и имя тебе — голод
на кухне пахло железом и мягкой, переспевшей, чуть мятой хурмой из корзины, стоящей на окне. свет не горел — только слабо мерцала голубая электрическая лампа под семейным алтарем. ты стояла босиком на прохладном кафельном полу. хлопковая сорочка касалась влажной поясницы. калеб уже сидел за столом, закатав рукава. его предплечья были испачканы чем-то тёмным — сажей, маслом, быть может, кровью. он не обернулся, когда ты вошла.
между вами стояла тарелка с яблоком — очищенным, нарезанным тонкими ломтиками, разложенными веером, словно лепестки. рядом лежал нож со всё ещё влажным от сока лезвием.
— ты голодна? — тихо спросил калеб, будто собирался предложить тебе нечто ещё, помимо фруктов.
ловкими пальцами он взял один ломтик — уже немного потемневший от воздуха — и поднёс его к твоим губам.
— ты помнишь, что говорила мама? — спросил он, пристально глядя на твой рот, словно тот был чем-то опасным.
— что любовь — это всего лишь голод, которому мы учимся преклоняться.
ты наклонилась и коснулась его пальцев губами, беря ломтик. сок потёк по твоему подбородку — тёплый, липкий, красный, как чернила в храме.
— я не хочу есть, — тихо произнесла ты, медленно пережёвывая. — я хочу быть съеденной.
калеб стиснул челюсть. ты увидела это.
— хочу, чтобы ты выпотрошил меня, — прошептала ты. — оставив только кожу и кости.
он поднял руку и медленно, с почтением, вытер твой подбородок большим пальцем. затем, всё так же не говоря ни слова, поднёс его к своим губам.
— ты уверена? — спросил калеб.
— я тебя съем, — сказал он. — если ты мне позволишь. я не остановлюсь.
солнечные лучи, густые и золотистые, — словно мёд, — тяжело разливались по вашим спинам. из крон деревьев пронзительно кричали цикады — их рёв был был резким, словно скрежет металла по стеклу. из кухонного окна доносилось слабое пение мамы — старинная народная мелодия. голос её был тонок и нетвёрд, фартук испачкан мукой, а под ним — чем-то тёмным.
вы с калебом сидели, скрестив ноги, на сухой земле за домой, под кривыми ветвями старой яблони. он держал слишком большой для его руки перочинный нож. а ты смотрела, как мальчик счищает кожуру с красного яблока, что было взято из алтарной чаши без разрешения, — медленно и аккуратно, словно нечто священное.
— мама сказала, что ева откусила яблоко, и так родилась любовь, — прошептал он, не глядя на тебя.
— я думала, это грех, — сказала ты, отряхивая грязь с лодыжки.
— разве это не одно и то же? — пожал плечами калеб.
он неровно разрезал яблоко напополам и молча протянул большую часть тебе. сок — липкий и красный, как чернила в храме, стекал по его пальцам.
ты приняла яблоко. откусила. хруст эхом повис между вами.
затем ты протянула ему свою, уже надкушенную половину, на которой всё ещё оставалось тепло твоих губ.
— вот, — сказала ты, — могу поделиться.
он пристально посмотрел на тебя. затем принял яблоко, и когда его губы встретились с тем местом, где прежде были твои, надкусил.
— так вкуснее, — сказал калеб.
ты улыбнулась — криво и зубасто, — в уголке рта блестел сок.
— мама говорит, что когда любишь кого-то, ты оставляешь часть себя позади.
калеб кивнул, — я оставлю тебе все части, что у меня есть.
стол ломился от еды: тушёная в сое с грибами курица, блестящая после обжарки на кунжутном масле стеклянная лапша, остывающая в миске, и горшочек жасминового риса. каждое зёрнышко было таким пухлым, что напоминало жемчужины. в центре стола в бамбуковой пароварке лежало шесть булочек с красной фасолью — блестящие, тёплые, мягкие на ощупь.
на кухне пахло вареным рисом и совсем слегка металлом.
мама сидела во главе стола, её руки были ещё влажными после мытья, фартук был заляпан бульоном и пастой из красной фасоли — пятнами, которые уже не отмывались. волосы были собраны и туго заколоты, несколько прядей выбились и опустились на шею.
она говорила, как и всегда, — словно священное писание и слухи сплетались в одно целое, замыкаясь друг на друге, полуправда, прикрытая мудростью.
— знаешь, — сказала мама, поднимая крышку пароварки, — голод — странная штука. он рождается в животе, но если не быть осторожным, он распространяется дальше. проникает в сердце. в голову. заставляет делать разные вещи.
вокруг её слов клубился пар. булочки — бледные и идеальные — лежали перед ней. лишь одна была слегка лопнувшей, и начинка сочилась наружу, словно пытаясь вырваться.
— я тоже была голодна, — продолжила она. — но я никогда не позволяла голоду поглотить меня целиком.
ты не отводила взгляд от риса. калеб жевал медленно, словно не чувствуя вкуса. вы сидели плечом к плечу, соприкасаясь коленями под столом.
когда мама повернулась, чтобы заняться чайником, её голос зазвучал тише. пальцы калеба нашли твои под скатертью.
не случайно.
ты позволила ему это.
ты сложила руки, словно в молитве, которую не мог услышать никто, кроме тебя. калеб медленно и благоговейно потер большим пальцем твою костяшку.
голос мамы перекрывал звон посуды и шум кипящей воды.
— я приютила вас обоих. кормила вас с рук. дала вам крышу. дала вам своё имя. так что не думайте, что я не почувствую запаха гнили, зародившейся в моём собственном доме.
ты взяла булочку в руки, — тёплую, податливую, — медленно разломила, и наружу показалась паста из красной фасоли. начинка сладкая и землистая, словно нечто древнее и испорченное.
ты откусила кусочек. медленно прожевала, а затем отдала остатки калебу.
он принял их, и откусил в том месте, где прежде укусила ты. калеб смотрел на тебя, пока жевал.
мама смотрела на вас, её руки застыли на чайнике, а глаза были тёмные, как тесто внутри булочек.
— ты всё ещё голоден? — спросила она уже тише калеба.
красная фасоль была сладкой, но не мягкой.
до того, как появились названия для таких вещей, как любовь и грех, была джозефина — женщина, которую весь город называл Мамой.
она не была кровью. по её словам, кровь со временем растворяется, а вот рис наполняет живот. по её словам, семьёй не рождаются — её варят, формируют, кормят. по её словам — семью создают.
сначала джозефина нашла калеба — босоногого, стоящего на ступенях старого храма, сжимающего в ладошках несвежий, чёрствый маньтоу, как молитву. затем тебя — свернувшуюся калачиком за прилавком с рыбой, с пальчиками, липкими от сиропа и сои, ты облизывала их так, словно они были последней сладостью в этом мире.
мама забрала вас домой, — как заблудшие, потерянные амулеты, — отряхнула от пыли, укутала в тёплые, пусть и поношенные вещи. она промыла ваши раны уксусной водой, натёрла грудь мазью, вливала суп ложка за ложкой в ваши безмолвные рты.
она никогда не говорила «я люблю вас». лишь — «ешьте, дети мои».
она никогда не обнимала вас. она просто вытирала кунжут с ваших щёк, выщипывала листья из ваших волос пальцами, пахнущими имбирём и чесноком.
вы рано усвоили: голод — единственный язык, которому доверяла Мама.
но до того как найти вас обоих, ещё до того, как она стала Мамой, джозефина была просто женой.
её муж был проповедником. или мясником. или банкиром. зависело от того, у кого из соседей вы спрашивали. у него был громоподобный голос и ремень, который никогда не сидел на брюках правильно. горожане говорили, что он был строгим, немного жестоким, но набожным. это чего-то да стоило.
мама сказала горожанам, что он сбежал с молоденькой девчонкой, оставив лишь записку. взял свои вещи и хорошие часы. исчез, испарился, словно дым. она плакала на крыльце — худая, дрожащая, — вытирала слёзы рукавом, пока соседи в утешении несли ей булочки с красной фасолью и чай с хризантемами.
— мужчины всегда так поступают, — говорила она. — они уходят, когда сад больше всего нуждается в уходе.
и горожане ей верили. потому что так принято в маленьких городах: верить женщине, что напевает сутры, замешивая тесто, а не тишине, которая гудит под половицами её дома.
но вы двое знали лучше. больше.
по ночам дом скрипел, трещал — издавал звуки, которым не было объяснения. иногда мама останавливалась, не доедая еду, оставшуюся в тарелке, бросала короткий, едва уловимый взгляд на кладовку. будто слышала чьё-то дыхание.
затем — на подвал, что всегда закрыт.
— не ходите туда, — говорила она голосом мягким, с улыбкой резкой, острой. — эта часть дома мертва.
мягкие, влажные звуки. глухой стук. тяжёлое шарканье. голос мамы — тихий, медленный, словно она всё ещё старалась успокоить что-то, у чего больше не было ушей, чтобы услышать её.
потому что правда жила в морозилке в кладовке. спрятанная за мешками с рисом и старым свадебным фарфором.
морозильник был большой. промышленный. достаточно холодный и просторный, чтобы вместить в себя тело по частям. и муж мамы — её первый грех — всё ещё был там.
может быть, как назидание. может быть, как успокоение.
а возможно — как напоминание о том, чего стоит любовь, когда ты подкармливаешь, напитываешь её слишком долго.
вы двое не должны были бодрствовать в это время. вы давно должны были спать.
за окном разразилась сильная гроза, раскаты грома разрезали небосвод, словно барабанный бой войны. капли дождя стучали по крыше ровным ритмом, напоминающим стук палочек по тарелке. в щелях дома завывал ветер. свет был погашен многие часы назад, и дом, казалось, задержал дыхание, но по-настоящему так и не уснул.
ты сидела в узком коридоре, — прижав колени к груди, — и вздрагивала с каждым ударом молнии. твоя тонкая хлопковая сорочка липла к коже из-за духоты, ткань была мягкой и потёртой от частых стирок. рядом с тобой сидел калеб — неподвижно, безмолвно, — его лицо было бледным, освещаемым лишь вспышками молнии, неровными линиями, отражающимися в окне. в следующий раскат грома, что прорезал воздух, ты подпрыгнула, а калеб — инстинктивно, не говоря ни слова, — потянулся к твоей руке.
ваши пальцы переплелись, словно всегда были в этом положении. словно там им и место.
в дальнем конце коридора масляная лампа мамы мерцала мягким, янтарным светом. мама шла медленно, почти бесплотно, шаги её были мягкими, когда она двигалась — плыла — к двери подвала. она остановилась перед ним, оставила дверь слегка приоткрытой, прежде чем исчезнуть в тенях внизу.
ты крепче сжала ладонь калеба в своей.
— это просто буря, — прошептал он мягко.
вы придвинулись ближе, всё ещё крепко держа друг друга за руки. босые женские ступни бесшумно ступали по полированному деревянному полу. из щели в двери вы слышали голос мамы — низкий и вкрадчивый, — поднимавшийся вверх по лестнице, точно дым благовоний.
— тебе всё ещё холодно, детка? — спрашивала она, голосом сладким, точно сахар в горячем чае.
твоё дыхание перехватило. калеб ещё крепче сжал твою руку.
— на этот раз я хорошенько тебя укутала. в несколько слоёв одежды. теперь мухи не смогут ползать по тебе.
тишина, последовавшая после, была хуже, страшнее любой грозы.
— они думают, что ты сбежал, — продолжала мама. — с той женщиной из храма. но я знаю, что ты не уходил. ты никуда не уходил.
затем раздался звук — влажное, волочащееся движение, словно что-то тяжёлое царапало, скребло напольную плитку. ты заскулила, и калеб прижался своим лбом к твоему, его губы — на твоём виске.
— это просто сон, — шептал он, слова выходили едва слышными сквозь раскаты грома. — сделай вид, что это всего лишь сон.
— я больше не злюсь, — голос мамы звучал ровно, но глухо. — я знаю, что ты не любил меня. но я тебя любила. я любила достаточно сильно, чтобы сохранить тебя. достаточно, чтобы сделать тебя частью сада.
ты не могла больше дышать. калеб сжал твою ладонь изо всех сил до побелевших костяшек.
— я сделаю тебя вновь чем-то стоящим¹ — голос мамы слабел, она запиналась, словно собиралась то ли заплакать, то ли засмеяться, но ещё не решила, что именно. — превращу тебя в нечто полезное.
затем раздался резкий удар — чем-то металлическим, — сопровождаемый последующими шагами мамы, направляющейся к лестнице, и скрипом половиц под весом её тела.
вы оба бросились прочь, ладонь в ладони, скользнули по коридору, словно тени. сердца стучали громче, чем раскаты грома в небе. вы не останавливались, пока не добрались до совместной комнаты в конце коридора. ветер завывал снаружи, дребезжал стёклами, словно сам дом хотел стряхнуть их с себя.
калеб одной рукой натянул одеяло, другой — приподнял край кровати, призывая и торопя тебя залезть первой. ты не стала спорить, лишь скользнула внутрь, прижимаясь теснее к деревянной раме. калеб последовал за тобой. вдвоём вы забились в узкое пространство под кроватью, словно бумажные журавлики, — поджатые ноги, затаённое дыхание.
воздух был горячим и неподвижным. пыль оседала на твоих ресницах, а сердце билось так сильно, что эхом отдавалось в ушах.
ладонь калеба снова нашла твою в темноте. большим пальцем он выводил мягкие круги на твоих костяшках, гладил успокаивающе.
— она говорила с ним, — прошептала ты дрожащим голосом. — она действительно говорила с ним…
— она всегда говорит с неодушевлёнными предметами, — ответил калеб, голос его звучал тихо и бесстрастно. — это вовсе не значит, что он всё ещё…
он остановился. сглотнул с трудом.
ты не ответила, лишь прижалась лбом к его плечу.
— но что, если он не умер? — спросила ты едва слышно, — что, если он всё ещё там, внизу? ждёт? наблюдает?
калеб не двигался довольно долго. затем, настолько тихо, что ты почти не услышала, он прошептал:
— тогда мы никогда не будем подходить к этой двери. никогда не будем открывать её. пообещай мне.
— я обещаю, — прошептала ты в ответ.
калеб повернул голову, совсем немного, но достаточно, чтобы его губы коснулись — мазнули — по твоему виску снова.
— я буду оберегать тебя, — добавил он. — даже если она этого не сделает.
снаружи продолжала бушевать, стеная, гроза. но под кроватью вы оба лежали неподвижно, прижатые близко, сплетя пальцы, словно корни, уходящие глубоко в землю.
с той самой ночи, подвал стал местом, о котором вы никогда не говорили. и когда раздался очередной раскат грома, калеб не выпустил твою руку из своей.
ты и калеб — вы были достаточно юны для того, чтобы верить в вещи, которые таятся, светясь, в темноте — звёзды, духи, святые.
всё началось с молочного зуба.
калеб выдрал его, пока гонялся за цикадами по саду, — его смех был громким и беззаботным, пока это не случилось. споткнувшись о камень неподалёку от яблони, мальчишка упал лицом в грязь. ты помнила кровь — едва заметное пятнышко на его губе, — и как калеб, пошатываясь, поднялся, держа в ладонях крохотный белый зуб, точно реликвию, нечто сокровенное. протянул тебе, глаза — широко распахнутые, — словно ждал, что ты поставишь его на место, поправишь.
ты даже не вздрогнула. раньше ты уже видела кровь.
— стоит ли мне закопать его? — спросил калеб неуверенно. — или может выбросить в речку?
— нет, — сказала ты, возможно, даже слишком быстро. затем добавила уже тише, — тебе стоит положить его под подушку.
— в одной из моих книг… есть фея, — прошептала ты так тихо, будто делилась секретом. — она приходит ночью и забирает их. а взамен оставляет что-нибудь — монетку или талисман. обмен.
калеб опустил глаза, уставился на зуб, на розовый блестящий корень, лежащий на ладони:
— мама сказала, что это всё западная чепуха. она сказала, чтобы мы не верили в сказки.
ты поколебалась с мгновение, затем легонько пожала плечами:
— это вовсе не значит, что их не существует.
в ту ночь калеб больше не обмолвился ни словом об этом. но когда ты прокралась в его комнату, многим после того, как дождь закончился, мальчик спал, свернувшись в клубочек, точно креветка, под своим одеялом. зуб пропал из его кулачка.
зато нашёлся под подушкой, — как ты и надеялась.
дрожащими пальчиками, затаив дыхание, чтобы не издать лишнего шума — не разбудить, — ты потянулась к нему. лицо калеба было расслабленным во сне, рот приоткрыт, в уголке губ виднелась ниточка слюны. и в этом спокойствии, в том, как безмятежно он спал, было нечто сакральное. нечто, от чего у тебя защемило в груди.
взяв зуб, ты положила взамен крошечное подношение: цветочек сливы — предварительно высушенный между страницами твоей тетради в течение нескольких недель. он был хрупкий, слегка загнутый по краям, выцветшим до нежно-коричневого оттенка из-за старой бумаги. это была не монетка. это была и не магия. но это всё ещё было нечто прекрасное.
утром калеб ничего не сказал. лишь сидел в кровати, уставившись на цветок в своей ладони с тихим благоговейным трепетом.
калеб никогда не спрашивал, откуда он, как никогда не упоминал о своём зубе. но мальчик сохранил цветок. сжал между пальцами, пока тот чуть не сломался. спрятал в кармане своей рубашки и носил в течение трёх дней с собой.
после — это стало традицией, ритуалом.
каждый раз, теряя зуб, — когда кусал сахарный тростник, возился в грязи или сам вытаскивал языком, — калеб колебался, а затем клал его под подушку, не говоря ни слова.
и каждый раз ты приходила во тьме ночи.
каждый визит был подобен паломничеству. ты двигалась мягко, всегда так осторожно, чтобы не потревожить его, словно дух, проходящий сквозь стены. ты оставляла вещи, которые, как тебе казалось, могли понравиться калебу — гладкие речные камушки, конфета, завёрнутая в позолоченный фантик, перо, которое выглядело так, будто принадлежало фениксу. а когда ты не могла найти чего-то особенного, то оставляла сложенную записку с отпечатком пальца, или рисунок, где вы вдвоём сидите под яблоней, улыбаясь широко и ярко.
калеб никогда не ловил тебя на этом. ни разу, как ни удивительно. но он начал относиться к подаркам иначе.
калеб никогда их не выбрасывал и никогда не задавал вопросов. он складывал их в крохотную коробочку под его кроватью. хранил перо между страницами старого альманаха, а конфеты прятал в ящике стола, не открывая, пока они не таяли из-за жары.
это стало твоей тайной религией.
ты была собирательницей. хранительницей. той, кто берегла его подношения. ты не знала, почему делала это, — знала лишь, что то, как он спал, как он доверял темноте, пробуждало в тебе желание защищать его. почитать его. даже тогда, когда он не знал, что это была ты.
тогда ты была достаточно юна для того, чтобы дать этому название. не любовь. не привязанность.
но это чувство — праведное, священное, как ничто из того, что ты когда-либо прежде делала.
для калеба же всё началось с пятна.
ты подошла к двери его комнаты в тот утренний час, когда ни единая душа ещё не проснулась. запах от дождя, прошедшего ночью, всё ещё витал в воздухе — густой, металлический, — а старый дом скрипел под тяжестью собственных тайн. калеб всё ещё пребывал в полудрёме, сон всё ещё затуманивал зрение, когда до его ушей донёсся твой едва заметный стук.
— калеб, — произнесла ты мягко на выдохе.
он тут же сел. ты не часто звала его. по крайней мере, не так. но если это случалось, то всегда значило, что что-то случилось.
калеб последовал за тобой по тёмному коридору, ни один из вас не произнёс ни слова. здесь пахло сырым деревом и варёным имбирём — тем самым, который мама оставляла на плите на слишком долгое время. ты не зажигала свет, просто продолжала идти, пока не остановилась у двери в свою комнату, а затем — около кровати, неподвижная, точно статуя.
твоя ночная рубашка — бледный хлопок, выцветший за годы носки, — потемнела в области бёдер. на ней между бедер тёмным цветком расцвело пятно. не тем ярко-алым, не таким привычным и ясным цветом, как кровь из носа или ссадины на коленке. это было нечто тёмное, глубокое — первобытное, липкое и постыдное. кровь, что никогда не появилась бы из-за травмы.
поначалу калеб ничего не понял, не осознал. уставился на пятно, пропитывающее ткань, словно кто-то взял кисть, обмакнул в красно-бурую краску и провёл ею по твоей пояснице одним сплошным мазком.
— это не моча, — сказала ты быстро, сглотнула тяжело и судорожно, — я не… я думаю, у меня месячные.
ты избегала встречаться с ним взглядом. выкручивала пальцы, точно хотела выжать стыд из себя через кожу. прошептала тихо:
— я не знала, что так будет. я… я не знала, что это будет вот так.
калеб моргнул. тебе было тринадцать. все говорили, что ты поздно распустившийся цветок: по-прежнему плоскогрудая, по-прежнему отстаёшь от других деревенских девчонок, которые подкладывали салфетки в бюстгалтеры, хихикали и шептались о мужьях и детях. но ты всегда была впереди них в другом — слишком проницательная, слишком тихая, слишком странная. такая же, как калеб.
и вот ты здесь, — дрожишь около испачканной кровати, — ждёшь, что калеб почувствует отвращение.
вместо этого калеб ощущал нечто иное. нечто, чему не было названия. нечто тугое, что сжималось у него в груди.
— я поменяю простыни, — просто сказал он. — тебе следует помыться, до того, как мама увидит.
ты открыла рот, чтобы поспорить, может быть возразить, но остановилась. кивнула — быстро и смущённо. затем повернулась и ушла, шлёпая босыми ногами по дереву, оставляя маленькие полумесяцы алого там, где кровь стекала по внутренней стороне твоего бедра.
калеб подождал, пока не услышал, как дверь в ванную за тобой закрылась, прежде чем самому начать двигаться.
кровать выглядела, как место преступления: пятно расползлось по центру простыней, пропитывая матрас. калеб уставился на него, завороженный. не с отвращением, но… со священным трепетом.
для калеба это не было просто кровью.
это было доказательством чего-то священного. чего-то первобытного и исключительно женского. что-то, что произошло с тобой, прежде чем могло бы случиться с кем-то иным. и ты преподнесла это в первую очередь ему.
калеб протянул руку и коснулся простыни. ткань всё ещё была тёплой. всё ещё была влажной. он прижал пальцы к пятну, словно священник, возлагающий ладони на реликвию. а затем, не задумываясь, поднёс их к носу.
пахло железом. как от земли после дождя. как привкус, который ощущался, когда он слишком сильно прикусывал внутреннюю сторону щеки. но ещё пахло тобой — разгорячённой кожей, медовым мылом и тем, чему он не мог дать название.
калеб не понимал, почему его руки дрожали.
когда ты вернулась, твоя ночная сорочка была другой, но щёки всё ещё пунцовели от смущения. в ладонях зажат влажный платок, волосы липли ко лбу.
калеб уже заправлял чистые простыни в уголки матраса, разглаживал ткань, как будто готовил алтарь, а не кровать. ты стояла в дверях, безмолвно наблюдая за ним.
— я не хотела, чтобы мама знала, — сказала ты снова, на этот раз тише. — она снова преподаст мне урок. скажет, что это всё моя вина за то, что поздно легла спать или ещё за что-нибудь.
— ей не обязательно знать, — сказал калеб, не поднимая глаз.
когда мама пришла чуть позже тем утром, она не кричала. она не спрашивала, почему простыни поменяны или почему в тазу, стоящем в углу комнаты, ткань, запятнанная будто бы ржавчиной. она лишь посмотрела на тебя — долго, пристально, — а затем сказала:
— теперь ты женщина. не позволяй этому отвлекать тебя.
никакой привязанности. никакого обряда посвящения, знаменующего новый период. просто предупреждение.
она развернулась и вышла. дверь за ней захлопнулась, щёлкнула, — как последнее слово.
но позже в тот же день, когда он проходил мимо твоего выстиранного белья, вывешенного на улице для сушки, юноша остановился, уставился. твоя запятнанная ночная сорочка висела между двумя рубашками, скрепленная прищепками с двух сторон, — слегка развевалась на ветру. след — пятнышко — всё ещё был виден. слабо, но отчётливо. как символ. как доказательство.
калеб смотрел на него — довольно долго, — затем вернулся в комнату и спрятал воспоминание где-то глубоко, в священном, сакральном месте.
не сразу. не как резко захлопывающаяся дверь, а медленно, как туман, который проникает через щели в окне. в один момент вы были просто детьми в доме, который скрипел слишком сильно. в следующий — мир снаружи стал казаться тише, словно бы он отошёл от вас двоих, отдалился.
вы всё ещё играли в рисовых полях после дождя, шлепая босыми ступнями по грязи и хохоча, когда мимо вас прыгали лягушки. всё ещё лепили «призраков» из обрезков теста для димсамов. всё ещё складывали бумажных журавликов — до боли и онемения в пальцах. всё ещё подзадоривали друг друга забраться в соседский пруд с карпами.
и какое-то время — довольно продолжительное — гидеон был с вами.
тот самый гидеон с его кривыми зубами и рубашками, испачканными травой. гидеон, который приносил хлопушки и кислые сливы; который никогда не обращал внимания на странный запах, который иногда исходил с кухни, где готовила мама, или на то, как пристально она наблюдала за людьми, когда те проходили мимо дома.
вы втроём строили крепости из бамбуковых циновок и по очереди были то императором, то преступником, то невестой призрака.
гидеон был единственный, кто мог заставить калеба смеяться так громко. единственным, кто знал, как отвлечь тебя, когда твои руки дрожали слишком сильно после грозы.
но даже тогда другие жители деревни не приближались слишком близко.
они шептались, когда мама проходила мимо прилавков на рынке. кланялись сдержанно, но не слишком низко. они говорили, что её димсамы слишком тёмные, а суп — слишком сладкий. шептались, что в её доме происходят странные вещи — такие, от которых у котов шерсть дыбом, отчего те шипят, убегая, а дети плачут по ночам.
люди всё ещё не могли поверить в то, что муж мамы покинул её или что он в принципе уходил куда-либо. мама никогда не выглядела на свой возраст — её кожа оставалась гладкой, а волосы были чёрными и блестящими, её спина оставалась всегда исключительно прямой. их смущало, ставило в тупик, что время, казалось, не коснулось её вовсе. как будто она заключила сделку с чем-то, для чего у них не было названия.
— тебе не следует играть с ними слишком долго, — предупреждал гидеона отец. — люди вроде них… они кормятся тем, чего есть не следует.
пока однажды летом он не перестал приходить.
поначалу калеб ждал у калитки с самодельным воздушным змеем в руках, хвост которого был связан из старых красных лент. ты сидела на крыльце, скрестив ноги, смотрела, как солнце тает за холмами, ожидая, когда же раздастся смех гидеона. вот только он так и не появился.
когда мама спросила, где же мальчик, в её голосе не было удивления.
— мальчики взрослеют, — говорила она. — их учат бояться того, что не имеет смысла. того, что не похоже на них.²
с тех пор другие дети перебегали на другую сторону улицы, завидев вас. матери прижимали к себе их покрепче, словно вы были прокаженными, словно ваша кожа сочилась язвами. даже пожилой продавец лапши перестал давать тебе кости для бульона, как всегда делал прежде.
не имело значения, что вы с калебом всегда говорили «пожалуйста», что кланялись низко, или улыбались достаточно широко.
для жителей деревни вы уже были другими. не совсем такими, как они. не совсем правильными.
некоторые говорили, что мама общается с призраками. другие, что её сад рос слишком быстро, был слишком обильным, богатым. что перец чили слишком алый, а редис — слишком сладкий. говорили, что её руки никогда не старели.
к тому времени, когда вы стали достаточно взрослыми, чтобы залезать на крышу сосчитать звёзды на небе, ваш мир сузился до трёх человек и одного дома. и никто из вас не спрашивал почему.
потому что в глубине души — вы знали.
подвал всё ещё дышал по ночам.
к моменту, когда вы стали подростками, город перестал притворяться.
не потому что люди были жестоки. они лишь были осторожны. бдительны.
в школе никто никогда не садился с вами за один стол, не подходил слишком близко. никто не одалживал карандаш, как и не просил переписать вашу домашнюю работу, хотя вы оба всегда были лучшими в классе, преуспевающими. каждый семестр вы были отличниками. острый ум и, когда необходимо, — острые языки. вы никогда не терпели неудачу, никогда не путались, никогда не забывали сдать задание.
учителя называли вас двоих «гениальными», но в то же время «странными». словно вы были слишком идеальными. слишком сдержанными. у калеба была прекрасная память, и он никогда не пропускал ни одного вопроса. ты же писала эссе, которые заставляли взрослых задумываться. и всё же, если вас не спрашивали на занятиях, не называли ваше имя, ни один из вас никогда не поднимал руку.
ваши обеды всегда приносились из дома — аккуратно упакованные в жестяные контейнеры, пахнущие кунжутом, соей и иногда солёными огурцами. никто никогда не просил поменяться. никто не спрашивал, что внутри.
в те далёкие времена, когда мир был меньше, а дни, проведённые под яблоней, тянулись дольше, ты, калеб и гидеон ловили стрекочущих цикад, нашептывали друг другу истории о привидениях, подзадоривали друг друга пробежаться босиком по садовой дорожке прямо за домом. гидеон смеялся от всей души — с грязью под ногтями и отпечатками солнца на щеках.
гидеон стал выше. усвоил слова, которые его родители бормотали, думая, что он их не слышит. стал смотреть на вас, словно вы были не настоящими. как будто молчание калеба было заразительным. как будто дом мамы мог поглотить и его, если он, гидеон, задержится слишком надолго.
в последний раз, когда гидеон приходил, то принёс с собой перекусить еду из собственного дома. и не притронулся к булочке с красной фасолью, которую ты предложила.
— моя мама сказала, чтобы я не ел ничего из вашего дома, — прояснил он, не встречаясь с вами взглядом. — она сказала, что эта еда… нечистая.
после этого гидеон стал держаться на расстоянии. он по-прежнему был вежлив. по-прежнему кивал в коридоре, когда вы виделись, но смех его стал тише, менее фамильярный. гидеон больше не возвращался.
дома, когда ты рассказала маме, та ответила, что это не имеет значения.
— друзья приходят и уходят, — сказала она, очищая корень лотоса над раковиной. — семья остаётся. кушай, детка.
но той ночью калеб сидел, свернувшись калачиком, в коридоре, — обвив руками колени, — и всё смотрел на кладовку, словно ожидая, что она прошепчет что-то в ответ.
с тех пор, вы были только вдвоём.
больше всего вы разговаривали только друг с другом. находили утешение в маленькой рутине: делить крекеры после уроков, долго гулять по дороге домой, играть в «угадай форму облака» под одним опалённым небом. вы не говорили о подвале или о том, каким тяжелым становился воздух, когда мама молилась.
но одиночество не давало покоя, окутывало со всех сторон. вы понимали друг друга так, как никто другой не понимал.
это не было любовью — пока ещё нет. но это были очертания чего-то тихого и свернувшегося в клубок³, ожидающего своего расцвета в тени.
что-то осторожное. что-то сакральное.
солнце светило слишком ярко для воскресного дня. пыль на окнах мерцала, как что-то священное, но воздух по-прежнему был насыщен жарой и ожиданием.
мама стояла в коридоре перед зеркалом, прикалывая брошь к своему воротнику — та была в форме лилии, со сколотыми краями, как реликвия из чужого ящика.
— вы двое уже оделись? — спросила она резким, но отстранённым голосом.
вы были готовы. уже некоторое время.
калеб уже выгладил твоё платье — то самое синее с истрёпанным подолом, которое ты всегда надевала для таких случаев. калеб пригладил твои волосы пальцами, не потому, что был вынужден, а потому, что всегда так делал. он не говорил — он никогда не говорил, когда его пальцы были в твоих волосах. но ты чувствовала на себе его взгляд в отражении в зеркале — пристальный и наполненный трепетом. словно ты была чем-то важным. чем-то хрупким.
в такие моменты вас обоих окутывала тишина. не пустая — полная. насыщенная невысказанным.
мама не оглянулась, когда вы выходили за дверь. она просто вела, как делала всегда, — вниз по извилистой горной тропинке к часовне на окраине города. той самой, со шпилем, который немного покосился влево, и от которой всегда пахло старым дождем и полированным деревом.
колокол прозвенел один раз, низко и гортанно, словно кто-то прочищал горло перед судом.
втроём вы вошли внутрь, и прихожане обернулись.
не до конца. однако достаточно, чтобы увидеть.
люди молчали. они кивали напряженными, отрепетированными движениями. они двигались так, словно скамьи могли проглотить их, если они сядут слишком близко.
вы с калебом сидели в заднем ряду, где тени были самыми густыми, а гимны звучали как колыбельные, произносимые сквозь зубы.
калеб перестал бороться с этой мыслью много лет назад. она приходила, как дым, в самое тихое время дня, — когда свистел чайник или когда ветер проносился мимо окон. она не твоя сестра.
не по крови. не по имени. но потому, что вы росли вместе. взращенные в одном доме, под одной крышей, одними и теми же окровавленными руками. всё было благодаря тихому ужасу, разделённому на двоих.
только лучше от этого не становилось.
это не сделало голод менее искренним.
калеб взглянул на тебя — опущенная голова, ладони на коленях сложены так, словно ты молилась, но он знал, что это не было правдой. ты не верила в те вещи, которых нельзя было коснуться, увидеть собственными глазами.
голос проповедника гремел у алтаря, слова были слишком отточенными, безупречными для того, чтобы быть настоящими, правдивыми. мама шептала одними губами, её брошь отражала тусклый свет разбитыми ореолами.
калеб ощущал на себе тяжесть взглядов, чувствовал, как люди смотрят на вас, — словно на рану, которая всё никак не затянется.
мизинцем мальчик нашёл твой — на скамье между вами — мягко и уверенно.
может быть, это то, как должно было выглядеть богослужение. почитание. поклонение.
может быть, это была ты. может быть, это всегда была ты.
грань между братом и сестрой давным-давно размылась, стала мягкой, подобной мелу, размокшему из-за воды. нечто сакральное изменилось — искривилось — в совсем иное.
калеб закрыл глаза — не для молитвы, но потому что так было проще и легче притворяться.
— прости меня, — думал он. — но она – единственная, перед кем я когда-либо хотел преклонить колени.
город никогда не менялся, и, возможно, именно поэтому вы никогда не уезжали отсюда. хотя вы могли: у калеба были идеальные оценки, а ты всегда была достаточно смелой. предложения о стипендии приходили в почтовый ящик подобно шёпоту-обещанию о местах, которые звучали как заветная мечта: большие города, здания повыше, дороги дальше. места вдали от вашего дома. но мама всегда говорила, что мир за холмами — сплошные скалы, враждебный и безмолвный. говорила, что он, этот мир, улыбается слишком широко, а кусается — слишком больно.⁴
вы оба нашли работу: калеб в свободное время посменно пропадал в мастерской механика — рукастый, спокойный, он всегда был вежлив и обходителен с клиентами; ты же выдавала рецепты в клинике, в которой никто и никогда не смотрел тебе в глаза. разве что истекающие кровью, которым было попросту всё равно куда глядеть, лишь бы их просьба о помощи была услышана.
люди никогда не забывали, откуда вы, — только не здесь. они всё ещё переходили дорогу, если видели вас с калебом, пускай и не каждый раз, как было прежде. всё ещё говорили тише, когда вы проходили мимо, как будто, произнеси они ваши имена вслух, то ненароком могли призвать нечто тёмное.
но сегодня, как и каждый год в этот день, вы встретились в маленьком магазинчике на углу, который к ночи превращался в потрёпанный бар с сомнительной репутацией. владелец не задавал вопросов. больше нет. лишь кивал и протягивал калебу завернутую в вощёную бумагу булочку с красной фасолью — ещё тёплую, мягкую, с едва уловимым привкусом сладости.
это снова был тот самый день — день, когда вас нашли. тот день, который никогда не был отмечен в календаре, но который всегда помечала себе мама. день, когда она нашла вас двоих — вытащила из тёмных уголков, отмыла, накормила и сделала своими. вы с калебом никогда не знали своих настоящих дней рождений, но этот день отмечали всегда — пускай в тишине, пускай в тени того, что никогда не было сказано.
вы сидели друг напротив друга в дальней кабинке под угасающие гудение неоновой вывески, на которой уже много лет не отображалось настоящих слов, — тех, что можно было прочитать.
— она сказала, что плохо себя чувствует, — сказала ты, разворачивая булочку. — целый день не спускалась.
калеб медленно кивнул, не отрывая глаз от поцарапанной поверхности стола.
— в последнее время она стала… другой.
вам обоим не нужно было добавлять ничего больше. кладовая теперь постоянно была заперта. а в саду росли странные растения, которых раньше не было. и мама говорила всё меньше с вами и всё больше — с собой.
ты разломала булочку пополам, без единого колебания отдала более сладкую часть — ту, где было больше начинки, — ему.
некоторые привычки никогда не уходят.
снаружи, в отдалении, слабо прокатился раскат грома — ровно настолько, чтобы пробудить воспоминания. запах дождя проникал в окна, и на мгновение показалось, словно вы снова дети, прячущиеся под кроватью, — которые переплели пальцы, ожидая когда мама вернется из мрака.
калеб легонько постучал своим запотевшим бокалом — обычное дешёвое пиво — по твоему.
— за нас, — сказал он, одарив тебя усталой, но искренней улыбкой.
ты улыбнулась в ответ — мягко, кривовато.
дорога домой прошла в тишине. воздух был насыщен ароматом влажной земли и едва уловимыми нотками жасмина. гроза окончилась, оставив улицы гладкими, сияющими. очищенными. вы почти не разговаривали — лишь шли бок о бок, время от времени соприкасаясь плечами, — словно вас притягивала одна и та же сила, важность и торжественность момента. рука калеба свободно болталась рядом с твоей, — не касаясь, но при этом не отодвигаясь далеко, чтобы все еще можно было ощутить присутствие.
дом был погружён во тьму, когда вы вернулись. лишь одна лампочка на кухне тёплым светом горела над дверным проёмом. однако тапочки мамы всё ещё не ступали по лестнице, как было всегда в эти часы. тишина оседала между половицами, клубилась в углах.
ты сбросила обувь у двери, пока калеб запирал задвижку после того, как вы зашли. какое-то время вы не двигались — замерли. единственным звуком, наполняющим помещение, было гудение старого холодильника и тихое поскрипывание половиц под вашими ногами.
тогда калеб наконец повернулся к тебе. свет из коридора скользнул по его лицу, выхватив едва заметный шрам над бровью — тот самый, который, как ты помнишь, он получил, когда вам было двенадцать, и он на спор пытался перелезть через садовую ограду.
— ты в порядке? — спросил он, голос был едва слышен.
ты кивнула, прежде чем мягко спросить:
— думаю, я скучаю по тому, какими мы были. до того, как стали достаточно взрослыми, чтобы понимать, что люди имели в виду, когда пялились на нас.
ты смотрела на него долгое-долгое мгновение. теперь калеб был выше ростом, гораздо выше тебя. и всё же он до сих пор держался настороженно, словно мир мог пошатнуться, если бы калеб позволил себе наклониться слишком близко. но его глаза, — словно фиолетовые орбиты, — были всё теми же, совершенно не изменились. всё такие же спокойные. всё такие же добрые.
а стоило тебе подойти ближе, ты не была уверена, кто первым подался навстречу, — возможно, вы оба.
поцелуй был неспешным. поначалу неуверенным — прикосновение губ, в котором ощущался лёгкий привкус красной фасоли и пива, как напоминание о прожитых вместе годах, о которых никогда не говорилось вслух. рука калеба нежно коснулась твоей щеки, словно он не был уверен, что ты всё ещё будешь рядом, если он коснётся чуть быстрее. твои пальцы вцепились в ткань его пиджака — так крепко, словно шторм мог нахлынуть в любую минуту и лишь это помогало держаться.
когда ты отстранилась, тишина больше не была тягостной. она была наполненной.
калеб прижался своим лбом к твоему, его тёплое дыхание ощущалось на твоих губах.
— с днём, когда мы нашлись — прошептал он.
— ага, с днём когда мы нашлись, — ты выдохнула, едва ли сумев выговорить ещё хоть слово. прильнула ближе, притягиваемая его теплом. калеб ощущался, как дом и твоя — ваша совместная — история.
калеб встретил тебя на полпути, его губы снова нашли твои — на этот раз куда более голодные, он больше не колебался. его руки двигались со сдержанным любопытством, обводили твою талию, словно он заново узнавал то, с чем был знаком всегда. ты не остановила его — ты принимала, желала его.
потому что после всего — после молчания, пристальных взглядов, двери в подвал, которую вы так и не открыли, — всё это было единственным, что наконец обрело смысл.
калеб усадил тебя на диван с нерешительностью, от которой твоё сердце болезненно защемило. он поцеловал тебя снова — сначала в губы, потом в шею. каждое прикосновение, каждый поцелуй был немного неуверенным, неуклюжим, как будто сейчас, касаясь тебя, калеб учился языку, который когда-то мог слышать только в своих мечтах или во сне.
затаив дыхание, ты посмотрела на него снизу вверх.
— калеб… — твой голос дрожал, но не от страха, а от желания. — я хочу, чтобы ты поглотил меня.
— я умирала с голоду, изнывала так долго, — продолжала шептать ты, склонив голову, чтобы обнажить шею. — и если любовь — это голод, тогда… поглоти меня. сделай своей.
в глазах калеба вспыхнуло нечто дикое и вместе с тем нежное, — как у зверя, который только сейчас научился преклонять колени.
калеб целовал тебя так, словно твоя кожа была садом, к которому ему не следовало прикасаться — пышным, поросшим, сладковато пахнущим гнилью. не священное писание, но что-то более древнее. что-то сокрытое, тайное. его губы скользили по тебе, словно он раздвигал виноградные лозы в поисках плода, спрятанного под ними.
ты была точно цветущий лесной сад: местами с фиолетовыми отметинами, но всё ещё благоухающий, пышущий жизнью. всё ещё достаточно мягкий, ласковый — кроткий, — чтобы можно было предложить.
руки калеба на твоих бёдрах дрожали, как будто он боялся, что лепестки попросту рассыпятся под ним, под его касаниями. ты не остановила его. ты открылась для него, словно таинство. поэтому когда он оставил поцелуй между твоими разведёнными ногами, это не было грязно.
как будто калеб нашёл плод самого знания, и ему было всё равно, какую цену придётся заплатить за то, чтобы коснуться его. как будто он хотел попробовать на вкус причину, по которой ева согласилась.
поначалу его язык касался трепетно, неуверенно и неспешно, но затем — словно он изнывал от голода. ты была сладкой, неизведанной, похожей на мёд, что слишком долго хранился в банке. похожей на упавшие яблоки, вдавленные в землю, — мягкие, вязкие.
и где-то в дымке дыхания и запаха кожи твои мысли вернулись к маленькой коробочке, которая лежала в ящике стола. той самой, где ты бережно хранила его зубы — крошечные подношения, о которых калеб и не подозревал, что преподносил тебе, — белые, невинные вещицы, превратившиеся в реликвию. кость, обёрнутая нитью.⁵ преданность, окутанная пылью.
с твоих губ сорвался тихий выдох — не только от касаний калеба, но и от того, как они заглушили всё остальное, все звуки вокруг. вскипающую кровь, боль в рёбрах, одиночество, которое обволакивало тебя, точно плесень. всё это исчезло. на мгновение, всё, что ты могла ощутить, был вкус сада.
а когда калеб поднял голову — блестящие губы, широко распахнутые, ошеломлённые глаза, — ты увидела вовсе не мальчика.
ты увидела мужчину — того, кто надкусил яблоко и поглотил каждую его частичку.
ты притянула калеба ближе к себе, и тяжесть его тела оказалась между твоими бёдрами. он прижался к тебе, словно изнывал от вопроса — просьбы, — и ты ответила без слов. лишь вздох — тихий, дрожащий. это было больно, но даже эта боль казалась священной.
каждый толчок был медленным, несколько неуверенным, но значимым. ритм, подобный корням, что пробиваются сквозь почву. скрип старого дивана, влажные звуки между вашими переплетёнными телами, дыхание, разделённое на двоих, — всё складывалось в нечто большее, чем просто плоть.
голод — общий, разделённый на двоих.
и когда всё закончилось, когда ваши конечности переплелись, а по спине заструился пот, калеб положил голову тебе на грудь, прислушиваясь к биению чего-то куда более древнего, чем само время.
— на вкус ты, словно яблоки, — пробормотал калеб, едва выговаривая слова.
ты улыбнулась немного сонно, почти погружённая в дрёму:
ни один из вас не произнёс этого вслух, но вы оба чувствовали:
и калеб поглощал тебя губами со всем почтением, что только могли приносить уста.
мама узнала об этом во вторник.
небо было тусклым и выцветшим, как будто бог отвернулся от вас. вы с калебом заснули под старой яблоней — твоё платье было смято, тёплая ладонь юноши лежала у тебя на бедре, а голова его прижата к животу. трава вокруг вас была высокой и мягкой, а воздух насыщен ароматом перезрелых фруктов.
вы не слышали, как она подошла.
не почувствовали, как изменился мир, пока её тень не легла на вашу кожу.
он сел, точно его выдернули из сна, его ладонь всё ещё крепко сжимала твою. ты последовала за ним — медленно, щурясь от яркого света, — только чтобы понять, что это вовсе не был солнечный свет. это была она.
мама стояла над вами, в руках — корзинка, из которой сыпались травы, — лимонник, полынь, горькая тыква. среди зелени было что-то алое, блестящее. возможно, куриное сердце. а может и не куриное вовсе.
её глаза были подобны чёрным провалам — тусклым, бездонным, — и на мгновение вы не могли понять, злится ли она или просто опустошена.
затем она наконец заговорила, голос её звучал почти нежно:
вы с калебом вздрогнули. этот тон — ласковый и вместе с тем жестокий, ужасающий, — ранил сильнее, чем любой крик.
— вы думали, я не узнаю? — продолжила она тихо. — что я не почувствую этот запах от вас обоих?
ты попыталась встать, отряхивая травинки с платья, рот приоткрылся, чтобы что-то сказать — объяснить, солгать, — но ничего не вышло.
— теперь ты раздариваешь это? — спросила она. — самую нежную часть тебя, как будто чёртово подношение?
ты не смогла ответить. стыд пробежался по твоей спине, точно лихорадка.
— распутничала под моими деревьями. под моим небом. позволила ему собирать плоды, которые я вырастила.
затем её голос дрогнул — наполовину от ярости, наполовину от горя. мама смотрела на калеба так, словно он был гнилью в почве.
— ты глупый мальчишка. ты даже не представляешь, что ты наделал.
калеб шагнул вперёд, закрыв тебя собой:
— не разговаривай с ней в таком тоне.
мама отшатнулась, на её лице появилось нечто дикое, почти звериное:
— не прикасайся ко мне, мальчишка. от тебя разит ею.
калеб остановился, прижав кулаки к бокам, его грудь тяжело вздымалась. ты потянулась к нему, но голос мамы пронзил тебя, словно лезвие ножа.
— я дала вам обоим всё, — выплюнула она. — оберегала вас. содержала в чистоте. и вот так ты мне отплатила? раздвинула ноги под деревом, которое я взращивала, орошая кровью. позволила ему ползать между твоими бёдрами, подобно змее в корнях.
ты попыталась заговорить снова — умолять, — но теперь мама была вне досягаемости, не слышала ни слова.
содержимое рассыпалось — зелень перемешалась с яблоками, изъеденными червями, кожица лопнула, мякоть побурела, семена блестели в траве, подобно крошечным ранкам.
— ты должна была стать святой, — говорила мама, дрожа всем телом. — я кормила тебя с рук. я натирала тебя солью и молилась. а теперь ты испортила мою землю своей грязью.
мама указала на тебя пальцем — обвиняя, дрожа:
— ты думаешь, это любовь? это голод, девочка. это разложение. это желание — зло, разъедающее чрево.
её слова липли к твоей коже, точно копоть. ты не могла плакать — пока не могла. а затем её голос понизился до шёпота. слова были обращены скорее к ней самой, чем к тебе.
— ты не знаешь, кого ты впустила в себя, — пробормотала она. — ты не знаешь, что просыпается, когда в саду смешиваются кровь и желание.
— мне следовало похоронить вас обоих, когда вы были ещё детьми.⁶ затем мама развернулась.
и ушла босиком, втоптав в грязь свои травы, яблоки и ту нежность, что осталась от её любви к вам.
ни звука шагов по коридору. ни скрипа открывающейся двери. никаких обвинений, шипящих из темноты.
это должно было вас утешить, но этого, увы, не случилось. не тогда, когда казалось, будто дом всё ещё наблюдает. даже стены затаили дыхание, ожидая, когда мама нанесёт удар.
твоя постель всё ещё пахла жасмином.
лепестки, которые ты несколько недель назад оставила между простыней, давно иссохлись. однако их сладость сохранилась — едва уловимая, упрямая, как что-то, что невозможно забыть. тело калеба прижималось к твоему под тонким одеялом, его рука обнимала тебя за талию, а тёплое дыхание овевало затылок.
всё внутри тебя болело — от того, что вы сделали, от того, что сказала мама. но в тот момент ты чувствовала себя куда более цельной, чем когда-либо даже могла мечтать.
калеб прижался своим лбом к твоему, его большой палец медленно выводил круги по тыльной стороне твоей ладони, — точно боялся, что если отпустит, ты исчезнешь, испаришься.
— она собирается что-то сделать, — прошептала ты.
голос калеба был не громче шёпота, когда он ответил:
ты придвинулась ближе, уткнувшись лицом в его грудь, слушая ровный стук сердца. слова звучали устало и вместе с тем — храбро. как будто оно пыталось продолжать биться только ради тебя.
— я не сожалею, — сказала ты чуть громче шёпота.
калеб поцеловал тебя в макушку:
кровать застенала под вами, когда вы прижались друг к другу, сплетаясь конечностями, точно корни под влажной землёй. после этого вы не произносили ни слова. их попросту не осталось, чтобы разобраться, — что вы сделали и что будет дальше.
но ваши пальцы оставались сплетёнными. и когда калеб обнял тебя за талию, притянув ближе, ты наконец позволила своим глазам закрыться.
снаружи деревья дрожали в лунном свете.
внутри двое грешников цеплялись друг за друга, как за спасение.
дверь распахнулась, точно от выстрела.
у тебя даже не было времени закричать. всего секунда страха — и рука мамы оказалась у тебя в волосах, поднимая с кровати с силой, которая казалась невероятной для её телосложения.
— ты думаешь, я бы этого не услышала? — выплюнула она, волоча тебя по деревянному полу. — твою грязь. твои стоны. этот мальчишка пыхтел, как кабан во время гона.
— мама! — калеб, полуголый, бросился за тобой, но мама захлопнула за собой дверь с оглушительным треском.
— ты хочешь быть взрослой? хочешь, чтобы к тебе прикасались, как к жене? — рычала она, таща тебя в ванную. — тогда и очищать тебя будут, как жену.
— мама, прости меня! — ты рыдала, голос срывался, надламывался.
— оставь свои извинения при себе, — отрезала она. — получить их настолько же легко, как раздвинуть твои ноги.
ты вцепилась в её руку, пытаясь удержаться на ногах, но хватка у неё была железной. пинком распахнув дверь ванной, она тут же захлопнула ту за собой. раковина была уже наполнена водой — дождевой, холодной, точно кости, источающие слабый запах трав и ржавчины.
— мне следовало бы содрать кожу с твоей спины, — прошипела мама. — но я дам тебе шанс очиститься.
ты забилась, когда она с силой заставила тебя пригнуть голову.
первое погружение в воду было подобно шоку — холод пронзал череп, словно крик, который ты не могла издать. ты захлёбывалась, брыкалась, пуская пузыри по воде, но рука мамы давила лишь сильнее.
ты думала о жасмине. думала о губах калеба. думала о боли между твоими ногами, которая всё ещё гудела подобно псалому.
мама позволила тебе приподняться ровно настолько, чтобы ты смогла сделать вдох, а затем — снова толкнула вниз всё с той же силой.
— ты впустила его в себя, — прорычала она. — позволила ему разрушить то, что я вырастила. он посеял в тебе нечто порочное.
ты вынырнула, кашляя, выталкивая воду из лёгких, волосы мокрыми прядями липли к лицу. вода стекала с твоего носа, подбородка, ресниц, размывая всё вокруг. твоя ночная сорочка липла к телу, как вторая кожа, промокшая и ставшая почти прозрачной, каждый шов был пропитан влагой. колени ударились о кафель, когда ты попыталась отползти. но прежде, чем ты смогла встать на ноги, пальцы мамы сомкнулись на твоей шее.
она снова опустила тебя головой вниз.
на этот раз ты увидела звёзды — не только свет, но краски. они распускались под твоими веками, точно синяки, как распадающиеся галактики. оттенки фиолетового и грозового облака, как сама суть сумерек. в этот момент ты думала о глазах калеба — невероятных, синевато-лиловых, которые всегда казались слишком яркими для мальчика, выросшего в пыли и тишине. тот фиолетовый оттенок, который принадлежал не земле, не крови и не небу, а чему-то более древнему. чему-то наблюдающему.
темнота сгустилась на краю твоего поля зрения, а конечности стали вялыми, тяжёлыми и бесполезными. ногти беспомощно скребли по фарфору, стучали, словно отчаявшийся метроном.
а затем — удар. и дверь с грохотом распахнулась.
его голос не был похож на его собственный — теперь он был надтреснутым, грубым, диким. однако мама не двинулась с места. она продолжала держать тебя под водой, как будто так могла изгнать из тебя грех. как будто, если бы она давила сильнее, дольше, то смогла бы утопить прошлое. твой выбор. её позор. саму себя.
а затем калеб врезался в неё — резко, яростно. врезался с такой силой, что мама ударилась о стену, взмахнув руками. её хватка ослабла, и ты, наконец, вынырнула. вздох, вырвался из твоего горла, точно рёв животного.
ты привалилась к краю раковины, руки дрожали, а вода волнами стекала по коже. ты кашляла так сильно, что казалось, тебя вот-вот вывернет наизнанку.
— отойди от неё! — взревел калеб, и звук этот был ужасающим — наполовину всхлип, наполовину рычание.
мама отшатнулась, глаза у неё были безумные, дикие, волосы спутались, и с них стекала вода. грудь её тяжело вздымалась, точно она пробежала несколько миль. её платье, вымокшее от борьбы, прилипло к костлявой фигуре, ткань потемнела от воды и капала на пол резкими, разгневанными брызгами.
— она нечиста! — мама кричала пронзительно, указывая на тебя дрожащей рукой. — дай мне закончить! её нужно очистить!
— она не твоя, чтобы её исправлять, — выплюнул калеб, вставая перед тобой, загораживая своим телом, словно стеной. — больше нет.
— она никогда не была твоей, чтобы разрушать, губить её, — прошипела мама, и в её голосе послышались резкость и горечь.
ты подползла к калебу, руки и ноги были подобны желе, не слушались. но он подхватил тебя прежде, чем ты рухнула. всё ещё кашляя, дрожа всем телом, в сорочке, промокшей насквозь, липнущей к каждому сантиметру кожи, ты жалась к калебу. а он обнял тебя, окутал, точно бронёй, как будто мог защитить от всего этого, просто прижимая к себе достаточно крепко.
мама застыла на месте — взгляд её метался между тобой и калебом, как будто она смотрела не на своих детей, а на незнакомцев. как будто она не могла примириться с тем, что видела, с теми, кого, как ей казалось, она вырастила.
затем её руки медленно опустились, и она повернулась. безмолвная, опустошённая. мама вышла, и по коридору за ней, точно за похоронной процессией, тянулся след от воды и увядших трав.
вы с калебом долго оставались там — на полу в ванной, промокшие и дрожащие. он обнимал тебя, а ты утыкалась лицом в его грудь, твоё сердце бешено колотилось о рёбра.
никто из вас не проронил ни слова.
но в наступившей тишине ты поняла, что ничего не было чистым. ничто уже никогда не будет чистым.
дом вокруг вас выдохнул, точно удовлетворённый зверь, доски заскрипели под удаляющимися шагами мамы. а затем — тишина. никаких молитв. никаких угроз. никакого раската её ярости. только капли воды, едва слышно стекающие с твоих волос, и хрип, исходящий из лёгких, пытающихся восстановиться.
калеб помог тебе подняться — осторожно и бережно, словно ты могла сломаться, если он будет двигаться слишком быстро. он обернул вокруг тебя старое полотенце, висевшее у двери, и проводил не в твою комнату, а в свою.
калеб пересёк небольшое пространство, опустился на колени рядом с кроватью и вытащил из-под неё старую жестяную коробку — потрёпанную, с помятыми и проржавевшими углами, но до боли знакомую.
когда-то давно это была коробка из-под конфет — фруктовая смесь из искусственной сладости в ярких обёртках. теперь ты вспомнила, как доставала конфеты с апельсиновым вкусом и протягивала их калебу, морща нос, потому что терпеть не могла кислое. он всегда принимал их с усмешкой, независимо от того, сколько раз ты проходила мимо него со сладостью в руке.
на коробке всё ещё были наклейки, которые вы вдвоём налепили много лет назад: маленькие звёздочки, выцветшие персонажи мультфильмов, кривое сердечко, на котором вы когда-то нацарапали свои инициалы. ты не вспоминала об этой вещице много лет, но вот она, перед тобой. кусочек жизни, который ты почти позабыла.
калеб открыл ёё и протянул тебе.
пачки наличных — аккуратно сложенные, перетянутые резинками. это была не просто мелочь на карманные расходы — здесь было куда больше. сумма на месяцы, а может, и на год.
— я экономил, — пояснил калеб. — работая в гараже. босс платит тайно. я соглашался на каждую дополнительную смену, которую он предлагал. работал всё лето, задерживался допоздна, когда ему требовались рабочие руки. на всякий случай…
ты уставилась на деньги, не веря своим глазам:
— я планировал выжить, — сказал калеб тихо. — чтобы мы оба выжили.
слёзы снова навернулись в уголках твоих глаз, но там и остались. ты не заплачешь, не в этот раз. ты уже почти утонула этой ночью.
— я могу взять машину из мастерской, — продолжил калеб. — мы поедем по старому шоссе. я знаю обходной путь через лес, никто не увидит, как мы уезжаем.
— но куда же мы поедем? — спросила ты голосом настолько тихим, что сама едва узнала его.
— куда угодно. туда, где есть уличные фонари. туда, где люди занимаются своими делами. мы сможем найти работу. снять комнату. я буду чинить машины, а ты сможешь делать всё, что захочешь.
фраза эхом отозвалась внутри тебя — непривычная, невесомая. ты никогда по-настоящему не задумывалась о чём-то большем, чем это место — чем этот дом с его прогнившими половицами, молитвами и наказаниями, разбитой, искалеченной любовью.
— я не могу бежать вот так, — прошептала ты. — я всё ещё вся промокшая. всё ещё дрожу.
— мы подождём, пока она ляжет спать, — ответил калеб. — собери только самое необходимое. можешь надеть что-нибудь сухое. я прослежу.
ты посмотрела на калеба — на этот раз по-настоящему посмотрела. его глаза покраснели, костяшки пальцев были ободраны в том месте, где он ударил её. калеб стиснул челюсти от ярости — он ещё не до конца пришёл в себя. и всё же он смотрел на тебя так, словно ты стоила того, чтобы тебя спасти, как будто он сделал бы это снова.
— я должен был остановить её раньше, — пробормотал он, и чувство вины сквозило в каждом его слове. — я должен был догадаться, что до этого дойдёт.
ты протянула руку, обхватив пальцами его запястье.
— ты остановил её, когда это действительно было необходимо.
калеб медленно кивнул, наклоняясь и прижимаясь своим лбом к твоему.
вы с калебом ждали, прислушиваясь к каждому бормотанию и хлопку в старом доме, с сердцами, колотящимися в унисон. после полуночи весь город вымирал — ни огонька в окнах, ни отдалённых звуков моторов. лишь густая, жаждущая темнота, давящая на стены. план был идеально выверенный: взять с собой только самое необходимое, двигаться быстро, ускользнуть до того, как наступит рассвет. калеб сядет за руль, а ты будешь сидеть тихо, опустив голову, — незаметная, почти невидимая.
калеб отряхнул грязь с джинсов и проверил дверь.
— я захвачу инструменты из сарая, — пробормотал он, ещё раз сжав твое плечо, прежде чем уйти в темноту. — собери нам еды в дорогу.
ты кивнула, двигаясь скованно, но уверенно по коридору. на кухне было холоднее, чем следовало бы, лампочка над головой гудела и мигала. ты открыла холодильник и быстро принялась складывать еду — бутерброды, бутылки с водой, вяленое мясо, — всё, что могла взять. из-за холода твоё дрожащее дыхание превращалось в пар. закончив, ты захлопнула дверцу холодильника — и замерла.
она выглядела, как восставшее из могилы существо: растрёпанные волосы, лицо ввалившееся и обвисшее, губы растянуты в слишком широкой, слишком понимающей улыбке. её глаза блестели, как стеклянные шарики, — пустые, но яростные. и её голос — прерывистый, глубокий, искаженный до чего-то, что даже не походило на человеческий, прогремел, разнёсся по комнате.
— вы думали, что сможете улизнуть, — прошипела она, проводя ногтями по столу, издавая ужасный скрежещущий звук. — думали, что сможете ускользнуть, как тараканы ночью.
она подошла ближе, сначала медленно, с неестественными движениями, точно марионетка, которую дёргают за оборванные ниточки.
— я видела, как вы смотрите друг на друга. грязно. нечестиво. ты принадлежишь мне, вы оба принадлежите, — её глаза на секунду закатились, всё тело содрогнулось, в уголках рта выступила пена.
— в тебе тоже есть черви! — взвыла она. — но они не смогут съесть меня. я слишком сильна. я выжгу их из тебя!
ты отшатнулась, но мама бросилась на тебя. она схватила за волосы и дёрнула так сильно, что у тебя подогнулись колени. швырнула на столешницу, изрыгая проклятия и царапая ногтями твоё лицо, — дикая, взбешённая.
— бог наблюдает за тобой, маленькая шлюха! он всё видит! мерзость! мерзость!
мама была в бешенстве — глаза закатились, дыхание стало хриплым, а тело извивалось, точно она была одержимой. как будто все эти годы гнили наконец-то смогли найти путь — проели — дорогу в ее череп. словно личинки прогрызли себе путь к мозгу, опустошая её изнутри.
ты кричала, сопротивлялась, брыкалась и царапалась. а затем сквозь хаос прорвался голос калеба — грубый, отчаянный:
он ворвался в комнату так стремительно, точно молния, схватил маму за талию и отшвырнул её назад. с тошнотворным хрустом она ударилась об пол, но тут же вскочила, рыча. ярость исказила её черты. калеб схватил её, но она расцарапала ему лицо, — кусаясь, извиваясь, точно демон в человеческой шкуре.
— держи её! — закричала ты, скребя руками в попытке найти мясницкий нож. калеб сжимал руки мамы, грудь его вздымалась, лицо кровоточило. но мама кричала и боролась, брыкаясь и дрыгая ногами дико, отчаянно. глаза её встретились с твоими, когда ты опустила нож — острая, холодная сталь вонзилась в её бок. один раз. затем ещё.
мама кричала, захлёбываясь пеной и кровью. калеб скрутил её, обхватив рукой за горло, держал крепко, пока ты снова и снова вонзала лезвие в её плоть, дрожа всем телом с каждым ударом. затем движения её замедлились, а дыхание стало прерывистым, булькающим.
последним звуком, который издала мама, был судорожный вздох — её голова откинулась назад, глаза побелели, тело содрогнулось, прежде чем окончательно затихнуть.
вы с калебом стояли над ней, тяжело дыша. комната была залита красным — кровь мамы расплескалась по столешницам, стекала по вашим рукам, пачкая фарфор. мама лежала, скрючившись, с открытым ртом, словно всё ещё пыталась закричать, но не издавала ни звука.
калеб потянулся к твоей ладони и крепко сжал её. ты подняла его руку, поднесла к своим губам, слизала кровь с костяшек — металлическую, горькую, с привкусом смерти и чего-то более глубокого. калеб сделал то же самое с твоими губами, — медленно, дрожа. когда он наконец посмотрел на тебя, глаза его были дикими и влажными, но было в них и что-то ещё — нечто необузданное и безграничное.
— всё закончилось, — прошептал калеб хрипло.
адреналин покинул вас довольно резко. ты вытащила ведро из-под раковины, руки у тебя тряслись, пока ты мыла пол, отбеливатель обжигал ноздри. тряпка почти сразу пропиталась кровью — сначала розовой, затем потемнев до багрового. ты всё мыла и мыла — скребла, — запястья ныли от боли, каждая клеточка тела дрожала. но в этот момент тебе казалось, что ты находилась вне своей телесной оболочки, наблюдая за собственными действиями будто со стороны.
кровь мамы была повсюду, просачивалась в щели между плитками, запятнала стены в тех местах, где по ним били её молотящие руки. на кухне всё ещё пахло порошком, мукой, застарелым потом, гнилью. казалось, что она наблюдает из тени, выжидая момента, чтобы вернуться.
мысли в твоей голове путались, закручивались в спирали, пока ты продолжала отмывать полы. вы действительно её убили? её действительно больше нет? тряпка выскользнула у тебя из рук. дрожащими пальцами ты прикрыла рот, сдерживая рыдание.
лопата калеба с силой вонзалась в мёрзлую землю, снова и снова, лязг металла о камень отдавался эхом в ночной тишине. его мышцы горели, но он не останавливался, — не мог остановиться. его грудь вздымалась, каждый вдох был прерывистым, хриплым. грязь летела на его ботинки, на джинсы — ему было всё равно. всё, что калеб мог видеть, даже сейчас, когда всё закончилось, — её, — как руки мамы сжимали твои волосы, как её ногти впивались в твою кожу, как её голос срывался на нечеловеческий крик.
в ушах калеба всё ещё стояли твои крики, панический звон разбитой посуды, гортанные, ужасающие звуки, которые издавала мама. как будто что-то заползло внутрь неё, завладело ею. может быть, душа её мужа, а может демон.
калеб был в бешенстве. вот и всё. мгновение назад он был в сарае — собирал инструменты, думал о предстоящей дороге, а потом услышал тебя, — и мир потерял свои очертания. руки калеба сжались в кулаки прежде, чем он смог осознать. ноги несли его по коридору так стремительно, и когда калеб увидел её — увидел маму, вцепившуюся в тебя, — всё внутри него оборвалось.
перед глазами всё поплыло, в ушах зазвенело, как от статического электричества, и не осталось ничего, кроме инстинктивного желания: убрать её от тебя. убить её, если придётся.
калеб остановился, опёршись на лопату, плечи его тряслись. он уставился на глубокую яму, которую вырыл возле яблони, пот стекал по его подбородку, несмотря на холод.
он был рад, что мама была мертва.
внизу, у двери в подвал, ты ждала, обняв себя руками, глаза были широко распахнуты, опустошённые. ты ничего не говорила, просто смотрела на калеба, на кровь, размазанную по его одежде, а затем — на тело, лежащее на покрытом брезентом полу. мама. плотно завёрнутая в пластик, как дешёвое мясо на рынке. её лица теперь не было видно, но это и не было нужно — ты всё ещё чувствовала её присутствие. ощущала, как яд витает в воздухе.
— она готова, — тихо сказала ты голосом хриплым, едва ли похожим на твой собственный. калеб просто кивнул, крепко стиснув зубы, и схватился за другой конец брезента.
вместе вы потащили маму вниз по ступенькам подвала. каждый глухой удар её тела о лестницу заставлял вас обоих вздрагивать, но вы не останавливались. в подвале было холодно и сыро, на цементном полу оставались следы от ваших босых стоп. и снова вас поразил этот запах — химический, гниющий, металлический. морозильник стоял в углу, подобно могиле, и тихо гудел в ожидании.
калеб остановился, грудь его тяжело вздымалась.
её тело было тяжёлым и неуклюжим, пластик заскрипел, когда вы подняли маму — то, что от неё осталось, — и положили в морозильную камеру. это был не первый труп, который там обнаружили. вы оба это знали.
муж мамы тоже был там. или вернее... то, что от него осталось. в мерцающем свете морозильной камеры можно было разглядеть пластиковую обёртку — части тела человека, сморщившиеся и покрытые льдом. голова была склонена набок, рот распахнут в застывшем немом крике. рука согнута под неестественным углом, рёбра торчат из разорванной плоти, в некоторых местах — обглоданные до самой кости.
ты прижала руку ко рту, с трудом сглотнув. калеб застыл рядом, глядя вниз широко раскрытыми потемневшими глазами.
— я всё думала, — прошептала ты дрожащим голосом, — что мясо...… иногда у него другой вкус. слишком... мягкое. а на вид слишком тёмное.
взгляд калеба — затравленный, испуганный — метнулся к тебе. его голос был напряженным:
— помнишь, как мы спросили её об этом? за ужином?
о, конечно. ты помнила, даже слишком хорошо.
было уже поздно, стояла невыносимая жара, и обеденный стол был накрыт так же, как и всегда: рис, зелень и большая кастрюля тушёного мяса. ты, ковырялась в своей тарелке, нахмурившись.
— мясо на вкус странное, мама, — сказала ты тихо, бросив короткий взгляд на калеба.
он посмотрел на тебя, затем на маму.
мама не поднимала глаз от своей тарелки.
— ешьте. еду выбрасывать нельзя.
— но… — начала ты, но умолкла, когда мама со стуком опустила палочки для еды, отчего тарелки задребезжали.
на этом всё закончилось. вы с калебом опустили головы, набирая полные порции разноцветными ложками, — глотая быстро, стараясь не обращать внимания на странную консистенцию и горьковатый привкус. ни один из вас не осмелился заговорить об этом снова.
сейчас же, стоя в подвале, ты задрожала сильнее, обхватив себя руками. наконец, калеб с громким стуком захлопнул крышку морозильника, плотно закрыв её на замок. некоторое время он стоял с закрытыми глазами, положив руку на крышку.
ты кивнула сама себе, но всё происходящее казалось нереальным, ненастоящим. морозильник привычно гудел. а эхо голоса мамы всё ещё гремело в ваших черепах.
калеб подошел к верстаку, взял наполовину смятую пачку сигарет и закурил. он затянулся, затем передал сигарету тебе, будто для него это было нечто естественное, как будто делиться — значит выживать.
ты приняла сигарету трясущимися пальцами, вдохнула глубоко и дым осел в твоих лёгких острым и горьким привкусом. вы оба стояли там — притихшие, потрясённые, — отблески тлеющего огонька сигареты мерцали между вами, словно заключая тайный договор.
калеб вновь протянул тебе сигарету, его пальцы едва-едва коснулись твоих. ты затянулась, но руки дрожали так сильно, адреналин давно выветрился, на смену пришла усталость. дым тяжело оседал в лёгких, словно не мог заполнить пустоту, образовавшуюся в груди.
— её больше нет, — сказала ты тихо, больше самой себе, чем калебу. глаза были прикованы к полу, как будто ты ждала, что её голос раздастся из-за стен, что она, топая, выйдет в коридор и поймает вас обоих. снова.
калеб выдохнул горький дым вместе со словами:
ты уставилась на сигарету, сжимая её пальцами.
калеб стиснул зубы, затем посмотрел на тебя, и взгляд его был пронзительным, острым.
— хорошо. потому что это должно казаться ненастоящим. она была… она заслужила это.
ты сглотнула, слова застряли в горле.
— я продолжаю думать, что она вернётся. как будто всё это не имеет значения, потому что она всё ещё... здесь. в этом доме. в моей голове.
калеб придвинулся ближе, внимательно наблюдая за тобой. его голос смягчился, но не утратил резкости.
— она больше не сможет причинить нам боль.
тогда ты посмотрела на него, моргая быстро, сигарета дрожала в твоих пальцах.
— я всё ещё слышу её. как будто она всё ещё… кричит. как будто всё ещё говорит мне, что я ничто.
калеб выдохнул неспешно, протянул руку и забрал сигарету у тебя из рук. он глубоко затянулся и выпустил струю дыма, которая заструилась между вами.
— она разрушала нас. все эти годы… делала нас идеальными. будь тише, веди себя хорошо, стань лучше — и для чего, ради чего это всё? только для того, чтобы она смогла снова сорваться на нас, разломать.
— она всегда поступала со мной хуже, — прошептала ты.
рука калеба дёрнулась, крепче сжимая сигарету.
— я знаю. — его голос дрогнул, полный вины и чего-то более горячего, злого. — я должен был остановить её. я должен был...
ты быстро покачала головой, обрывая его.
— мы были детьми. мы ничего не могли поделать.
калеб уставился на тебя, глаза его остекленели, налились кровью.
— теперь мы сделали хоть что-то.
ты прикусила губу так сильно, что почувствовала привкус железа во рту.
— не знаю, станет ли от этого лучше.
— всё закончилось, — сказал калебо тихо, но достаточно уверенно. — этого более, чем достаточно.
некоторое время вы сидели молча, передавая сигарету друг другу, пока от неё не остались только пепел и дым между пальцами. тишина давила своей тяжестью, но теперь она была другой, как будто что-то раскололось внутри дома.
— что мы скажем… когда люди спросят? — спросила ты наконец.
калеб бросил окурок в пепельницу, вытер руки о джинсы, прежде чем заговорить:
— скажем, что она поехала навестить родственницу. далеко отсюда. может быть, двоюродную сестру, — кого-то из старой деревни, где-нибудь на востоке.
— на недели. может быть месяцы. никто не усомнится, если мы скажем, что она готовится к чему-то важному. возможно, к наследству от больного дяди. скажем что угодно, что будет звучать достаточно правдоподобно.
— разве им не покажется странным то, что мы всё ещё здесь, а не с ней.
калеб встретился с тобой взглядом, — спокойный, собранный.
— мы скажем им, что она оставила нас за главных. потому что она доверяла нам. мы будем вести себя, как обычно. будем вести себя естественно.
ты кивнула медленно, почти механически:
на этот раз лицо калеба напряглось, челюсть его застыла, окаменела.
— тогда продолжим лгать. мы не пропадём. мы всегда прикроем спину друг другу, так и справимся.
ты уставилась на свои руки, которые, даже после стольких попыток отмыть, оставались в пятнах крови.
— мне всё время кажется, что она наблюдает.
калеб наклонился вперед, откидывая твои волосы назад. его прикосновение было таким нежным, что это почти надломило тебя.
твоё горло обожгло. ты моргнула, глядя на руку калеба, на тот самый, такой знакомый шрам на костяшке.
— что, если мы никогда не почувствуем себя свободными?
калеб вздохнул, его голова мягко прижалась к твоей.
— тогда, по крайней мере, мы будем вместе.
ты закрыла глаза, цепляясь за эту маленькую, тихую правду.
вы вместе. всё ещё дышите. всё ещё здесь.
и что-то внутри говорило, что этого более, чем достаточно.
вы продолжали жить своей жизнью.
кур по-прежнему нужно было кормить. сад по-прежнему нуждался в уходе. несмотря ни на что, дом не рухнул под тяжестью того, что вы сделали.
когда люди спрашивали, — а они спрашивали, настороженно поначалу, — калеб давал такой же простой ответ, как будто это была отрепетированная, аккуратно сложенная правда.
— мама уехала к своей двоюродной сестре на побережье. сказала, что ей нужно время. дела семейные.
ты кивала поддакивающе, улыбалась мягко и немного рассеянно. говорила что-то вроде: «она передаёт вам привет» или «мы присматриваем за домом, пока она не вернётся». такая вежливая чепуха устраивала большинство из горожан.
теперь ты распускала волосы, ела, когда была голодна, спала, не слыша шагов, крадущихся по коридору. калеб починил сломанные перила на крыльце, вымыл окна, снова начал насвистывать разные мелодии. иногда он даже спускался к реке, закатывал рукава и стоял по щиколотку на мелководье, смеясь, когда пескари кусали его за пальцы на ногах.
гниль перестала распространяться.
и для горожан это было странно.
потому что горе не должно было смягчать вас. оно должно было вывернуть вас наизнанку. должно было превратить вас в нечто неузнаваемое.
однако вы с калебом выглядели… лучше.
он держался прямее, говорил более чётко, а глаза, когда-то потускневшие от бесконечных бессонных ночей, теперь были спокойными и сосредоточенными. ты больше улыбалась — на рынке, в храме, чему угодно. синяки под твоими глазами исчезли. ты больше не вздрагивала, не подскакивала от громких голосов.
ваш дом всегда был местом, которого горожане старались избегать, переходить улицу. но теперь они смотрели на него куда дольше. выглядывали из-за занавесок. уделяли слишком много внимания тому, как часто калеб ходил в город один, и как ты всегда ждала его возвращения на крыльце.
дело было не только в том, что мама «уехала».
а в том, что вы казались… светлее. более живыми. как будто её отсутствие позволило вам стать кем-то совершенно иным.
и это — больше, чем тайна, больше, чем ложь, — было тем, что по-настоящему выбивало их из колеи.
потому что какие дети будут процветать, когда их мать исчезает?
и что это за семья, которая переживает траур без скорби?
именно тогда люди стали наблюдать за вами куда более внимательно, остро.
они заметили, что вы больше никогда не запираете входную калитку. и что свет в спальне наверху горит до поздней ночи. что калеб порой слишком долго смотрит — буквально пялится — на тебя, когда ты не видишь, и что твоя рука задерживается на его спине слишком уж нежно, когда ты передаёшь ему тарелку с супом.
слишком фамильярны, любезны друг с другом.
было уже около полуночи, когда мисс марта направлялась домой по тропинке, ведущей в сад, с охапкой полузавядших гвоздик и выщербленной формочкой для пирога, которую позаимствовала на поминках у кузины. небо было затянуто тяжелыми облаками, слышалось пение сверчков, а деревья мерцали от тепла, ещё сохранившегося после долгого дня. марта шла медленно, как будто сами тени могли что-то нашептать ей, если она задержится достаточно надолго. она всегда выбирала длинный путь — говорила, что это полезно для её коленей, но все знали, что это не так.
марта обладала особым даром видеть то, что не предназначалось для всеобщего обозрения и чужих глаз. она гордилась тем, что знала, чья дочь сбежала из дома, кто рано начал пить, у какой вдовы мужское пальто сушилось у камина. марта была неофициальным «историком позора» всего города, летописицей светских скандалов.
в ту ночь она открыла для себя новую главу.
марта остановилась у забора, за которым фруктовый сад выходил на задний двор, а дом, словно рана, прятался между деревьями. свет из заднего окна был приглушённым, золотистым, — мерцающим, точно пламя свечи. занавески были небрежно раздвинуты, и дуновение летнего ветерка дразняще распахивало их.
калеб стоял спиной к окну, стекло за его спиной запотело, а силуэт вырисовывался благодаря тусклому золотистому свечению лампы. сияние это отбрасывало ореол на его обнажённые плечи, превращая скользкую от пота кожу в нечто священное, — как у падшего святого, застигнутого на середине исповеди.
его грудь поднималась и опускалась с едва заметным усилием, дыхание было неглубоким, дрожащим. джинсы были приспущены и небрежно расстёгнуты, липли к бёдрам, грозясь соскользнуть при каждом подрагивании мышц.
калеб не двигался, — не осмеливался. его руки были прижаты к стене — напряжённые, с побелевшими костяшками, — как будто он пытался удержаться на плаву в мире, который продолжал крениться, разрушаться.
голова калеба была низко опущена, подбородок почти касался груди, спутанные тёмные волосы ниспадали, скрывая его лицо в тени. он всё ещё не поднимал глаз.
и — о боги, — ты тоже была там.
зажатая между его телом и штукатуркой, — задыхающаяся, ловящая губами воздух.
твоё платье сидело небрежно — одна бретелька сползла с плеча, подол высоко задрался на бёдрах. платье — тонкое, хлопковое, идеальное для лета, — белое с крошечными голубыми цветочками. мама бы сказала, что оно «слишком мягкое для девочки твоего возраста». оно липло к твоей влажной коже, полупрозрачное из-за капелек пота. на твоей ключице расцветали едва заметные фиолетовые отметины, багровели на шее, — там, где только что были губы калеба. не яростные, а трепетные, почтительные.
одна твоя рука зарылась в его волосы, другая — вжималась в поясницу. обвив ногой его бедро, ты упёрлась босой ступнёй в обои, стремясь притянуть калеба ещё ближе, хотя между вами уже не осталось свободного пространства. дело было не только в позе — но в том, как были закрыты твои глаза, как приоткрыты мягкие губы, как слабый звук твоих тихих вздохов эхом отражался от стен.
выглядело так, будто калеб молился. будто твоё тело было алтарём, а он всё никак не мог прекратить исповедоваться.
именно тогда марта бросила всё, что было в её руках.
жестяная формочка для пирога с металлическим звоном упала на землю, гвоздики разлетелись, точно испуганные птицы. один цветок упал «лицом вниз», пачкаясь в пыли. у марты перехватило дыхание. она медленно попятилась, едва не споткнувшись о корень, сердце в груди колотилось так громко, что заглушало стрёкот цикад. марта могла бы отвести взгляд. могла бы развернуться и пойти обратно тем же путём, которым пришла.
вместо этого марта стояла и смотрела — стремительно бледнеющая, с дрожащими пальцами у горла. она смотрела, как калеб одной рукой сжимал твой подбородок, шептал что-то тебе в щёку, целовал в губы так, как будто умирал с голоду и только ты могла его спасти. его бёдра двигались ритмично — вперёд, отчаянно, болезненно, — как будто он пытался слиться с тобой, лишь для того, чтобы вновь почувствовать себя целым.
неспешно. совсем не испуганно. просто… осознанно как будто всегда знал, что она — марта, — была там. глаза калеба — неестественные, фиолетовые, были будто подсвечены изнутри чем-то, что не имело ничего общего с человеческим, — встретились с её сквозь тёмное стекло.
и калеб даже не моргнул. не дрогнул ни единым мускулом.
лишь прижал тебя к себе ещё крепче, одной рукой обхватив за талию, а другой продолжая ласкать твою челюсть, будто ты была чем-то священным. как будто калеб защищал тебя от её взора. как будто призывал её отвести взгляд первой.
калеб обнимал тебя так, будто вы были погружены в нечто древнее и нечестивое. что-то слишком святое, сакральное, чтобы мир мог это понять. что-то, что не заботилось ни о грехе, ни о позоре, ни о последствиях.
и в этот момент марта поняла две вещи:
она увидела, что дьявол смотрит на неё в ответ.
и, что ещё хуже, он был влюблён.
той первой ночью марта никому ничего не рассказала.
она плелась домой, придерживая юбку обеими руками, цветы были давно позабыты, а одолженная жестяная формочка для пирога при каждом шаге оставляла отметины на её бедре. во рту у марты пересохло, а в горле першило от звука, что она так и не смогла издать. образ — правда — запечатлелся у неё перед глазами, словно священное видение, прогорклое, стухшее.
в ту ночь марта не спала. лишь сидела в своём кресле у окна, глядя на фруктовый сад, на тот дом, что скрывался за ним. и взгляд её был нечитаемый — таким смотрят на волков. или на молнию.
а к утру история уже начала складываться у неё в голове — дрожащие слова сплетались друг за другом.
сначала она рассказала об этом своей кузине — не напрямую, — лишь несколько потрясённых, дрожащих слов в церкви, когда они поправляли платки и разглаживали складки на юбках.
— там происходило нечто неправильное, — шептала она, взмахнув руками, точно испуганная птица. — я видела… я видела то, чего не должна была.
кузина наклонилась к ней ближе, затаив дыхание:
марта лишь покачала головой, широко распахнув глаза.
— такое, что невозможно стереть из памяти, — вот и всё, что она могла рассказать. а кузина, сгорая от нетерпения и широко раскрыв рот, дополнила остальное.
к концу воскресной службы об этом узнала жена мясника. затем — школьная учительница. затем, женщина, управляющая пансионом, передала эти слова девушке, подметавшей церковные ступени. а та в свою очередь прошептала это своему брату. он — своим друзьям с грязью под ногтями и похотью в глазах.
история становилась всё более насыщенной, распухала и лоснилась от намёков. она клубилась, как дым во рту после сигареты, меняла форму с каждым пересказом. фруктовый сад, долгое время служивший источником слухов, обрастал всё новыми ужасами.
горожане говорили, что мама вообще не ездила навестить двоюродную сестру.
говорили, что она что-то увидела — или услышала — и скрылась в ночи. или ещё хуже: что её закопали в землю и засыпали сладко пахнущими цветами и ложью.
говорили, что мальчик и девочка — калеб и ты — привыкли спать в одной постели. что девочка произносила его имя, как псалом, а он касался её, точно она — сам алтарь. говорили, что они приезжали в город только тогда, когда им были нужны хлеб или нитки, и уезжали так же быстро, — раскрасневшиеся, светящиеся изнутри, подобные свечам, что горят с обоих концов.
пожилые женщины воротили носы от ограды фруктового сада, прижимая к себе корзины с покупками, словно те могли защитить их от богохульства. мужчины в парикмахерской бормотали в свои бритвенные чашки о гнили, что течёт в молодой крови, и о том, что происходит, когда дом слишком долго остается без присмотра. даже дети перестали срезать путь по проселочной дороге, клянясь, что деревья перешептываются друг с другом, и что по ночам они видят странные огни, мерцающие за занавесками.
почтальон, который дважды в неделю проходил мимо вашего дома, клялся, что видел калеба на крыльце без рубашки, с сигаретой в зубах, а из окна за его спиной, словно дым, вился девичий смех. он не стал махать рукой, лишь стоял и смотрел, пока мимо не проехал грузовичок почтальона.
— они не ведут себя так, как должны вести себя брат и сестра, — шептался почтальон после уже в городе. — никогда не видел, чтобы брат и сестра так смотрели друг на друга.
и всё же дом был тих. не тронут. не совсем мёртвый, но и не совсем живой.
вы с калебом проживали свои дни так, словно ничего не изменилось. он клал тебе руку на поясницу. ты носила свободные платья, которые спадали с плеч, а на коже расцветали полускрытые отметины, напоминающие синяки — засосы. вы оба выглядели ярче. наполненнее. словно то, что вы прятали под половицы, наконец перестало преследовать вас.
но именно это приводило мысли горожан в беспокойство.
а в этом городе счастье без разрешения считалось самым страшным грехом из всех возможных.
поэтому, когда мисс марта перешла улицу, чтобы не столкнуться с вами в бакалейном переулке, когда пастор начал чуть громче проповедовать о чистоте и покаянии, когда кто-то бросил библию в ваш двор глубокой ночью — это было не просто от отвращения.
в саду выросло нечто, чему никто не мог дать названия.
и это что-то расцвело прямо у них на глазах.
страх усиливался — гноился, точно рана.
ко второй неделе перешептывания превратились в планы.
пастор созвал специальное собрание — поначалу только для женщин. он сказал, что это был молитвенный круг, хотя никто не молился. они собрались в зале братства при слабом свете фонарей и шёпотом высказывали свои опасения, больше похожие на проклятия. наконец, мисс марта была той, кто сказал то, о чём думали они все:
— они грешники. в этом доме происходит что-то нечестивое.
ей в ответ закивали — медленно и торжественно. а затем жена пастора всегда тихая, всегда наблюдающая за всем и каждым, заговорила:
— это похоже на содом, разве нет? внешне всё мило, но внутри сплошная гниль, скрытая под кожей. и этот грех разрастается.
после этого разговоры перестали касаться лишь того, что вы с калебом делали, — но и того, что всё это означало. порча. проклятие. болезнь, которая может перескакивать из одного дома в другой, если не искоренить, не вырвать с корнем. матери стали прижимать своих детей к себе. отцы оторвались от газетных колонок, плотно сжав губы.
в то воскресенье пастор поднялся на кафедру с чувством, будто огонь обжёг ему горло. он не называл ваших имён — не прямо, — но каждое слово звучало, как осуждение:
— они отвернулись от господа, и господь отвернулся от них. мы не созданы для того, чтобы молча наблюдать на пороком, грехом, что процветает рядом. вы знаете, что нужно делать.
в церкви воцарилась тишина — плотная, ознаменовавшая конец.
мужчины остались после того как умолк последний псалом.
они говорили тихо под большим деревянным крестом, окружённые запахом воска и старой кожи. первым прозвучало имя калеба. затем — твоё. и лишь потом — мамы. сколько же времени прошло с тех пор, как её кто-нибудь видел в последний раз? кто-то спросил, возможно ли, что она вообще никуда не уезжала?
и в тот же миг линия была пересечена, пути назад не было.
деревья в саду, казалось, зашептались громче на ветру, их листья подрагивали, точно нервные ладони. даже сверчки смолкли. ты чувствовала это позвоночником, всем естеством — что-то изменилось. что-то приближается.
и затем раздался стук в дверь.
довольно поздний час. слишком поздний, чтобы значить что-то хорошее.
калеб открыл дверь: в поношенных джинсах, рубашке с длинными рукавами, закатанными до локтей, к кончикам которых прилипла пыль. казалось, будто он только что вышел из подвала или с дальнего конца сада. его волосы были растрёпаны, а на лице виднелись тени, похожие на старые синяки.
за приоткрытой дверью стояли три фигуры — элиас, ройс и томас, — мужчины, закалённые годами проповедей и молчания. в руках элиаса была библия в кожаном переплёте, обветшалом и шелушащемся, как старая кора, пальцы сжимали её так, словно это было оружие. у ройса на груди висел моток верёвки, довольно толстой и даже на вид прочной, как будто ей там было самое место, его челюсть была сжата, в глазах сияла решимость. томас, всегда молчаливый, сжимал ржавую лопату с зазубренными от долгого использования краями — металлический край её мягко ударялся о перила крыльца, когда тот переступал с ноги на ногу. словно бы ей терпелось вновь набрать земли, вонзиться в неё.
мужчина, стоявший впереди, — элиас, священник, диакон, — склонил голову в притворной любезности. на губах его искусственная, безжизненная улыбка, слишком натянутая, демонстрирующая пожелтевшие зубы.
— добрый вечер, калеб. мы бы хотели поговорить.
калеб не стал открывать дверь шире, стоял подобный статуе, заполняя собой пространство и держась одной рукой за косяк. свет на крыльце мигнул один раз, прежде чем загореться ровно.
— вы не выглядите как те, кто пришёл «поговорить», — сказал калеб тихо.
томас усмехнулся — низко и мрачно.
— зависит от того, как пойдёт разговор.
улыбка элиаса не дрогнула, когда он начал:
— у нас были… опасения. волнения. в этом городе зародилась некая болезнь, калеб. и люди говорят, что корни её здесь, в этом доме.
бровь калеба дёрнулась, но губы остались сжатыми в тонкую линию.
элиас переступил с ноги на ногу, прочистил горло:
ройс слегка наклонился вперёд, волокна ткани на нём заскрипели от этого движения.
— мы слышали, что она никогда не уезжала. что она всё ещё здесь, под вашими половицами, подкармливает розы.
— её здесь нет, — повторил он ещё раз.
— её никто не видел уже несколько недель. с тех самых пор, как девочка надела свой фартук и принялась хозяйничать на кухне. с тех пор, как на рынке появился хлеб с твоим именем. люди судачат.
— они всегда это делают, — ответил калеб. — разница теперь лишь в том, что они слушают друг друга.
— и они слушают господа, — отрезал элиас. — он говорит нам, что в этом доме что-то не так. что ты и та девушка...
— ты имеешь что-то против неё? — сказал калеб, голос прозвучал низко и остро.
элиас продолжал говорить, словно не слыша калеба:
— … вы живёте не так, как живут приличные люди. они слышат эти звуки, калеб. видят её в городе с обнажёнными плечами. и эти отметины, что цветут на её коже, подобно синякам, на её шее. говорят, она ходит как женщина, которая уже принадлежит кому-то.
— значит, ты признаёшь это. что вы не брат и сестра.
— тогда кто же вы? — спросил элиас, опасно блеснув глазами. — любовники? язычники? отмеченные дьяволом или сумасшедшие?
калеб встретил его взгляд с таким холодным, почти ледяным спокойствием, что это обожгло.
— мы — то, что вам не дано понять.
— вы — сам грех, — сказал элиас, выплёвывая это слово так, словно оно было мерзким, нечестивым на вкус.
— нет, — продолжил калеб. — мы — всего лишь зеркало. и вам попросту не нравится то, что вы видите.
— она на кухне, — тихо сказал калеб. — готовит ужин. моет руки в раковине и что-то напевает себе под нос. у нас в погребе осталась репа, и она хотела поджарить её с розмарином. сказала, что от неё в доме пахнет теплом.
калеб снова встретился с ним взглядом.
губы калеба растянулись в подобие улыбки, но то, что не было ею. это было нечто куда более древнее, неизменное, тяжёлое, чем любой страх, который они принесли с собой, придя сюда.
— она не боится, — сказал калеб. — потому что у неё есть я.
и затем он закрыл дверь — неспешно, но ясно давая понять, что разговор окончен. никакого стука. лишь тихая завершённость, как в последней строке молитвы.
а снаружи, на крыльце, мужчины застыли на месте. позади них мерцали факелы, и они не были уверены, что их только что не прогнало нечто нечестивое… или нечто священное.
голоса толпы гремели, подобно надвигающейся буре, за пределами садового домика. крики «грешники! покайтесь!» и «отвернитесь от своих пороков!» эхом отражались от стен. фонари прыгали, точно разъярённые светлячки, отбрасывая длинные дрожащие тени.
калеб стоял у входной двери, одетый в поношенные джинсы и рубашку с длинными рукавами. выражение его лица было непроницаемым, но взгляд — твёрдым, решительным. ты стояла рядом с ним, в воздухе стоял тяжёлый запах бензина, а на грудь давила тяжесть того, что должно было произойти.
в этой толпе лицо гидеона было бледным и растерянным, его взгляд метался между разъярёнными людьми и домом, где жили вы с калебом. родители притащили его сюда, заставили петь ненавистный хор, от которого ему хотелось скрыться, сбежать.
голос калеба прорвался сквозь хаос:
элиас шагнул вперёд, в его руках — библия.
— вы отвернулись от бога. сегодня это закончится.
вы с калебом обменялись взглядами — безмолвное понимание посреди хаоса. ни один из вас не был настолько наивен, чтобы думать, что бегство спасёт вас. вы могли убежать в ночь, раствориться в тенях за пределами сада.
пока вы живёте, то лишь повторяете цикл, которому вас научила мама, — тому, как любовь может поглощать и разрушать, как это было в ее отношениях с мужем. вы любили друг друга слишком сильно, так, что это становилось опасно. вы боялись, что однажды любовь поглотит вас целиком — тело и душу, подобно медленному, безжалостному огню.
рука калеба нашла твою, пальцы крепко сжались. его голос был тихим, полным горячей, неистовой нежности:
— мы не можем продолжать бежать от того, кем являемся. мы любим слишком сильно. и эта любовь… она может разорвать нас на части, как однажды уже разорвала их.
ты кивнула, ком в горле становился всё тяжелее.
— мы не боимся смерти, калеб. мы боимся прожить жизнь, в которой любовь станет клеткой или, что ещё хуже, — оружием.
калеб откинул прядь волос с твоего лица, его фиолетовые глаза горели от чувств, — неподдельных и пылающих.
— если это наш конец, то мы будем вместе. на наших собственных условиях.
крики толпы затихли, когда ты вытащила из кармана маленькую зажигалку. пламя вспыхнуло, — ровное и яростное.
ты уронила пылающий металл на залитое бензином крыльцо. раздалось шипение, затем — рёв, — и пламя охватило дерево, словно живое, изголодавшееся существо.
калеб обнял тебя, прижимая к себе, а тепло клубилось и закручивалось вокруг дверного проема.
в последний раз он прошептал тебе в кожу:
— и я люблю тебя, — выдохнула ты в ответ, голос был немного надломленным, но уверенным.
взявшись за руки, ладонь в ладонь, вы шагнули в огонь. в пламя, которое положит конец боли, страху, и завершит цикл.
крики толпы снаружи стали более яростными, неистовыми. одни просили пощады, другие плакали, иные замерли в ужасе.
а гидеон, с разбитым и тяжёлым сердцем, стоял на краю, зажатый между требованиями родителей и сокрушительной правдой о двух людях, которых он любил больше всего, — тех, кто предпочёл огонь страху.
дом в саду горел ярким пламенем, становясь очевидным, ярким свидетельством любви, слишком яростной, слишком надломанной, чтобы выжить в мире, построенном на страхе.
к рассвету от домика рядом с садом остался лишь почерневший скелет — обугленные руины, где пламя всю ночь предавалось своему беспощадному танцу. огонь пожрал всё: стены, некогда хранившие смех и тайны, полы, гладкие от шагов, и хрупкие воспоминания, хранившиеся в балках.
утренний воздух был полон дыма и пепла, которые всё ещё лениво поднимались в спирали на фоне бледного неба. полицейские оцепили место происшествия жёлтой лентой, их лица под широкополыми шляпами были мрачными и бесстрастными. пожарные в тяжёлом, покрытом сажей снаряжении бродили среди руин, поливая тлеющие угли из шлангов и ощупывая обломки в поисках признаков жизни.
горожане собрались за ограждениями, широко раскрыв глаза и приглушив голоса — полные страха и восхищения. они тщательно просеивали пепел, отчаянно пытаясь найти хоть какой-то след тебя или калеба, хоть какой-то знак, хоть какой-то намёк на ваше существование.
ни костей. ни пепла. ни останков, которые можно было бы оплакать.
возле потрескавшегося, почерневшего очага лежал хрупкий скелет пожилой женщины — изящный изгиб её костей, несомненно, выдавал женскую сущность, хрупкую, как затихающий псалом. рядом с ней покоился обветренный череп, выбеленный годами под землёй, безмолвный и вечный — мужской череп, треснувший, но незыблемый.
по толпе со скоростью лесного пожара пронесся шепот.
гидеон стоял в стороне, его дыхание клубилось в холодном утреннем воздухе. когда-то он бегал по этому саду: гонялся за бабочками под тяжёлыми, залитыми солнцем ветвями старой яблони, и его смех смешивался с твоим и калеба ещё до того, как шёпот превратился в слухи, а страх превратился во что-то более тёмное.
яблоня всё ещё стояла там — высокая и гордая, — посреди развалин, её узловатые ветви дерзко изгибались навстречу бледному рассвету. её кора обгорела до чёрного цвета у корней, но зелёные листья упрямо держались на ветвях, мерцая изумрудным пламенем на фоне пепельно-серого неба.
взгляд гидеона был прикован к дереву, его голос был еле слышен, словно он обращался к духам, парящим в воздухе, полном дыма и пепла.
— они сгорели подобно терновому венцу, который носят и святые, и грешники… но корни их глубже огня. они — мученики этого сада, несущие любовь, которая и спасала, и губила.
его глаза — тяжёлые от печали и сожаления, — обводили израненную землю под деревом. воспоминания нахлынули на него: безрассудная улыбка калеба, то, как он когда-то с нервным смехом вырезал твои инициалы на своей коже; твои обещания шёпотом — хрупкий бунт против тьмы, которой мама учила вас бояться.
гидеон сглотнул, тяжесть момента глубоко укоренилась в его костях, засела там, почти сроднилась. его вынудили присоединиться к толпе, подталкиваемого страхом родителей и безжалостными проповедями священника. но даже сейчас, стоя здесь, среди пепла, гидеон знал правду: эти двое любили слишком сильно, чтобы жить в столь жестоком мире. они сами выбрали свою судьбу — не из безысходности, а из отчаянной надежды разорвать порочный круг, сковывавший их с детства.
— их любовь была одновременно спасением и жертвой, — прошептал гидеон. — как две ярко сияющие звезды, они поглощали друг друга, чтобы спасти то немногое, что оставалось.
сад затаил дыхание, — безмолвный свидетель истории, которую огонь не мог стереть.
истории любви, не подлежащей осуждению.
истории о разбитых цепях и цене свободы.
и под яблоней гидеон поклялся, что память о вас никогда не померкнет, — что даже самое сильное пламя не сможет уничтожить корни души.