поперёк хвоста и вспомнил один из рассказов отца о красно-прекрасном детстве, но, отведя взгляд на лицо кошки, встрепенулся, отбросил ветку и нетерпеливо позвал:
Света с шумом копошилась в веранде и не услышала слов сына. Он повторил громче. В ответ получил приглушённое «что?». Такое «что?» он часто слышал, когда звал мать, пока та готовила на кухне или разговаривала по телефону, или смотрела телевизор. В таком «что?» чувствовалось и недовольство, и раздражение, и спешка. А ещё к нему часто прибавлялось гудящее, тяжеловесное «ну», после чего помощь матери казалась не очень-то и нужной.
Скрипнула дверь, Елисей обернулся — никого. Шаги удалились в глубь дома.
— Ты пол дня будешь за дровами собираться? Мам!
Елисей подошёл к дому, и тут же, грохоча, скатились по ступенькам санки, а за ними вышла мать в валенках, махровых лосинах и камуфляжном бушлате, который годился ей вместо спального мешка.
— Так, пошли быстрей, а то холодно, — сказала она.
— Там… — Елисей указал за спину.
— Что случилось? — спросила Света и не заметила, как оказалась возле лавочки и начала гладить мёртвую кошку.
Света вспомнила голос Лолиты, как она мяукала и мурлыкала, тёрлась о ноги и просила кушать, как лизала руку в знак благодарности. Света гладила Лолиту и думала, что та вот-вот проснётся, встанет и упрётся лбом в её колено. Света не хотела верить, что Лолита умерла. У Светы скатилась слеза, похожая на бисер, и упала на снег возле Лолиты.
Елисей чувствовал — нужно что-то сказать, но, не обдумав, ляпнул:
Елисей знал, почему папе и почему «спасибо». Он прекрасно помнил, как пахло малиной от тех пакетиков с зелёным ядом, которые отец купил на рынке, а на следующий день разложил в сеновал, сарай и хлев; и помнил, как мать злилась, когда увидела один из пакетиков, и говорила, что кошка съест отравленную мышь и умрёт. Отец отвечал, что шанс мизерный, но мать рассудила: случится это обязательно и вина будет на Юре, и он будет с этим жить.
У Светы слегка затуманились глаза от слёз, она смахнула их рукавом и пошла к открытым воротам, захватив два больших ведра. Елисей взял санки за верёвочную ручку, и поволок их за матерью. Что-то залязгало. Жук хотел догнать Елисея, но цепь запретила, он заскулил, крутанулся и спрятался в будку, похожую на инсталляцию в музее: карикатуру на купеческий дом. Сбитую из сайтинга, металопрофиля, кусков двери и забора, и с мезонином в виде дощатой коробки, за которым лежало ненужное барахло: ржавые консервные банки, ждущие очереди, чтобы стать поилками у кроликов; куски проволоки; негодная цепь, купленная Светиной мамой, Верой Павловной, и Юрой расхаянная; нож без ручки, для которого Юра уже пару лет эту самую ручку делает; и даже охотничьи гильзы. Но Жуку вроде нравилось: не жаловался. Какой он породы — не знали, да и не сильно-то стремились узнать. Примерно два года назад Света сказала мужу, что хочет чёрную собаку, и тот на следующий день, придя с работы, принёс Жука. Так и сказал: «это — Жук». Света спорить не стала, ведь любая другая кличка никогда бы не подошла тому маленькому щенку.
Родственники порой недоумевали от Светиной любви к чёрному цвету. Свекровь боялась, что это плохо отразится на внуке. Вера Павловна иногда связывала с этим запои дочери, правда объяснить, как одно влияет на другое не могла, и её муж, Степан Ардалионович, говорил, мол, таким образом она снимает с себя вину за плохое воспитание. Елисей советовал маме научиться рисовать красками, а не только графитным карандашом. А Юра, когда Света разочарованно вздыхала во время секса, вставал с кровати и говорил ей найти себе наконец какого-то негра.
— Эй, ты куда? — сказал Елисей, догоняя мать на дороге.
За ночь насыпало снега, и теперь кучку дров, накрытую рубероидом, было почти не видно. Света, думая о Лоле, прошла мимо и пошла бы дальше, не обратив на это внимание. Она ничего не ответила, возвратилась к дровам, бросила вёдра и уставилась в запутанные кусты. Елисей складывал в вёдра поленья, некогда бывшие высокой липой, и думал о том, как лет шесть назад он с Женей лазал по ней, играл в «маугли», катался на тарзанке, а теперь липа будет гореть в печке, потому что помешала электрикам.
— Может поживей? — сказала Света и принялась помогать.
Вечно ей что-то не нравиться, но сейчас Елисей понимал: младшая дочь умерла.
— Тащи, а я пойду обед готовить.
— Зачем обед? Мы же сейчас к бабе Любе.
—Ах, да. Поминки. Точно. Ну, всё равно тащи, а я — собираться.
Света торопливо пошла домой, а Елисей сзади повёз на санках тяжёлые вёдра. Он на мгновенье остановился и посмотрел вдоль улицы, зажатой между деревьями и редкими домиками. И в паре метров от себя заметил след босых ног. Елисей прищурился. Снег резал глаза, следы сплылись и растворились в белизне. Он наклонился возле них: да, и правда — ступни. Представляя, как один из местных алкашей напился и ночью бегал босой по селу, Елисей подумал, хоть бы ничего такого на поминках не случилось. Опять будет вечный стол, вечный галдёж и банка с неисчерпаемой водкой.
Он поправил варежки и пошёл дальше. Жук, увидев Елисея, снова высунул мордочку и заскулил.
— Голодный, да? Минутку ещё подожди.
Елисей взял ведро двумя руками и понёс к печке. Нормально поставить не получилось. Оно грохнуло о пол, треснуло, и из трещины посыпалась труха.
— А ещё сильнее? — сказала Света из соседней комнаты. — Так чтоб оно разлетелось к чертям.
Она красилась возле трюмо с длинным трёхстворчатым зеркалом, поглядывая то в правую половину, то в левую, и старалась не пропустить ни одной морщинки и ни одного ушлого прыщика. На трюмо беспорядочно стояла косметика всех мастей, выписанная из каталога у подруги, представителя «эйвон». Каждый месяц Света заказывала что-то новое, и не важно закончилось ли старое, и нужно ли оно вообще. Например, помадой она пользовалась лишь одного бледно-вишнёвого цвета, а остальные десять тюбиков кто любовался своим отражением, кто перечитывал инструкцию крема, а кто, тоскуя по губам, уже много месяцев лежал, укрывшись мятой гривной. И помимо этих остальных, были ещё совсем остальные — тоже штук десять, навечно забытые в выдвижном ящике, вместе со сточенными до размера булавки карандашами для глаз, треснувшей пудреницей и другим хламом, который надо бы выбросить, но Света ждёт — а вдруг всё закончится и нечем будет навести марафет.
День, когда Света уходила к подруге Лене, чтобы выписать новую косметику для захламления трюмо, был всегда особенный. «Да-да, хорошо, скоро подойду», — так обычно завершался разговор по телефону, после чего Света начинала торопливо перебирать одежду, выбирая лучшую, краситься, расчёсываться, что-то искать в сумке («так, вроде всё взяла, ничего не забыла»), потом ещё разок краситься, и… И, видя это, Елисей понимал: куда и зачем она собирается. «Ты не видел моей резинки?» — могла спросить мать, но Елисей будто не замечал её, молча запирался в комнате и бесцельно листал ленту во Вконтакте. Света говорила, что идёт на часок, ненадолго, а возвращалась по меньшей мере спустя часов пять под мухой, или под чем-то гораздо большим, ведь от веса мухи ноги бы не подкашивались. Ссора не начиналась только, когда Свету приносили домой. Её с порога передавали Елисею, он вел мать до кровати и укладывал спать. Но, когда у Светы получалось кое-как прийти на собственных двух, — страдали все, в том числе и косметика на трюмо.
Поэтому Елисей знал, что на поминках выдержит от силы час, не более, и домой вместе с родителями не вернётся.
Он разжёг печку и заглянул в мамину комнату. На фоне вяло бормотал телевизор: «Новый» канал разоблачал очередного афериста.
— Обутый сюда не заходи, — не отрывая взгляд от зеркала, сказала Света.
— Покорми. Не видишь я занята? Там есть вчерашний суп на плите. И поищи ящик. Придёт отец, будем хоронить Лолу.
Кастрюля гречневого супа была почти полной. Света часто обижалась, что его никто не ест. На это Юра отвечал: «А почему ты Жука считаешь никем?» Она знала: гречневый суп не любит ни Елисей, ни Юра, но всё равно варила его; гречка же полезная и питательная, гречку все покупают.
Елисей насыпал суп в алюминиевую миску, на стенках которой замёрзли остатки прошлой еды, вроде какой-то каши, возможно тоже гречневой, и, стараясь не разляпать, понёс Жуку.
В тёмном окошке будки блеснул розоватый язык. Елисей поставил миску внутрь и сразу услышал, как Жук начал лакать и постукивать хвостом о стенку.
С минуты на минуту должен прийти Юра с работы. Он — кочегар в школьной котельной, и Елисею это не нравилось. Отец подзывал его на переменах, спрашивал разную ерунду или посылал в магазин за пивом. Говорил: «Прогуляться не хочешь?». Елисей цокал языком, вздыхал и нехотя доставал ручку и листок (чаще всего страдала тетрадь по математике). «Дорогая Нино! — писал Юра, прислонив клочок бумаги к стене. — Пришли мне бутылочку «Тетерева». Заранее благодарю. Доставщик к письму прилагается». А в конце ставил дату и подпись. И Елисею приходилось идти в класс за портфелем, объяснять любопытной учительнице (если сталкивался с ней), что не сбегает с уроков, потом слышать от продавщицы традиционное «что мне твоя записка?», после которого она всё равно улыбалась и продавала, — и наконец приносить пиво отцу, чтобы получить взамен «спасибо» и дурацкое похлопывание по плечу.
Елисей не хотел говорить с матерью, поэтому сел в веранде на мягкий уголок, взятый в кредит, чтобы было где принимать гостей летом. Все его сидения открывались, и возможность туда что-то напихать не могла не радовать родителей. Самое большое отделение Света до краёв утрамбовала пакетами в пакетах, в которых были пакеты, в которых были маленькие пакеты-маечки. А в других двух отделениях можно найти как дрель, так и непонятно от кого спрятанную чекушку водки, или одинокий ботинок ещё маленькой Юриной матери. Попадались так же керосиновая лампа и советское монпасье в круглой голубой коробочке с желтоватым узором на крышке. Однажды Елисей хотел его попробовать, даже открыл и отбил молотком леденец от кучи, но, когда подносил ко рту, выбежала мать, забрала слипшийся ком монпасье, положила в коробочку и бросила под сидение мягкого уголка, со словами, что это нужно будет выкинуть в мусор.
Загудел пузатый, заплаканный холодильник. Из прихожей вышла Света, одетая во всё чёрное и с таким же платком на голове.
— Ты чего тут мёрзнешь? — спросила она.
— Отморозишь всё на свете, пока ты папу своего дождёшься. Давай в дом.
— Так вот он уже, — Елисей показал варежкой на окно.
Юра с дымящей в уголке рта папиросой закрыл ворота и зашёл в веранду. Из-под шапки торчали уши и потные волосы, на бушлате, от которого несло углём, лоснились тёмные пятна. Света закашляла и прикрыла рот рукой.
— Кури на улице. Я же просила.
— Тут как на улице, — сказал Юра, и с каждым словом изо рта вылетал клуб дыма вперемешку с паром, будто внутри что-то кипело. — Вижу ты приоделась уже? Я ещё передохнуть хотел полчасика.
— Пап, у нас похороны сейчас будут, — сказал Елисей.
— И кто виновник торжества? А? Чего так смотрите?
— Доигрался ты со своим ядом, — сказала Света, — иди под лавку загляни.
Юра вышел, сделал последнюю затяжку и бросил бычок в ведро возле ступенек. У лавки присел на корточки, глянул на кошку, тихо сказал: «Вот бля», — со вздохом поднялся и вернулся к семье.
— И вы хотите её прям похоронить? — спросил он.
— Ну да. И притом надо сейчас идти и хоронить, она и так долго лежит.
— Надо! — Юра снимал бушлат. — А времени нет, Светка, даже постоять и опомниться. Мы так на поминки опоздаем.
— Ты всё равно хотел полчасика лежать, так что успеем, не волнуйся.
Юра возражал, что в мороз за полчаса не управиться и нужно жечь покрышки, чтобы земля размякла, а их нет, поэтому полежит кошка ещё денёк, не пропадёт, на завтра как раз оттепель передают. Света стояла на своём и уже была готова делать всё сама, когда Елисей сказал: «Давай всё-таки закопаем, пап, она же член семьи, как ни как». И Юра отказать не смог, ведь любил сына больше, чем жену, и готов ради него, может и не на многое, но закопать кошку готов точно.
— И в чём её хоронить? — спросил Юра, когда все вышли на улицу.
— Ель, я же просила: найди ящик.
— Так я… — Елисей повертел головой, — вот, — он взял дощатый ящик с будки, — должен подойти.
Но не подошёл. Свету не устроили щели меж досками. Елисей быстро это исправил, щедро обмотав ящик чёрной изолентой. А Юра даже нашёл дверные петли, приделал крышку, зачем-то с ручкой, и, улыбаясь, показал, как гроб легко открывается и закрывается, мол, очень удобно.
Положить туда кошку оказалось не просто. Её пихали и так, и эдак — но тщетно. После совета жены, разогреть труп феном, Юра поднатужился и согнул треклятые лапы. Услышав хруст, Света сморщилась и прикрыла лицо руками. Она с болью смотрела на скрюченную в гробу Лолу, но понимала — по-другому всё равно бы не вышло. Стараясь об этом не думать и представлять, будто Лола сама так согнула лапки, Света пошла в дом, принесла кусок простыни и попросила поднять кошку, чтобы застелить гроб, а то совсем не по-людски как-то. Под голову положила свой белый носок, набитый непонятно чем; на живот — затёртую иконку. Не хватало только цветов. И тут как нельзя кстати пригодились давно всем мозолившие глаза пластиковые розы в горшке.
Всё было готово. Белая простынь, бежевые розы у хвоста, иконка и носок. Гроб закрыли и, взявши лопату и покрышку от «Восхода», понесли за огород на лужайку.
Отец поставил гроб возле клокочущего ручейка, и Елисей подумал, вот бы пустить Лолу по течению, пусть плавает там вместе с бобрами и вьюнами. Бобры и вьюны — он всегда их вспоминал, бывая здесь. Первых часто встречал в детстве, когда играл с друзьями в прятки между этих камышей и причудливых ив, а о вторых слышал от отца. «Целое корыто могли наловить с батей», — говорил тот, и потом мерещились вьюны в древесном мусоре на дне ручья — в сучьях, прутьях, ветках и коре. Сейчас, на фоне снега, ручей был тёмным, даже чёрным, таким, как изолента на ящике; таким, как платок у матери на голове и таким, как Лолита.
Загорелась, потрескивая, кучка хвороста внутри покрышки, а спустя пару минут и сама покрышка испустила тягучую струю дыма. Это вряд ли поможет размягчить землю (да она здесь и не твёрдая), но Юра хотел показать семье, что не такое уж и простое дело — копать могилы.
Света отошла подальше, чтобы не дышать дымом, и, очистив широкую ветку от снега, села на неё. Муж, как всегда, казался глупым, с его нелепой шапкой и шутками не впору. Он взялся за лопату и буркнул что-то про священника и панихиду, но Света намеренно не вслушивалась, а следила за перелетающим с дерева на дерево пухлым снегирём. Елисей скрестил руки и выставил одну ногу вперёд. Сбоку на расстоянии он совсем походил на отца. И это пугало. Света хотела, чтобы он был только её сыном, а не чьим-то ещё. Едкий дым сменился сигаретным, тем, от которого Юра почему-то не умирает. А ведь сколько людей, и притом не курящих, мучаются от рака, но ему везёт. Для чего он нужен? Чтобы могилы рыть?
И вот как раз опыт рытья могил у Юры был. Лет десять назад ему довелось копать могилу для загадочной бабки без руки и ноги. Загадочной настолько, что ни один местный не знал, кто и когда её привёз в село, и в чьём доме она жила, и откуда взялся тот дом, потому что пока не было бабки — не было и дома, или просто людям нравилось считать, что его не было; словом, история — мутней воды в болоте. Единственное, что знали, и из-за чего Юра согласился копать — это фамилия. Одинаковая фамилия — Белоконь. Над Юрой даже порой подшучивали друзья, дескать, он тайком притащил бабку и отрубил ей руку и ногу, и, на самом деле, она его мать, которая очень поздно родила, поняла, что не справится и отдала сына в детдом. Эти басни Юру нисколько не смущали, он и сам мог приплетать чего-то нового или переиначивать старое, а потом вместе со всеми смеяться. На похоронах, кроме него, головы села, секретаря и двух чудаков, пришедших посмотреть, как же выглядит бабка на самом деле, — никого не было. Но на третий день явился в село якобы сын, только без паспорта, поэтому ему не поверили. Жители охотнее верили в то, что бабка была бездетная, несчастная и с туманной судьбой. А некоторые (особая когорта пенсионерок) понапридумывали, мол, она существо призрачное, откуда-то «оттуда», и никто её не хоронил, а лишь какой-то дурак пустил молву.
— Готово, — сказал Юра и ткнул лопату в снег.
Света подошла последний раз взглянуть на Лолиту. Не будет больше кого сгонять со стола и выталкивать веником за дверь; не будет о ком рассказывать матери по телефону: а Лола то, а Лола сё, а ещё Лола вот такое сегодня отчебучила; не будет для кого резать рыбу на кусочки, за кем вытирать углы в доме, — и, в конце концов, не будет с кем поговорить наедине. Она погладила её, кивнула Елисею, тот закрыл гроб и опустил на дно ямы. Все бросили по три горсти земли, и Юра стал яму закидывать. Звук становился всё глуше и глуше. Света сжала мелочь в кармане и почувствовала что-то влажное: грязь. Вынула руки и помыла их в снегу.
— Крест бы ещё поставить, — сказала она.
Юра не хотел его сейчас делать и придумал отговорку, что крест сразу не ставится, должно пройти время, и выждать до завтра будет в самый раз. У Светы пропало желание спорить и настаивать, и она согласилась, хотя знала — нет таких правил, тем более для кошек.
На поминки они опаздывали. Юре позвонила мать и спросила, где их черти носят, а ещё сказала купить конфет и печенья к чаю. «Мы на поминки идём или на чаепитие?» — ответил Юра. На дороге Елисей хотел показать родителям следы, но, к сожалению, увидел, что на том месте пролегла колея автомобиля.
В магазин было не по пути. Пришлось сделать крюк мимо заброшенной советской фермы и выслушать Юрин рассказ о том, как хорошо дышалось при союзе, сколько было рабочих мест и как бурлила жизнь в селе, в каком огромном он учился классе: «почти тридцать душ, а сегодня и десяти ни в одном нет»; как собирались компаниями, дрались, пили и воровали клубнику на огородах. Света поддакивала и будто гордилась, что застала это время, всё же в драках не учувствовала, ничего не воровала, но помнит и ферму, и более-менее большие классы. А Елисей ощущал себя обвинённым в том, что поздно родился, не видел союза и прелестей «настоящей жизни».
В центре возле школы Юра ещё разок вспомнил про «классы из тридцати душ» и успокоился. Белокони подходили к магазину, большому по сельским меркам зданию с двумя трёхметровыми окнами, а если учесть год его постройки — 1927-й, — то с уверенностью можно сказать: Белокони подходили к памятнику архитектуры. Этот памятник притягивал всех. Сюда шли не только за продуктами, но и пить, играть в «секу» и, когда клуб был закрыт, танцевать. Тут же останавливался автобус, и в любое время дня и ночи кто-то околачивался на ступеньках. Почтарка Лена заезжала сюда «на кофеёк», «кофеёк» растягивался на час, а то и на два, за которые она успевала выполнить свой долг, рассказать Нине все собранные у людей сплетни. Потом Нина в авторской доработке распускала эти сплетни тем же людям, приходившим в магазин, а люди, спустя пару дней — опять почтарке, почтарка — опять Нине, и так одна история могла проходить все девять кругов села и меняться до такой степени, что принималась в конце за полностью новую, с новыми именами, датами и прочим.
На ступеньках курили два поддатых мужика. Юра и Елисей пожали им руки, а Света прошла мимо, будто ни мужиков не видела, ни сына с мужем.
— Этих сколько, — Нина указала на коробку с «Ромашками».
— Давай грамм двести пятьдесят, — ответила Света.
Пока Нина насыпала конфеты в кулёк, Света, поставив сумочку на прилавок, искала в ней деньги. Куда же они зашились? Не могла же она забыть их дома? А, вот. Она достала сто гривен и положила на монетницу. Стукнула дверь, все повернули головы. Вошёл небритый Митя в коричневой, замаранной дублёнке. Сейчас Света хотела видеть его меньше всех. И меньше всего хотела вспоминать прошлое. Своё прошлое, но привязанное к Мите какой-то неразрывной бечёвкой. Он явно избегал встречи взглядов, смотрел то ли на Нину, то ли на одну из бутылок водки. Скажет ли хотя бы «привет»? — подумала Света, но тотчас себя убедила: ей этот привет и нахер не нужен, — и начала складывать покупки.
Митя подошёл к прилавку и кивнул Нине, чтобы та наливала. Юра протянул ему правую руку, Митя в ответ левую, но Юра руку менять не стал, а ухватил его за пустой рукав дублёнки.
— Привет пострадавшим! — сказал Юра, тряся рукав и улыбаясь. — Лечиться пришёл?
— Да, н-надо немножко, — ответил Митя, взял рюмку и, резко закинув голову, выпил.
Мужики на ступеньках пристали к Юре, как шкурка помидора пристаёт к нёбу, и её невозможно отодрать ни языком, ни ногтем, ни полосканием рта. Они приглашали выпить по сто грамм, всего лишь на десять минут, обещали договориться с женой и сыном, чтобы те подождали, а если ждать не хотят, так пусть заходят в магазин и выпьют вместе с ними. Юра пытался отболтаться, но никакие слова не выручали, и пришлось сказать правду: «У меня батя умер. Я на поминки иду». Тут началось самое страшное. Мужики стали навязываться с ним, ведь тоже знали Гаврилу Палыча и грех его не помянуть, хороший был человек. И только после того, как Юра купил им водки, они оставили его в покое.
На дороге Белокони встретили Лену, развозившую газеты. Она шла, опираясь на велосипед, потому что ехать по снегу не могла. В лиловом пальто почти до пят она напоминала огромный праздничный шар, который вот-вот лопнет.
— Фу-у-ух, — вздохнула она, вытирая носовым платком пот с лица. — Что это у вас за семейный поход? И Светка какая-то грустная.
— Моего отца идём поминать. Можешь присоединятся.
— Ага, а макулатуру кто развозить будет? Вам тут, кстати, — она достала газету из сумки, — есть одна. Держи.
Юра взял газету, и Лена дальше потолкала велосипед.
— Смотри, — сказал Юра, читая на ходу, — заголовок «Кошачья чумка». За неделю в районе умерло три кошки от пан-лей-ко-пении. Вот тебе и здрастье.
Света бросила в ответ: «Мг, оправдывайся», — и остальную часть пути они наслаждались скрипом снега под ногами…
Овчарка, услышав бряканье щеколды, выскочила из будки и зарычала. Она сделала рывок, но не достала до Елисея. Цепь, как змея, оплетала её вокруг шеи, вокруг передней лапы и делала виток вокруг туловища, задевая сосок. Овчарка не на всех так реагировала. Например, покупателей самогона, каждый день по несколько раз посещавших хозяйку, она не трогала и совсем не обращала на них внимание. А на Белоконей кидалась, будто сумасшедшая, особенно на Елисея.
— Опять запуталась, — сказал Юра и потянулся к собаке, но та залаяла, и он отпрянул.
Из дому выбежала Иннокентьевна в тапочках и быстренько овчарку распутала.
— Заждалась вас уже, проходите, проходите, — сказала она, когда все стояли в сенях.
Иннокентьевна сегодня, как и Света, — в чёрном: юбка в пол, платок, завязанный под подбородком, и блуза с кружевными манжетами, подчёркивавшими дряблость кожи и худощавость кистей. Видя худобу матери, Юра несколько раз намекал ей про рак (не то, чтобы он сильно волновался, а так для приличия) и просил поехать в город на обследование, но её не заботила такая ерунда, более того — на поездку нужны деньги, а деньги Иннокентьевна жалела, лелеяла и берегла. Она гнала самогон на продажу, пила самогон и самогоном запивала. Говорила, что в её годах больше ничего не остаётся, как наслаждаться жизнью и ждать смерти. Юра мать не осуждал и не пробовал исправлять положение. Отчасти потому, что сам пьёт, а отчасти потому — что никогда толком с матерью не общался. Лишь после смерти отца она стала чаще звонить Юре. Но звонила не из-за любви или сожаления, а чтобы убеждаться: да, она оставила после себя человека, значит прожила не бесполезную жизнь. Для Елисея она была бабушкой номер два, но если бы бабушек могло быть больше, то эта явно стояла бы на последнем месте. Он называл её — баба Люба, или просто — баба. Веру же Павловну называл ласково — бабушка или бабуся, или бабуля. А Свете Иннокентьевна нравилась только потому, что у неё дома можно пить, и пить сколько угодно, чего в доме матери делать было нельзя.
Жилище бабы Любы напоминало Елисею то ли какую-то гоголевскую хату из Диканьки, то ли избушку, от которой сбежали курьи ножки. Низкие потолки, голые стены, обвешанные коврами, фамильными фотографиями и календарями — причём разных годов — с ликами святых, два малых окошка, горящая из последних сил лампочка и запах, запах старости, скупости, смерти, — всё это, по мнению Елисея, прекрасно подходило для поминок, но точно не для того, чтобы здесь жить. И дед тому доказательство. Он мог бы ещё колоть дрова, посвистывая, или травить военные байки, если бы жил в хорошем доме и с нормальной женой. Врачи ведь говорили: «Туберкулёз излечим». Но теперь чёрно-белый Гаврила Павлович в деревянной раме с вензелями стоял во главе стола, рядом со стаканом водки, накрытым горбушкой чёрного хлеба, и горящей свечой. Посредине стояло рисовое коливо с вишнями, выложенными крестиком, а вокруг него: вареники с капустой, жаренная рыба, пойманная покойником ещё в прошлом году; холодец со свиными ножками и ушами; сальтисон и гурка, явно не первой свежести; гороховая каша; кастрюля борща и парочка обветрившихся налистников с грибами. Елисей заглядывал на тарелки в поисках чего-то съестного и понимал, что поужинает лучше у бабушки, а здесь для вида положит в рот всего две-три ложки колива.
Иннокентьевна ушла на кухню, и он сказал:
— Пап, попроси пусть мне маленькую тарелку принесёт.
Юра махнул рукой: лучше бабу не трогать. Всё дело в том, что Иннокентьевна считала важным на поминках есть без подставных тарелок. «Испокон веков так ели», — объясняла она. Но слова Елисея не утешали, ему было всё так же неприятно. Когда ложки с едой носились над столом из них обязательно что-то сыпалось или капало, они запихивались в разные тарелки, и блюда постепенно смешивались и меняли вкус. В сладком коливе ощущались нотки колбасы и борщ превращался в уху с томатом. А ещё слюна. Елисей по возможности не ел то, что ела баба Люба, или хотя бы брал подальше от места, с которого брала она. Он зачем-то воображал, как бабьи слюни обволакивают ложку, попадают в еду, а затем к нему в рот.
— Юр, передай внучку, — сказала Иннокентьевна и протянула ложку Юре. — Так, себе и Ганечке, — она положила ложку возле портрета, — бедному моему Ганечке. Ну, ничего, скоро мы встретимся. Скоро.
Любовь Иннокентьевна ещё минуту побегала, покопошилась, принесла нарезанный хлеб и высыпала на стол. Оглянула комнату и, заметив, что в телевизоре что-то отражается, накрыла его вышитым рушником. После слов Юры: «В доме ведь нет покойника», она, сжав губы в тонкую ниточку, посмотрела на Юру, на портрет мужа, потом опять на Юру. Юра всё понял. Она села и, улыбаясь родне, потянулась под стол, но улыбка тут же сменилась оторопью, рука ощупала ножку стола, ногу Светы, немного разогнала воздух и вынырнула. Иннокентьевна побежала в сарай, потому что «самое главное забыла, как же так». Явилась она с трёхлитровой банкой самогона в побелке, будто кто-то нарочно катал эту банку по стене туда-сюда. Иннокентьевна поставила её на подоконник и полой юбки вытерла до блеска. После чего всем налила, даже спросила Елисея, не хочет ли он «немножко помянуть дедушку». Елисей исподлобья посмотрел на бабу и отрезал твёрдое «нет».
Все затихли и встали. Иннокентьевна начала читать молитву, местами запевая, чтобы походить на певчую:
— Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твоё; да придёт Царствие Твоё; да будет воля Твоя и на земле, как на небе; хлеб наш насущный подавай нам на каждый день; и прости нам грехи наши, ибо и мы прощаем всякому должнику нашему; и не введи нас в искушение, но избавь от лукавого. Ибо Твоё Царство и сила и слава во веки. Аминь.
Все три раза перекрестились, кроме Елисея. Он первый сел и ждал, когда баба начнёт его упрекать, говорить о правильности, боге и уважении, хотя никак не мог понять, о каком боге может идти речь, если на столе стоит три литра самогона.
— Елисей, — шепнула Иннокентьевна.
— Встань, Ель. Не красиво, — тихо добавила Света.
Елисей встал, думая, какая зато красивая будет мать под вечер. Он перекрестился раз, но по взглядам догадался — этого мало, и перекрестился второй и перекрестился третий раз.
В семье никто особо не беспокоился о неверии Елисея, не считая набожной — по её же мнению — Любви Иннокентьевны. Она утверждала, что причин такого безбожья три: неправильное крещение, одна из крёстных и, конечно же, Света. Священник действительно допустил оплошность, возможно из-за переутомления, а возможно из-за стакана вина. Он сначала сказал повернуться на восток и дать клятву Христу, а потом на запад, для отречения от дьявола. Через минуту сообразил, что сделал неправильно, извинился, помолился и обряд повторили. Света спустя месяц после родов ездила в Киев и заходила в Лавру. А самое ужасное, — правда неясно откуда Иннокентьевна это узнала, — то, что одна из крёстных пришла на крещение во время месячных. Крёстная доказывала обратное и чуть ли не разделась, чтобы показать — нет там прокладки, Света твердила, что заходила в храм на сорок третий день, и свекровь не умеет считать, но Иннокентьевна ни одному их слову не верила и говорила: «Кто привык пердеть, тому век не стерпеть». И сейчас, когда Елисей в очередной раз не захотел перекреститься, она смотрела на Свету так, что по глазам читалось: «полюбуйся, это всё ты и твоя подруга». Баба была готова начать нравоучения, но Елисей успел подняться, перекреститься и спасти себя и мать. Иннокентьевна сразу же улыбнулась, сказала: «Ну, Царствие Ганечке Небесное», — и выпила. Юра и Света повторили за нею.
Все закусывали и слушали, как Иннокентьевна вспоминала тот самый день. Тот самый день, когда около восьми вечера она возвращалась из туалета, шлёпая галошами по лужам и прикрываясь платком от мокрого снега, и ощущала, как трепещет в груди, как неровно стучит сердце, а потом вошла в дом, прислушиваясь дышит ли муж, открыла дверь в комнату, увидела свет, который стал тусклее, и, даже не смотря в сторону кровати, поняла — Гаврила Павлович умер.
— Как же он горько мучился, — сказала Иннокентьевна. — Слава Господу — недолго.
Лежал он всего неделю, но за это время успели появиться пролежни, точнее — покраснения. До пролежней не дошло, и не только из-за смерти. Очень хорошо помогали камфорный спирт и зелёнка. Это средство Иннокентьевне посоветовала сотрудница ещё много лет назад, и Иннокентьевна всё ждала, когда оно пригодиться, а когда пригодилось — подумала: лучше бы не пригождалось. На слова Светы про специальные мази ответила: «Да что мне твои мази — выкачка денег». Она гордилась, что почти народным способом смогла предотвратить пролежни у мужа.
Иннокентьевна на минуту замолчала, а потом со слов: «Не буду врать. Я не плакала и на колени перед кроватью не падала», заговорила о ночи, проведённой возле покойника, о его измене и о том, как, к своему стыду, простила эту измену только той ночью. Тридцать пять лет назад, двадцать первого апреля она заметила, что каждый раз, собираясь в город торговать на рынке, Гаврила Павлович начал надевать чистые носки. Ей сразу стало ясно — муж изменяет, другого варианта и быть не может. На их остановку поезд прибывал в шесть утра, поэтому Иннокентьевна встала в четыре и сказала мужу, что идёт к подруге в соседнее село, чему он даже порадовался, ибо никогда у неё не было подруг, а тут появилась хоть одна, — но Иннокентьевна его обманула и села там в поезд. Чутьё не подвело, на станции своего села она увидела сквозь окно стоявшего на перроне Гаврилу Павловича с цветами («ворованными» — всегда добавляла она). По приезде в город устроила слежку, долго ходила по закоулкам и переулкам, пока муж не встретился всё-таки со своей молодухой. И тогда Иннокентьевна выскочила из-за угла и крикнула: «Ага, попался!» Молодуха тут же провалилась сквозь землю, а Гаврила Павлович подарил букет жене, и они уехали на ближайшем поезде домой.
— А потом, в тот же день мы на шашлыки пошли, — добавил Юра, — и батя учил меня верхом на лошади ездить. У нас Кармелита была, помнишь?
— Конечно помню, как же не помнить-то, — ответила Иннокентьевна.
— Седла нету, позвоночник яйца давит, а батя идёт рядом и приговаривает: «Ох, казачок у меня растёт».
Юра с матерью продолжали вспоминать Гаврилу Павловича, рассказывали разные добрые истории, хвалили его ум, находчивость и хозяйственность. Света иногда вставляла словечко, мол, тоже помнит тот или иной случай, но на неё не обращали внимания. Опьянение от первой рюмки понемногу улетучивалось, оставляя после себя ощущение странного похмелья, которое не нравилось ни Иннокентьевне, ни Свете, ни тем более Юре — он считал, что раз уж пить, так пить от начала и до конца без долгих перерывов, но сейчас почему-то не заметил, как пролетело время. Зато заметил Елисей. Минута для него тянулась целый год, он успел закончить школу, институт, найти работу, жениться, завести детей, потом внуков, и он бы даже умер, если бы баба ещё разок повторила историю про измену деда.
— Борщ! — воскликнула Иннокентьевна.
Зачерпнула его ложкой с налипшими остатками гороховой каши, и попробовала на вкус. «Холодный», — заключила она и понесла кастрюлю на кухню.
Елисей весь вечер поглядывал на эту кастрюлю и со страхом ожидал тот час, когда баба насыплет борщ всего в две тарелки и скажет: «Покушаешь вместе с бабушкой?» Но к счастью обошлось. Иннокентьевна как-то сама по себе, будто и не должна ничего предлагать внуку, снова прочла «Отче Наш» и села есть возле Юры. Подействовала ли так вторая рюмка на взрослых или ртам надоело бессмысленно болтать и захотелось пожевать, или же они просто проголодались — Елисей не понимал и удивлялся начавшемуся воистину пантагрюэльевскому пиру. Макая вареники в гороховую кашу, они закидывали их в рот, как пельмени, и глотали, не пережёвывая, а если вареник застревал поперёк горла — проталкивали ложкой и запивали борщом. Но борщ со временем перестал помогать, потому что в него накидали и рыбы, и гурки, и сальтисона — всё хорошо размяли, перемешали и притрусили кусочками хлеба. Жареные караси заворачивали в налистники и поливали то вишнёвым сочком из колива, то подтаявшим холодцом. Тарелка борща уничтожалась за три глотка, Иннокентьевна тут же подсыпала опять, и повторила так несколько раз, причём каждый раз с приличным куском мяса. Еда летала, порхала, вертелась над столом, и миски пустели, как пустеют карманы человека, проходящего мимо цыган на рынке. Елисею казалось, что такими темпами дело дойдёт и до сырой пшеницы, в которой стояла свеча, и до самой свечи, и даже до деда в деревянной раме. Но Иннокентьевна начала приносить вчерашнюю, позавчерашнюю и ещё много какую-рашнюю еду из холодильника. На столе появлялись и мигом съедались засохшие хвостики колбасы и чёрствые пампушки, политые сметаной, варёные яйца, испачканные куриным помётом (почему он не отмылся во время варки, думал Елисей), и какие-то огрызки, недогрызки и перегрызки.
— А знаете, — обратилась Света к Любви Иннокентьевне, жуя пампушку, — у нас кошка сегодня умерла.
— Да ты что? — не успев глотнуть, Иннокентьевна поставила стакан компота на пустую тарелку. — Это очень дурной знак.
— От какой чумки? — сказала Света. — Это всё твои яды.
— Вот, — Юра взял газету, лежащую рядом с его курткой на кровати, — почитай, — он протянул газету матери.
Она надела очки и пробежалась взглядом по странице.
— Какой ужас, — она сплеснула руками, — это ж все коты в селе вымрут!
Света цокнула языком и решила промолчать, всё равно она их не переубедит.
— Так теперь бы… — продолжала Иннокентьевна, — надо… надо бы… И где вы её закопали?
— Похоронили, — исправила Света, стараясь держать себя в руках — за огородом, возле ручья. Гроб сделали, я простынь постелила, положила подушечку, цветы, иконку. А завтра крест поставим.
— Иконку? Крест? — удивилась Иннокентьевна и потянулась за последним куском сальтисона. — Она же не крещёная! Какой крест?! Какую иконку?! Нашли кого хоронить — кошку! С ума посходили. Выбросить в кусты и пусть лисы едят!
— Это просто как дать уважения. И я что хочу — то и буду делать! — сказала Света.
И Иннокентьевна завелась, мол, это не уважение, а богохульство, и она не хочет, чтобы Юра грех на душу брал, делая крест для «паразита, напрасно созданного Богом», — так она называла котов и кошек. Когда-то давно ночью она услышала шуршание и писк на чердаке. Долго толкала мужа в бок, но сон Гаврилы Павловича был похож на смерть, поэтому Иннокентьевна накинула халат, притащила лестницу из сарая и полезла с фонариком на чердак. В углу на старой перине лежало шесть новорожденных котят и кошка. На одного Иннокентьевна случайно наступила: пришлось отдать его овчарке. Остальных сбросила в мешок и утопила в реке, а кошку вывезла утром на первом поезде и оставила в поле. Но на смерть Лолиты она ответила резко не потому что не любила котов или саму Лолиту (всё-таки с годами эта неприязнь поугасла), а скорее, чтобы никто не догадался, что она, Иннокентьевна, стала более нежная и чуткая.
Тем не менее ссора между свекровью и невесткой разгоралась всё больше и уже подпаливала пятки Елисею и Юре.
— Мам, а помнишь бабку без руки и ноги? — он подумал, что именно этот вопрос поможет матери успокоится, и был прав.
— Бабку без… какую бабку? А-а-а, однофамилица которая? Помню-помню. А что? — Иннокентьевна встала. — Одну минуту. Кое-что принесу.
Она бегала туда-сюда и носила консервацию из погреба. Принесла солёные огурцы с водкой, маринованные помидоры с аспирином, цельные опята в масле и зачем-то варенье из цветков бузины. Перерыла все тумбочки в поисках открывалки — не нашла. Попробовала открыть ножом, потом ложкой. Ложка согнулась в дугу, а нож лопнул и чуть ли не попал Свете в глаз. В итоге Юра открыл все баночки локтем.
— Так ты помнишь бабку? — сказал он матери, высасывая мякоть из помидора.
— Ты хоронил? — Елисей посмотрел на отца.
— А почему ты думаешь я Лоле так хорошо могилу вырыл? Практика. Опыт.
— И на кой она тебе сдалась, бабка эта? — спросила Иннокентьевна.
— Да вот могилу копал и вспомнилась. История, — Юра пододвинул рюмку к матери, — мистическая какая-то, ха-ха. Наливай.
Иннокентьевна ничего нового о бабке без руки и ноги не поведала. Зато вцепилась в её правнука Митю. Рассказала, как он приходит и просит в долг или водку, или деньги, чаще водку, потому что деньги нужны ему для покупки этой самой водки. Первые пару раз Иннокентьевна одалживала, и он даже вовремя возвращал, но ей это надоело и теперь, когда приходит Митя, она по глазам видит: с деньгами он или без. Если понимает, что без — гонит в шею, так и не разобравшись, и так и не узнав, сколько она потеряла денег из-за своего зоркого глаза. Света пыталась оправдать Митю, мол, он инвалид и нужно наоборот помогать, всё-таки руки нет у человека, работать никуда не пойдёшь. На что свекровь ответила: «У тебя, Светочка, вон обе руки целы, а толку-то? Сидишь дома». Эта колкость и выпитые сто пятьдесят грамм крепкого самогона стали для Светы толчком, чтобы наконец как следует высказаться.
— А знаете что? — сказала Света и встала.
— А что? А вот что? — улыбаясь заговорила Иннокентьевна. — Ты хоть думала, что Елисею надо вещи покупать, а это денег стоит? Вот скажи, Елька, что тебе последнее мамка купила?
Сказать: «Ничего», Елисей не мог, так как оказался бы на стороне бабы, а он ни на чьей стороне, поэтому молчал и смотрел в единственные приятные здесь глаза — в глаза деда.
— Вишь, молчит? Значит: ни-че-го. И ты себя матерью называешь?
— А вы что ему купили? Да за жизнь ни гривны не дали, да что там гривны — ни одной копейки! В магазин послали, он сдачу принесёт, так всё до копейки пересчитаете, ещё и позвоните Нине, спросите все цены. Я что не помню, как он прибежал домой просить десять копеек, потому что потерял по дороге, а баба воришкой обозвала? Забыли уже? И это раз! А таких случаев — пруд пруди! Хоть бы какую конфету ему купили, хоть бы мороженное, а нет: всё себе, да всё себе. В доме лампочка херпоймикакая висит, не видно ни хуя, как в гробу, а под матрасом денег — гора. Экономит! Экономная!
Иннокентьевна тряслась, пых-пыхтела и накручивала скатерть на вилку, и вся посуда потихоньку стягивалась к этому скатерьевороту. А Света продолжала:
— Чахнет как кощей над златом! Зачахните вы скоро, а бумажки в могилу не заберёте. В бога она верит! В какого такого бога? Лишь деньгам одним и молитесь. Только это не вера уже, а чистое помешательство на старости лет. Даже не на старости. Разве это на старости началось? Я ведь помню с каким портфелем Юра в школу ходил…
— Свет, закрой, пожалуйста, рот, — вставил Юра и, видя, что на него не обращают внимание, налил и выпил.
— …родители: один торгует, вторая голова колхоза, а он дырки на штанах штопает! Вот это вы своему дитяти накупили всего! Работали только ради ребёнка! Да?
— Да я тебя, — сквозь зубы сказала Иннокентьевна, через стол потянулась к Свете и ухватила её за свитер, — с говном смешаю.
Елисей пересел на кровать. Света оттолкнула свекровь, и та чуть не завалилась на спину, но Юра успел её подхватить. Иннокентьевна опять накинулась на Свету и трижды плюнула ей в лицо. Стол, скрипя, проехал по полу и упёрся в Светины ляжки. Стакан со свечой упал на бок. Загорелась скатерть.
— Так! — крикнул Юра. — Сели обе! — он разъединил их, влепил жене пощёчину и потушил огонь огуречным рассолом.
— Шмара! — крикнула Иннокентьевна.
И Света, забыв о боли и о Юре, швырнула в свекровь помидор, огурец, яйцо, которое оказалось сырым и растеклось по морщинистом лицу, потом рванула к ней, случайно зацепила и скинула на пол портрет Гаврилы Павловича, а в довершение наступила на него. Хруст стекла довёл Иннокентьевну до одури, и, как вода из прорванного иллюминатора на подводной лодке, из её рта полился мат, какого никогда не слышал никто из присутствующих. Света и Иннокентьевна вновь сцепились и через мгновение начали бы драться на кулаках, но раздался стук и заставил их угомониться.
Они посмотрели в окно на кусок улыбающегося и машущего человека, освещённого светом охры из дома. Человек нагнулся и, по очкам и усам, все узнали библиотекаря Григория.
— Доброго здоровья, — сказал он Иннокентьевне, войдя в сени. — Еле достучался.
— У вас это… лицо немного подтаяло.
— Знаю я сама, что у меня где подтаяло, — ответила Иннокентьевна, взяла у него бутылку из-под «кока-колы» и, отдирая скорлупу с лица, пошла в сарай.
Сквозь щель в приоткрытой двери Григорий рассматривал: успокоились ли за столом. Увидев, что успокоились, просунул голову в комнату и поздоровался. Юра предложил ему присоединиться. Пока Иннокентьевна возилась в сарае, они втроём выпили по две рюмки, не закусывая. Одну за встречу, а вторую Юра налил «штрафную» Григорию, но за компанию решил налить ещё себе и Свете.
— Вишь ты, уже за столом сидит, — зайдя в комнату, сказала Иннокентьевна с вымытым лицом. — Нельзя тебя, Гришка, одного бросать. Вот, держи, — она дала ему бутылку.
— Я пока поставлю тут, — Григорий поставил её под стол и расплатился.
Мысленно проклиная Свету, Иннокентьевна подмела и убрала разбитый портрет мужа, лежащий лицом в пол, из треснувшей рамы вынула фотографию и положила её на подоконник.
Поминки продолжались. От воспоминаний о Гавриле Павловиче, о том, как он приходил в библиотеку и сдавал, а потом опять брал свою единственную любимую книгу, сборник стихов Афанасия Фета, и каждый раз говорил Григорию: «Я пришёл к тебе с приветом», — от этих воспоминаний Григорий плавно переплыл к Христу, а точнее к «Мёртвому Христу в гробу». Хвалился, что вчера забрал на почте копию картины, печать на холсте, правда небольшого размера, но «впечатления не хуже, чем от оригинала». «А ведь если бы не Достоевский…» — говорил он, утверждая, что картина становится полноценной именно в связке с «Идиотом», и описывал её как можно подробней, потому что никто из Белоконей картину не видел. Вот только слушал Григория один Елисей и то, пару раз на миг засыпал, но запах мёртвого деда, исходивший от кровати, будил его. Света пошатывалась на стуле и смотрела в одну точку, на прогоревшее пятно, чтобы не стошнило. Ей казалось, что свет погас, казалось, что она то дома, то у свекрови, то опять дома, то непонятно где; лишь изредка долетали слова «гроб», «смерть», «Христос», и она открывала глаза и говорила Юре: «Это всё ты, всё твои яды, сволочь ты Юра». Юра видел, что жена еле ворочает языком и не трогал её; ждал пока Григорий закончит, и они начнут нормально пить. А Иннокентьевна, под это литературное бормотание, погрузилась в далёкие года молодости и тоже подрёмывала.
— Может покурим? — спросил Юра у Григория, и они вышли.
Иннокентьевна поднялась с места и начала наводить порядок на столе. Елисей думал, что, вот, сейчас баба воспользуется состоянием матери и броситься на неё, возможно не с голыми руками, а с ножом, и Елисея заодно подрежет, пока мужчины курят. «Херовая будет смерть», — прошептал он, лёжа на боку. Но ничего такого не случилось, более того, Иннокентьевна даже не заговорила к Свете, а убралась, положила в тарелку какие-то остатки еды, налила рюмку и села ужинать, будто сегодня обычный вечер и не было ни гостей, ни поминок.
Григорий вошёл в комнату за Юрой со словами: «Не верю я, что ты никогда об этом не думал», и принялся наливать.
— А ты думала, Свет? — спросил он.
— А? О чём? — проснулась Света и чуть не упала со стула.
— О самоубийстве. Хотела вздёрнуться хоть раз?
— Он говорит, будто все люди — ебанутые на голову, и все хоть раз за жизнь хотели это самое: табурет, петля и до свидания, ха-ха, — сказал Юра, держа наполовину налитую рюмку.
— Так он прав… — ответила Света; её язык блуждал во рту, как маленький мальчик, заблудившийся в чаще, — вздёрнуться… а почему и нет? С такой жизнью можно и вздёрнуться.
— Ну вот же, вот! Видишь? — ликовал Григорий. — А ты, Юра, просто боишься признаться.
— Да чего мне бояться? Это те, кто хотят повеситься — вот они боятся жизни, а я — ничё не боюсь. И давай лучше сменим тему.
— Ну, почему же. Я хочу объяснить, — сказал Григорий. Он как раз входил в то состояние, в которое после четырёх с половиной рюмок входят люди, считающие себя интеллигентами. Он выпил недостающую половину и продолжил:
— Смотри. Это значит, что ты не ебанутый на голову, а наоборот — нормальный. И ты по-любому думал. Может не совсем прямо. Не думал: нужно взять верёвку и пойти повеситься; а задавал себе вопрос: жизнь моя стоит того, чтобы её прожить али нет? Я уверен, что каждый из нас задавал. А всё потому, что вопрос этот — самый главный. Некоторые вообще думают, если ответ найти, так все проблемы решаться сами по себе.
— Люди, Юра, люди. Они думают, что, когда поймут в чём смысл, то станут лучше жить. Но знаешь, что им на самом деле нужно?
— Инструкция. Им нужна ин-струк-ци-я! Чтобы было понятно, чтобы за них всё придумано, чтобы сразу — родился и держи такой-то смысл. Вот ваш документ предназначения. Ты берёшь эту пурпурную книжицу, открываешь, а там чёрным по белому выведено: ду-рак. И всё! Так куда проще ждать смерти. Но инструкция — это не смысл. Их путают. Смысл — это… бесконечный поиск. А многие от поиска устают и сами себе пишут инструкции, потому что сколько можно ждать, надо ведь определяться скорее, и живут по ней, не отклоняясь ни влево, ни вправо, чтобы не дай Бог не очутиться в сумеречном лесу. Понимаешь? Ещё Камю, дай бог ему здоровья на том свете, писал: жизнь абсурдна и её смысл в борьбе с этим, — Григорий чихнул, — абсурдом.
— Будь здоров, — сказала Иннокентьевна.
— И, когда ты жизнь начинаешь понимать, и всё ясно как дважды два, тогда пропадает абсурд, а когда пропадает абсурд — тебе не с чем бороться, а когда не с чем бороться — тогда и смысла нет, а когда смысла нет…
— Тогда всё становиться как дважды два, — вставил Юра.
— Но причём тут твоё самоубийство?
— Ну как же: причём? Если человек думает: не повеситься ли ему, значит борется с абсурдом и значит — у него есть смысл жить, — заключил Григорий и откинулся на спинку стула.
— А я предлагаю тебе другой метод борьбы, — Юра поставил банку с самогоном на стол, — давай рюмку.
И все дружно выпили. Но Григорий не остановился на сказанном, а вёл мысль дальше, и она запутывалась, как нитки в бабушкиной коробочке между булавок, иголок, пуговиц, почтовых марок и обрезанных пластинок аспирина. Распутаться ему помог Набоков. Григорий говорил, что Лужин так закончил, потому что или не нашёл инструкцию, или инструкция ему не подошла, или из-за невозможности её составить и всё просчитать. На последнем Григорий задержался подольше и почти пересказал весь роман. Света читала его во времена учёбы в колледже и кое-как дала об этом знать Григорию. Дальнейший разговор он вёл только со Светой, вернее не разговор и не со Светой (в таком состоянии она не могла ничего вести, особенно разговора), а для Светы и монолог. Она кивала после каждого слова, угукала и соглашалась.
Елисея мутило от этой обстановки. Мягкая ранее кровать стала твёрдой, липкой, жирной. Воздух загустился; комнату наполнил какой-то невидимый кисель, который глушил слова, не давал свободно дышать, размывал всё вокруг, и оно дрожало, как во время зноя, а, когда он стал густым настолько, что запах деда, исходивший от кровати, перестал ощущаться, Елисей сказал себе — надо уходить.
— Так, — сказала Иннокентьевна, — кончай, Гриша, свою галиматью. У нас поминки, а не чёрт знает что. И мы будем — поминать — Ганечку, — она стукнул пустой рюмкой о стол и пошатнулась.
— Да ладно вам, — сказал Григорий, — почему галиматью? Серьёзная тема ведь…
Иннокентьевна продолжала сверлить его взглядом, и он ответил:
— Ну, раз так просите, то пошли, Юра, лучше перекурим это дело.
На улице потеплело, и шёл мокрый снег с дождём. Снежинки летели из темноты, появлялись на фоне жёлтого окна и падали в такую же темноту. Григорий прикурил Юре, потом себе.
— Слушай, — сказал он, выдыхая дым, — у меня Мария Ивановна с собой, не хочешь?
— Зелёная трава, та, что космонавтам сниться, хех.
Каждое лето он выращивал коноплю за огородом в зарослях лещины и вяза. Расчистил там небольшой участок и поставил самодельную теплицу, примерно, три на три шага, из прозрачной плёнки. В селе об этом знали несколько человек, которых Григорий угощал. Он никогда не брал денег и не продавал, даже если прямо предлагали купить — отказывал и давал бесплатно. Бумажный свёрток «Марии Ивановны» на всякий случай был всегда при нём. Этот «всякий случай» мог произойти когда угодно, и на работе, и дома, и в гостях или по пути в магазин, или на рыбалке, или вот, как сейчас, на поминках. Аппараты для курения из пластиковых бутылок он расставил по селу, недалеко от мест где бывает, но ещё в кармане всегда лежала сложенная страница газеты: вдруг не успеет добежать до аппарата и придётся крутить «косяк».
— Да как-то… поминки же всё-таки, — сказал Юра.
— Вот и помянем. У меня есть бумага — могу скрутить. Или, если хочешь, тут возле озера, — Григорий поправил очки, — «мокрый» стоит. Так что?
Они пошли за дом в деревянный туалет. Григорий стоял внутри, чтобы не мешал снег, а Юра с улицы подсвечивал телефоном. Григорий достал из внутреннего кармана куртки маленький свёрток, развернул и положил на рулон туалетной бумаги, стоявший на полочке. Вынул страницу газеты, оторвал лоскуток, насыпал в него конопли и, облизав край, скрутил тонкий «косяк».
— Это так, для настроения, — оправдался он перед Юрой за толщину.
А в доме, будто забыв о ссоре, Иннокентьевна пила со Светой, или, возможно, она перепутала её с кем-то другим, потому что самогон превратил Свету в совершенно иного человека, даже не в человека, а в заводную куклу, которую забыли завести дети, из-за того, что потеряли её в старом чулане, или из-за того, что кукла им попросту надоела, и она не была их любимой, а одной из тех, подаренных для галочки почти незнакомыми крёстными, являющимися только раз в год на день рождения и то не всегда. И, видимо, куклу заело: она время от времени вертела головой и спрашивала, где ключи от дома и телефон, где Елисей, где Юра и где она. Посчитать количество выпитых рюмок можно было по валяющимся помидорам и огурцам у ног Светы; каждый раз, когда она закусывала, овощи выпадали из руки и катились по свитеру на пол. Иннокентьевну вполне устраивал такой собутыльник, она без лишних слов подливала себе и Свете, и они пили, пили, пили те долгие пятнадцать минут, пока Юра и Григорий отсутствовали.
Наконец мужчины заплыли в комнату. Елисей подождал ещё две минуты и поднялся с кровати.
— В туалет, — ответил Елисей и ушёл.
Из будки выскочила овчарка и перегородила ему дорогу к калитке. Он побежал в сад, вылез на рыхлый забор, случайно спрыгнул в лужу и почувствовал, что дышать стало намного легче.