Замерзнуть ради тебя
Описание: Ретеллинг Морозко. Старая сказка, рассказанная в самую долгую зимнюю ночь. О старухе, жаждавшей несметных богатств. О старике, боявшемся перечить своей жене. О непривередливой падчерице, увезенной в чащу. О вековом лесном духе, что одаривает добрых и карает злых… О старшей дочери Марфе. О той, чье внутреннее пламя не погаснет, даже если замерзнут его пылающие языки.
Примечания: Пойдем, читатель, пока за окном воет вьюга, я расскажу тебе сказку. Страшную. Обещаю.
Саундтрек: Рабор – «Виноградиё», «Ледяные дали». Наутилус Помпилиус – «Бесы», «Князь тишины». Электрофорез – «Quo Vadis?»
Земной поклон: Хтоневеду, тридцатиградусным морозам, инею на окне. Русским народным сказкам, колядкам и ледяным голубым глазам средь черного леса. За то, что вернули к историям. К жизни. Снова.
I. Подступающая мерзлота
Ребенок, которого не обнимала деревня, сожжет ее дотла, чтобы ощутить ее тепло
Огоньки маленьких изб давно потонули во мгле.
Деревня осталась далеко — от нее до леса лежало несколько верст через огромное заснеженное поле, овраги и холм. Полозья саней жалобно скрипели, и в резком скрипе неслышны были тихие всхлипы. Кобыла продиралась тонкими немощными ногами сквозь неезженые сугробы. Настасья вздрогнула всем телом, захлебнулась плачем и вздохнула — морозный воздух тотчас обжег ее изнутри. Она прижала старую варежку к губам. Дыхание уже не могло растопить корку льда на варежке, но и не согреться пыталась она.
Настасья смотрела заплаканными глазами на худую спину отца. На его сгорбленные плечи, на поникшую голову и рваную шапку. Не тревожить, не напоминать о себе тихим плачем, не трогать измученного старика своим страхом и отчаянием. Лес уже черной стеной наступал на них — отовсюду к саням тянулись кривые голые ветви. Кобыла ступала все медленнее, рискуя увязнуть в непролазном снегу. Дальше ехать в чащу было опасно — старик мог не выехать сам обратно, на дорогу. Полозья вновь скрипнули — и снова спрятали Настасьин всхлип. Они остановились подле высокой лохматой ели. Среди темного неба, усыпанного золотом зимних звезд, ее верхушка терялась в вышине. Широкий ствол поблескивал в лунных лучах каплями густой смолы. Могучие корни, державшие веками древнее дерево, уходили глубоко в промерзлую землю.
А взъерошенные лапы, укрытые неподъемной снежной шубой, грозно подымались над головой. Словно указывали, где Настасье следовало дожидаться своей судьбы. Не подымая взгляда на отца, она выбралась из саней и молчаливой тенью опустилась вниз. Еловая лапа тотчас укрыла ее, позволив не встречаться глазами с отцом. Были ли в его добрых несчастных глазах слезы или он давно выплакал их все — Настасья не хотела раздумывать об этом. Она укутала остывшие руки поглубже в потертый тулуп и сжалась, всем худым телом стараясь сохранить хоть немного тепла.
Приказа мачехи ослушаться она не могла — если бы отец повернул на половине дороги назад, к избе, старуха извела бы его в конец. О том, что ждет ее — отданную в невесты Морозу девушку — здесь, в ночной декабрьской мгле, Настасья не думала. Щеки ее беспрестанно болели от холода, и слезы льдинками замирали уже у самых глаз. Они не успевали скатиться по скулам — мороз тотчас сковывал их своими безжалостными пальцами. Гаркнул ворон высоко в темноте, и сани после этого заскрипели втрое жалостнее. Тащась тяжким грузом за слабой кобылой по непроторенной дороге. Увозя с собой отца, совсем примолкшего и, должно быть, едва вздыхающего.
Забирая с собой последний остаток тепла — и уносясь все быстрее через сугробы к огонькам далеких изб.
Высоко уж поднялся тонкий серп месяца, и молочные нити его света пронизали деревенские улицы.
Кругом было ясно, словно посреди дня — и звезды горели ярко, и еще ярче горели огни в окошках низеньких изб. Сугробы подымались до самых окон, а те желтели теплыми глазами, озаряя лица колядующих. Наступало зимнее солнцестояние — на крыши мглой опускалась самая длинная ночь в году. Мороз потрескивал в воздухе, пар клубился у смеющихся ртов, и ветер студил веселые радостные лица.
Вились цветастые ленты на посохах, стучали расписные ложки, сороками стрекотали трещотки, гудели губные гармоники, и им вторили писклявые свистульки. Вдоль улицы, объятые светом и смехом, спешили парни и девки. Дивные узоры их праздничных рубах и платьев свивались в одну причудливую картину — и подымались подолы платьев, подымались полы шуб и летел из-под валенок снег. Молодые плясали, надвигаясь шумной гурьбой на избы — и в каждом доме их привечали, огромные мешки полнились пирогами, караваями, леденцами и прочим. Виноградие пелось стройным хором разношерстых голосов. Сияли десятки лукавых задорных глаз. И непросто было отыскать в толпе человечье лицо — вырезанные из бересты и обернутые мехом маски скрывали черты парней и девок. На чьей-то голове вздыбилась паклевая грива, пронзали бездонное небо красные рога, зияли черными дырами пустые глаза — а в них можно было разглядеть уже глаза человеческие.
Пестрели плащи и воротники, волочились по дороге пеньковые хвосты, и путались под ногами крылья из опавших петушиных перьев.
Звери, птицы, черти и невиданные чудища плясали сегодня меж изб — и искрой среди них вспыхивала Марфа.
Ее голову венчал кокошник, изукрашенный цветными ветвями. Алая накидка, словно два широких крыла, стлалась за ней следом, а на лицо был нацеплен острый деревянный клюв. Степан, вдовий сын, недавно вернувшийся с военной службы, сказывал о диких птицах, чьи хвосты горят жарким пламенем, а клювы пронзают без промаха. И нынче Марфа всей душой в этих страшных птиц верила — плясала в огне пылающих крыльев и метилась в чужие плечи заточенным клювом. Только одного голоса не удалось ей различить средь несмолкаемых песен.
Сколько бы Марфа не вертела головой, она не находила Настасьи. И чем дальше за полночь перешагивала долгая ночь, тем крепчало волнение у нее в груди. Мать в последние дни особенно взъелась на Настасью, и Марфа могла ее в том понять — мягкость и неперечливость сводной сестры порой забавляли, а порой бесом изводили. И все же, как бы ни утруждала мать Настасью работой, в праздничные дни она позволяла той выйти из дому и погулять среди них. Марфа присматривалась к чужим нарядам и маскам — но ни в одной птице, ни в одном звере она не узнавала Настасью. Не могла та явиться колядовать ни с медвежьей головой, ни с рыбьим хвостом, ни в лешачьем тулупе. Сколько бы ни выискивала Марфа, сколько бы ни выспрашивала у друзей и подружек — никто их них не встречал Настасьи ни по пути к гулянию, ни возле изб.
Утомившись ждать и спрашивать, Марфа махнула рукой — если мать всякий раз пускает сестру, то и нынче пустит. Разве что не теперь, а позднее. Толпа молодых снова поглотила ее с головой. Месяц светил ярче солнца, звезды сияли, как самоцветные камни, и самая долгая ночь года пролетела, словно одна развеселая песнь. Уже под утро, когда на небе выше поля забрезжил слабый рассвет, Марфа на усталых ногах шла к дому. Померкли ветви на кокошнике, крылья волочились за спиной, шуба казалась ей тяжелее обычного.
И только на порожке старого крыльца она вспомнила, что Настасьи так и не увидела.
— Как — в лес?! Матушка, брось такие шутки шутить!
— Тебе все шутки, — старуха гремела горшками возле печи, не оборачиваясь к дочери, — сколько можно ее терпеть? Уставится, как собачонка какая — что в лоб ей, что по лбу. Сил никаких у меня не осталось, не отправь я ее жениха искать — она б меня со свету сжила.
— Да как же это, — Марфа поняла, что маска выпала у нее из рук лишь после глухого стука о пол, — как же, матушка?.. Что с ней в лесу случится?
— Известно, что, уж случилось давно, поди, — старуха поставила лохань, и из-под печки тотчас вылез поросенок.
Он, хрюкая и повизгивая, накинулся на помои, и сытое чавканье наполнило тихую горенку. Марфа стояла у двери, так и не пройдя к скамье и не сбросив праздничных одежд. Она глядела пристальным взглядом на согнувшуюся над горшками мать и не находила слов для ответа. Непроста не встретились они с Настасьей на колядках — не встретились они и в избе.
— А вы что же, тятенька?.. — Марфа повернулась к старику, забившемуся в дальний угол, — так и повезли выдавать Настю за Мороза в лес? В самую чащу? И не повернули назад, не сжалились над ней?.. Матушка, да что же такого эта чудная сделала, чтоб ее — и на смерть? Глупая разве что — так за глупость разве можно со свету сжить?
Все не верилось ей, чудилось, что Настасья вот-вот выскочит из-за печки и вдоволь они насмеются со странной материнской шутки. Но старуха стояла спиной к ней, все звонче гремя плошками и горшками, словно заглушая треском и звяканьем вопросы дочери. Молчал и отец. Он весь спрятался в темноте, только лапти можно было различить в свете от оконца. И изба стала неверно пустой — нехорошее чувство крепчало у Марфы от этой тишины. Не было на скамье Настасьиного тулупа, не было алого платка на сундуке.
— И ты, никак, ее разрядила, словно на свадьбу… Что же теперь будет, матушка? Как я в глаза людям смотреть буду? Душегубцы… — прошептала Марфа, потерянно глядя то на стол, то на полати, то на чавкающего порося, — всякий теперь так и скажет о нас… Извели сироту…
— Брось болтать глупости, — не сдержавшись, рявкнула на нее старуха, — от Настьки твоей одни беды были. И про мать ее сказывали — сказывали старый? — крикнула она старику, — та еще змея подколодная была. И не скажет ничего, не сделает, а глянешь — и на сердце гадко сделается. Не было никакой жизни с ведьмой этой. Теперь хоть заживем, как все люди. Я, небось, нечистую силу из дому прогнала, а ты меня за то еще ругать будешь!
— Убийцы мы, — прохрипела Марфа и бросилась к дверям, — хоть с деревни теперь прочь бежать!
Улица была пустой и тихой — после праздника парни и девки еще не поднялись, а старики не торопились выходить на мороз. Марфа хотела бы убежать — да только куда бежать посреди зимы? Страшно было ей вернуться назад, в избу, где словно бы и не стих еще странный, тоненький голос Настасьи. И того страшнее было идти к соседям и мимо знакомых лиц. Марфа уже видела, как будут шептаться меж собой мужики и бабы, что вишь, сгубили сиротку ироды безжалостные. Добредя до конца улицы, Марфа широкими от испуга и горя глазами взглянула на раскинувшееся снежное поле. Леса отсюда было не видать, только черная кромка вдали темнеет. Не пройти без саней, на санях нелегко проехать. Не воротится Настасья из глухой чащи, Марфа хорошо знала сводную сестру — должно быть, села под ель послушно, словно выученная собака. И была кругом только звездная морозная ночь, пока Марфа кружилась в пляске под громкие веселые песни…
Порыв ветра поднял черные пряди волос и застудил крупные слезы, что стояли в Марфиных глазах.
Воротилась она скоро. Подымать отца, собираться в дорогу и торопиться к лесу искать Настасью — вот, что нужно было делать вместо того, чтобы лить слезы. Вокруг их крыльца собрался народ, люди молчали и посматривали на дорогу. Марфа неприметно поднялась на порожек и вошла в избу. Старика не было. Старуха сидела у оконца, сложив руки на груди, хмурилась и покрикивала на собравшихся мужиков с бабами.
— Будто у вас забот своих нет! Пошли прочь, нечего стоять, глядеть не на что.
— Все ты спрашиваешь, — охнула старуха, — за костьми Настькиными поехал, сундук, вон, с собой взял. И эти мигом налетели, словно воронье какое. Не сидится у себя по избам, потребно им, вишь, в чужие дела носы совать. Тятьку вашего проводили и стоят, ждут чего-то… Чего ждут? На ледышку посмотреть?
Марфа промолчала, будто и не слыша ворчания старухи. Ей все еще было жутко и потому холодно в груди. Отец нынче ночью увез Настасью в лес — а теперь поторопился забрать то, что должны были оставить от сестры волки и мороз. Отчего торопился? Какой в этом толк? Марфа и сама бы потянула его в лес, успей она раньше вернуться в избу, только… Не за костьми бы спешила она.
А с последней надеждой, что Настасья не заледенела в чаще насмерть. И сундук бы с собой взять не подумала. Словно все кругом — и мать с невесть откуда взявшейся придумкой выдать падчерицу за Мороза, и покорно покативший в лес отец, и сундук, и молчавшие за оконцем люди — все это было злобной насмешкой. Несмешной шуткой. Жестокой забавой. И всем было весело — только Марфе морозило сердце и становилось лишь страшнее. Залаял их старый пес Тяпка, должно быть, учуяв скрип полозьев вдали.
Марфа мотнула потяжелевшей головой. Сил слышать его хриплый лай не было. В нем ей чудились слова. Словно не воет, не тявкает Тяпка, а речь выговаривает — «в сундуке Настины кости везут». И чем громче лает — тем яснее слова слышатся, только и народ снаружи гудит все громче.
Как раздался скрип саней и ржание кобылы на краю улицы — так и вовсе народ ахнул. Запричитали бабы, закричали мужики, старуха молнией к окну метнулась. Марфа будто ото сна очнулась и вихрем на крыльцо выскочила. Народ не плачет, бабы за головы не хватаются — и за толпой не видать, что стряслось-то. Только смех слышится, словно хорошее что случилось. Марфа сквозь толпу пробилась — несутся навстречу ей отцовские сани. Так несутся, что снег, будто пыль до крыш подымается. А позади отца в санях Настасья сидит.
Живая, развеселая, губы тоненькие в улыбке расплылись. И сверкает на ней золотым шитьем, изумрудным узором, богатая шуба на собольем меху. Затормозил старик кобылку, встали сани подле крыльца, Марфу ветром враз обдало. Она к саням подбежала — а у Настасьи на коленях сундук стоит, тот самый, что отец с собой для костей взял. И сундучок этот приоткрыт, и доверху драгоценными каменьями наполнен. Марфа головой завертела, понять не может — то ли вправду видится ей, то ли кажется, а Настасья ей на ухо уже щебечет, горсткой камушки пересыпает. Платок на ней не алый, материн — а новый, огромными цветами вышитый и бахромой украшенный. Шуба черным золотом переливается, а каменья в сундуке ярче солнца горят.
Отец радостный Настасью из саней под руки вывел, к дому с поклонами повел, словно княжну или царевну.
А Марфа мать приметила — та из дверей выглянула и тотчас снова в избе исчезла. Нехороший взгляд она на сундучок бросила, как бы ни кружило голову от странных чудес, а Марфа взгляд тот запомнила. Не понравился он ей. Совсем старуха слаба умом от старости и трудов стала, как бы новой беды не вышло. А люди кругом выспрашивают, в плечо Марфу толкают — как же так, неужели и правда Настенька с Морозом в лесу повенчалась? Вздрогнула Марфа всем телом, оглянулась — и знакомые лица чужими ей показались. Знали, выходит, соседи о том, что отец родную дочь по приказу мачехи в лес увез…
Знали, и лишь молча ждали, как старик из лесу косточки в сундуке привезет. Если раньше внутри Марфе холодно было, то теперь ей словно сам Мороз северным ветром в самое сердце дохнул. И пускай от того ей сделалось колко и больно, она покрепче завернулась в шубу да поспешила в дом — туда, где старик со старухой вовсю разбирали Настасьин сундук.
Веселье длилось весь день, до самых поздних сумерек.
Старуха сама сготовила щи и кашу, досыта накормила Настасью и не отводила довольных глаз от сундучка. Поставлен был самовар, а старик все норовил пуститься в пляс, распахнув свой дрянной тулуп. Мигал желтый огонек лучины и оттого каменья переливались всеми цветами, что есть на свете. Хрюкал поросенок под печкой, во дворе хрипло отзывался ему Тяпка. Настасья сидела в красном углу, весело смеясь с каждого слова мачехи и глотая горячий чай. Расшитый платок уже лег на дно старухиного ларца. Дорогая шуба была убрана в кладовочку так же под строгим надзором старухи. А Настасья улыбалась, глаза ее сияли счастьем, и сама она не верила такой великой радости — она вернулась из лесу с богатыми подарками, а дома мачеха была столь добра к ней. Словно заветный сундучок примирил все ссоры меж ними.
Марфа стояла в тени пыльного угла, скрестив руки на груди. Одним днем их ветхая избушка опостылела ей. Не было здесь ничего доброго или славного — она видела жадные материнские глаза. Знала, что не видать Настасье ни подаренной шубы, ни расписного платка. И что хорошенькая улыбка ее продержится на обмерзших губах разве что до завтрашнего рассвета. После снова начнутся склоки, крики, таскание за светлую косу и брань от старухи.
За жизнь свою Марфа привыкла помалкивать. Мать ее всегда была женщиной с тяжким нравом — и слово ее было крепче любого камня. За любой спор она щедро одаривала дочь пощечинами, и скулы Марфы остыли разве что после свадьбы старухи со стариком. Тогда подзатыльники стали наградой Настасьи, с которой старуха не сошлась с первого дня. Молчала она и теперь. Думала над словами сводной сестрицы о том, что с ней случилось в лесу.
Настасья рассказала им о Морозко — о хозяине зимы, что явился к ней посреди ночи. Не ответила сестрица ничего на вопрос Марфы о том, как выглядел ее ледяной жених. Но рассказала, как морозил ее посохом волшебным да спрашивал — тепло ли ей, девице красной? И когда Настасья с поклоном отвечала ему, что тепло, одарил Морозко за неприхотливость свою невесту дорогим приданым. Нахмурились темные брови, жгли насквозь невеселые голубые глаза.
Марфа не могла отделаться от думы своей — кого же повстречала Настасья в чаще? Купец ли бродил меж сугробов да шутки ради одарил чудненькую каменьями? Разбойник, быть может, сжалился над ней и шубу отдал, чтоб не замерзла? Старуха ведь с дурости сказала, что за Мороза замуж Настасью отправила — а ведь и впрямь ей этот Морозко встретился? Уж не… Почудился ли бедной, уставшей с горя и холода головушке хозяин лесной? Откуда тогда самоцветы да шуба с платком? Уж они-то настоящие, вон, каким пожаром пестрым сияют, смотреть больно.
Хотелось в тот недобрый вечер Марфе поверить в Морозко — как ночью до того верилось в диких огненных птиц — в того, кто не исполнил задумки старухи, не сгубил ее сводную сестрицу. В того, кто одарил ее несметными богатствами, вовсе не ведая, что и это выстраданное богатство приберет к рукам мачеха. Марфа взглянула на мать. Та гладила Настасью по голове, не прекращая посматривать на сундук. Вздох сам собой вырвался из груди.
Не было никого у Марфы в целом свете, кроме матери — и некуда было ей деться от нее, от сурового нрава и тяжелой руки, что звонко хлестала по щекам. Но выучилась она девать свои мысли, девать резкие слова и горькие слезы. Настасья с тем справлялась гораздо хуже, и если даже сдерживала плач, то после ссоры смотрела на мачеху все теми же наивными любящими глазами. Не умела она обозлиться, спрятать свое доброе сердце от чужих обидных слов. Она словно кутенок тянулась к побившей руке вновь — ожидая ласки. Одно только придумала Настасья на случай, если мачеха начинала шибко ругаться — это убегать к конуре и играть с Тяпкой, так забывая о невзгодах.
Марфе смотреть на нее порой было очень забавно — а в иные дни нестерпимо грустно. Как теперь. И оттого делалось злостно.
Старуха лишь заговорила елейным голосом, а ей уже сделалось дурно. Самоцветы словно бы вспыхнули новым заревом пламени.
— Видала, как Морозко Настеньку-то одарил, целый сундучок собрать удалось. А если ты к нему поедешь, то он, видать, и все два сундука подарит — отчего бы ему такую красоту вдвойне самоцветами не осыпать?
Марфа поначалу не разобрала, что сказала ей мать. Не поняла и Настасья — лишь спустя долгую минуту улыбка исчезла с тонких обветренных губ. Сразу все понял только старик — он вновь ссутулился и исчез в темном углу, натягивая на плечи тулуп. Марфа видела только глаза матери — голодные, горящие страшными искрами, жадные до той горы драгоценных камней, что успела она представить себе.
— Одевайся, доченька, — все тот же нестерпимо ласковый голос звенел в затихшей горенке, — ты девка незамужняя, пора бы и тебе остепениться.
Ветер протяжно завывал в поле и звенел остекленевшими от мороза сосновыми шишками. Отцовские сани повернулись и поскользили прочь отсюда по не заметенной еще колее. Вороны кружили черным кругом высоко над головой. Марфа злобно усмехнулась.
— Не дождетесь. И вынула из-за пазухи факел.
Она успела спрятать его, когда отец запрягал сани — вновь тихий и покорный, не смеющий перечить материнской брани. Марфа запахнула шубу и покрепче затянула кушак на поясе. Отбила лед с заиндевевших рукавиц, убрала волосы под шапку, обстучала валенки об вязы. И с каждым ударом она словно силилась выбить из себя злость. На встречу с ледяным женихом ехать нужно было с холодной головой.
Кресало громко черкануло о кремень среди ночной тишины. Вспыхнула искра, спрыгнула с огнива на факел, и смола загорелась ярким рыжим пламенем. Пряный запах окутал Марфу, отблески осветили нехоженую тропу, уходившую вглубь чащи. Капли смолы подрагивали на факеле, вязко стекая вниз и вновь вспыхивая. Наверху тревожно заухали совы. Огонь был чужд холодному безлюдному лесу. Поэтому Марфа твердой рукой подняла факел выше головы. И так же уверенно, не мешкая ни мгновения, отправилась в чащу.
Настасья заливалась слезами, когда Марфа запахивала на себе шубу. И слезы эти горели ярче самоцветов в сундуке, жемчужными ручьями стекали они по обветренным красным щекам. Она хваталась маленькими руками за ее локоть, кричала что-то матери, а та исчезла для взора Марфы — она больше не видела матери в избе. Остался лишь ласковый голос, в котором она слышала все то же громыхание печных горшков:
— Вперед иди, нечего сидеть да ждать его. Сама навстречу ступай, чай, Морозко ты больше сестры по сердцу придешься. Как Настенька сказывала-то? Тепло ли тебе девица, спросит Морозко… А ты поклонись, да не скупись — в ноги кланяйся, вишь, и он не поскупится. Отвечай, что тепло тебе, да без приданого не ворочайся.
Лес плотной стеной сомкнулся за ее плечами. Еловые лапы укачивали в своих объятиях снежные сугробы и лупоглазых сов. Наст хрустел под размеренными шагами, Марфа проваливалась по колено, путалась в мятом подоле, но продолжала идти вперед. Слева и справа порой слышалась легкая поступь — то волки следовали за ней и лисицы сновали меж деревьев. Марфа не останавливалась, не смотрела по сторонам. Но видела, как над головой переплетаются куполом ветви, как разукрашивает кору серебристый иней, как свет далеких звезд падает с высоты. Лес менялся с каждым пройденным шагом, он тянулся к ней елями и соснами, следовал по пятам крепнущим морозом и пытался заговорить с ней ветряными воем. Пальцы, холодеющие в старой рукавице, все сильнее стискивали полыхающий факел.
Земля с небом перевернулись, когда Марфа поняла слова матери. Ее и вправду отправляли в лес — после того, как невесть каким чудом Настасья вернулась оттуда живой. Старуха вовсе тронулась умом от вида самоцветов и шороха богатой шубы. Еще утром она твердила о том, что Настасья — сущая нечисть и от нее пришлось избавиться… Теперь же все одно, все едино. И послать Марфу в лес — дело столь же простое и ясное. Мороз снова обжег полыхающие скулы. Тяжелая, словно плеть, рука отвесила ей знакомую пощечину, когда Марфа взревела от злобы.
Она проклинала мать, вцепилась руками в стол и кричала со всей силы, что ногой из дома не ступит. Что не будет потакать ее дуростям и заживо леденеть в чаще — только материнская ладонь, морщинистая и сухая, огрела известной, даже родной болью. Она заклинала. Твердила матери, что настала пора одуматься. Преградила выход отцу, что уже оделся и собирался идти запрягать сани. Долго говорила, скрепя сердце и думая… Думая-думая-думая, что где-то там, в далекой чаще, таится неведомый Морозко. Кто-то, впервые одаривший Настасью, согревший и, быть может, приласкавший ее. Кто-то, кто не кивнул молча на старухины дела. Марфа молила. Она в последнем порыве упала на колени перед матерью и упрашивала ее одуматься. Не губить, коли им свезло в первый раз избежать страшной участи для Настасьи. И казалось, что весь мир сделался полоумным — отец уже ждал ее подле саней, мать махала руками и приказывала ей убираться вон…
А наутро соседи так же соберутся у крыльца кругом и будут ждать, как отец соберется в дорогу — то ли возвращать Марфу с приданым, то ли собирать в сундук ее обглоданные кости… …И никому не будет дела до того, как она в кровь избила об пол кулаки и умоляла мать прийти в себя. Только Настасья… Только Настенька плачет, хватает за плечи и спину, только она горько загорюет по ней, если наутро от Марфы останется лишь груда костей в сугробе. И только Марфе сделалось пусто, больно и холодно, когда старуха похвасталась, что выдала падчерицу замуж за Мороза.
Месяц словно засиял ярче прежнего — и пламя факела задрожало. Мороз серебряным кольцом охватил ее, приблизился вплотную, обжигая нестерпимым холодом.
— Тепло ли тебе, девица? — шепнул некто на ухо мерным спокойным голосом.
— Тепло ли мне, красной? — горячим хрипом выдохнула Марфа в ответ, — холодно мне, Морозко, только давно холод меня покидать не хочет. Не серчай, хозяин, что тревожу тебя посреди ночи.
— Нет для меня ни дня, ни ночи, — голос отодвинулся, прозвучав словно бы с еловой лапы, — но любопытно мне стало, чего ты ищешь в глухой чаще с таким усердием? Не остановили тебя, девица, ни мороз мой лютый, ни ветер громкоголосый, ни сугробы высокие. Не отпугнули стражи верные — волки серые да совы лупоглазые. Отвечай — зачем пришла?
— Ты от сестры моей приданым богатым откупился, а ее матушка тебе в невесты посылала… Коль отказался от Настеньки, то принимай новую суженую — теперь мой черед Морозовой невестой быть.
— Так ты, выходит, на приданое Настенькино позарилась?.. Привели тебя сюда мои самоцветы драгоценные или шуба соболья?..
Поднявшись на ноги, Марфа крепкой клятвой самой себе поклялась. Никогда больше никого ни о чем она не попросит — и ни перед кем колен не преклонит. В последний раз проглотила она каждое горячее слово, каждую горькую слезу, каждую недобрую мысль. Если и жил в лесу тот, кому человеческие законы и приказы — равно что шутка глупая — то лишь у него и можно было искать защиты. Хлопнув дверью, Марфа сама вскочила в сани и погнала отца к лесу. Во всем мире были они с Настей одни — и никому больше не было до них дела. Значит, просить у Морозко оставалось ей только одного…
— Не нужны мне ни меха, ни злато с серебром, ни каменья твои драгоценные, — собравшись с духом, крикнула Марфа, — а только и у Настеньки они не задержались. Прибрала все к рукам моя мать, ее мачеха. И жизнь ее приберет, коль вздумается — она ведь ее сюда послала. И меня послала, когда Настя с приданым воротилась. Слышишь меня, Морозко? Слышишь меня, хозяин лесной?
— Слышу. Марфа обернулась — факел ее погас.
Студеный ветер задул его одним взмахом. А перед Марфой стоит лесной хозяин — росту высокого, на две головы над ней подымается. Волосы снега белее, будто сосульки, во все стороны неубранными косами торчат. Словно его голову звезда белоснежная украшает. Венчают голову рога оленьи — все инеем серебряным сверкают, в лунном свете переливаются, на тонкие веточки разделяются. Свет лунный в шубу его перетекает и в мерзлую землю уходит, шуба кажется мягче пуха, а приглядишься — колючими сугробами хозяин лесной укрывается. В руке его посох, ледяными фигурами изукрашенный. А лицо без лет, без времени — будто из хрусталя выточенное, словно прозрачное. Не юное, но месяц блеснет на точеных бровях — и совсем молодцем покажется, тень на лоб упадет — и будто средних лет человек. Вроде и пригож собой, только глаза пустые — и внимательно так Марфу разглядывают. И она в них будто в зеркало смотрится.
— Так чего ты просишь у меня, девица? — спокойный голос, словно ручей остывающий льется.
— Одни мы совсем, Морозушко, — ответила Марфа, — сама не ведаю, чего прошу у тебя, только жить больше я так не смогу. Весь век меня за слово каждое попрекают, и цена жизни моей меньше гроша — вишь, как легко на приданое ее выменивают?.. Бежать бы прочь от них, хоть к соседям работницей пристроиться, только Настю оставить не сумею… Это ведь ты ее за покорность каменьями наградил, а другие… Для других она — все равно что собака послушная.
— Чудненькая твоя сестрица-то, — вздохнул Морозко, — девица, а все равно, что дитя малое. Глупая совсем, да безвредная, твердила мне, что не холодно ей от морозного посоха моего… Жаль мне ее стало, кто такую приголубит да обласкает? Обидеть чудненькую всяк горазд. Вот я и осыпал ее самоцветами — для меня они все одно игрушки, а ей бы в приданое пошло. А ты сказываешь, мачеха все прибрала? Выходит, и твое приданое, коль я тебя одарю, приберет?
— Коли б ты нас заморозил и взамен тому самоцветов отсыпал — она б и на то согласилась, — Марфа опустила руку и потухший факел упал в сугроб.
Она вздохнула — и показалось ей, что от губ не пошел пар. Руки сами стиснулись в кулаки, на костяшках еще не зажили ссадины, как не могла зажить боль в холодеющем сердце.
— Больно мне, Морозушко, — сказала Марфа, — в груди холод лютует, нет у меня сил с ним больше бороться. Коль никому меня на всем белом свете, кроме Насти, не жаль — отчего мне должно быть кроме нее жаль кого-то? Все годы злобу я внутри себя таю, чтобы другим зла не делать и себя не мучить — да только все равно мучаюсь. От терпения своего. От того, что жизнь моя — побрякушка. Быть может, одного я прошу у тебя — чтобы вместо боли этой внутри вечный покой настал.
Промолчал в ответ Морозко. Долго глядел он на Марфу пустыми глазами, от ветра шевелились косы-сосульки на голове его и колыхалась снежная шуба.
— Не богатства нужны тебе, девица, — наконец, произнес он, — но одарю я тебя таким приданым, в котором больше всего ты теперь нуждаешься. Дам тебе силу великую, что поможет с любыми невзгодами справиться, за каждую обиду отомстить, всем по счетам отплатить. Только, чтобы с силой этой управиться, не должно быть в тебе боли — и ничего иного быть не должно.
Нахмурив белесые брови, продолжил Морозко:
— Каждому своему слову цену ощути теперь. В обмен на силу поселится в груди твоей вечный, бессменный покой — и не будешь ты знать ничего иного. Ни плясок в птичьих одежах, ни песен колядочных, ни молитв солнцу, ни трепетной ласки — ничего из этого не вспомнишь ты. Не будет в жизни твоей ни горя, ни радостей, ни любви, ни раскаяния — только вечный покой. О нем ли ты хотела меня попросить, Марфа?
Горько сжалось сердце, когда Морозко назвал ее имя. Но решение твердо созрело в мыслях, и дороги назад не было — ее замела вьюга, поднявшаяся меж вековых сосен и елей.
— Согласна на твой обмен. Не пожалею, не откажусь в последний миг. Довольно с меня чувств — теперь мне нужны лишь покой и сила.
Ничего больше друг другу не сказали они. Только бледная узкая ладонь потянулась навстречу Марфе — и она крепко сжала ее своими еще горячими от решимости и отчаяния пальцами. В то же мгновение ощутила она последнее в своей жизни чувство. Как ледяная корка намертво сковала замершее сердце.
II. Доверься холоду
В гробу одной ногой, другой в земле —
Ждать, бежать и видеть, и кого-то сильно ненавидеть,
Время давно уже за полночь переступило. Спит деревня крепким сном — даже собак не слышно за окном, ветер не свистит под крышей, поросенок под печкой не похрюкивает. Старик бесшумной мышью в углу скрылся, не храпит, не сопит носом. Настасью — и ту слышно быть перестало, растворились в ночи ее горькие всхлипы, утонули в жесткой подушке. И старуха спала крепко, ничего нынче ее не тревожило, со скамьи не подымало. Только сквозь дрему донесся до нее голос. Различимый едва, будто воробей в трубе копошится или сосулька над крыльцом прозвенела. Снится старухе, что голос все ближе становится — с трубы в нутро печки опустился, с крыльца сквозь дверь в горенку вошел. Позвал ее — и в следующее мгновение над скамьей прозвучал. Голос тихий, размеренный и для нее больно знакомый.
Спит старуха, а веки во сне подрагивают — видится ей, что раскрыла она глаза и головой в полутьме вертит. Поднялась над постелью, ищет, откуда голос взялся. Спит старуха, а губы подрагивают — никого не видать кругом, словно с ней домовой разговор ведет.
Пальцы сами щепотью сложились, рука морщинистая напряглась — хочет старуха во сне перекреститься. Средь полной тишины вдруг дверь резко скрипнула — распахнулась, свет месяца на порог пустила. Блеснуло белым в горенке и видит старуха — стоит перед ней Марфа. Только больно высоко подымается, словно в росте сильно с отъезда своего прибавила. Стоит Марфа спокойно, ни с мольбами, ни с криками на мать не кидается. Лишь голова покачивается — словно созревший колос на ветру в поле. Словно верхушка вековой сосны под вьюгой прогибается.
— Воротилась уже, Марфушенька? — спит старуха, а губы сами собой спрашивают, — быстро тебя жених ледяной отпустил. Уж не обидел ли наградой, не обделил подарками? Все ли сделала да сказала ты, как Настенька тебя научила?
— Все я правильно сделала, — ответила Марфа, а голос ее совсем глухим стал, словно горло простудой охвачено, — и не один сундук мне Морозко подарил — он меня на всю жизнь дарами осыпал. Но не за тем я спешила сюда, матушка, хозяин лесной тебя саму теперь в гости ждет. Наслышался он о тебе и от Настеньки, и от меня — хочет тебе свой ледяной дворец пожаловать. Велел он тебе в чащу ступать, да без отца — сказал, лишь тебе одной в руки подарок отдать согласен. Ступай, говорит, в лес, да доверься холоду.
— Доверься холоду, — пролепетала старуха, и чудится ей, что со скамьи она подымается да шубу на плечи второпях набрасывает.
Одевается, поспешает, а ноги легко по полу бегают, тихонечко, не разбудить бы теперь старика — а то еще дурак старый на дворец ее ледяной позарится. Замотала старуха голову платком, запахнулась на все полы шубы, рукавицы покрепче надела. Как собралась, оглянулась на дочь — и глазам своим не поверила.
Стоит Марфа, словно статуя ледяная. Лицо резким сделалось, в лунном отсвете нос прямой да губы жесткие видно — словно студеный ветер ее враз обморозил. В серебре месяца на ней кафтан расписной сияет, белее самого снега, ярче самого солнца. Поверх кафтана шуба медвежья наброшена, тяжелым грузом на плечах довлеет — а плечи словно бы шире стали, и легко Марфа шубу с плеча на плечо перебрасывает, мать дожидаясь. На ногах у нее сапоги сафьяновые — сверкают, будто звездами все усыпаны.
«Раз ее таким богатством одарил, — думает старуха, — то мой дворец весь драгоценностей полон будет».
— Мы, чай, пешком до лесу пойдем али сами сани запряжем? — спрашивает старуха.
— Говорила я тебе, матушка, — хрипло голос Марфы по горенке разносится, — что одну тебя Морозко теперь дожидается. Но не бойся, не заплутаешь в дороге. Он у бабы одной знакомой своей для тебя проводника выспросил, потому за ним следом иди и береги особенно — Морозко еще проводника этого хозяйке вернуть нужно.
Сказала — и тотчас обомлела старуха. Захлопнулась от ветра со скрипом дверь, а в комнате темно не стало. Протягивает матери Марфа череп на палке — а череп тот сам собой горит, глазницы пустые огнем светятся. Перекрестилась старуха, принялась от черепа отмахиваться, а Марфа на своем стоит — палку ей протягивает и говорит:
— Не робей, матушка, путь к дарам Морозовым нелегок — только никогда он с наградами не ошибается, всем по заслугам платит. Бери проводника, да ступай в лес. Он тебе путь укажет, верную дорогу подскажет, к самому ледяному дворцу выведет. Да и идти всего ничего, возьмись — и сразу у самой чащи окажешься.
Спит старуха — а у самой сердце больно колотится, голова со страху гудит. Только теперь увидела она лицо Марфы. Бледное, как полотно льняное, не румяны щеки ее, не смугла загорелая с лета обычно шея. Не стелются по плечам косы черные — а грива взъерошенная всюду топорщится. Губы ее словно иней узором украсил, а от черепа голубые глаза холодом светятся — и не видать в них прежней искры задорной. Голый лед на мать через глаза дочери смотрит. И не сказать сразу, что страшнее — глазницы черепа или Марфины глаза безжизненные. Взяла старуха палку с черепом.
Жутко было на Марфу смотреть — да на дворец взглянуть не терпелось. Коснулись едва морщинистые пальцы сосновой ветви, так старуха у самой чащи и оказалась. Ступила раз, другой, по колено утопая в сугробе. А череп глазами ей путь освещает, тихим шепотом дорогу подсказывает. Так и ушла старуха в самую чащу леса. Еловые лапы за ее спиной в плотную стену сомкнулись, замела вьюга следы на снегу. Спит старуха — а идет вперед, холоду всецело доверившись, ищет свой ледяной замок средь сосен и елей.
Спит старуха. А в избе — скамья пустая.
Беспокойная выдалась ночь. Старик не сумел сомкнуть глаз — и ворочаться ему было боязно. Внутри все наизнанку выворачивалось, поджилки тряслись, голова дурными мыслями полнилась. Думал он, как Настеньку под елью оставил, как обратно повернуть не решился, как страшился отыскать в сугробе поутру кости. Думал и о том, как алела кровь на Марфиных кулаках, как вдруг стрелой Марфа выскочила из избы и как погнала его сама в лес. Как исчезла средь деревьев — и старик представлял, что утром ему вновь собираться в чащу. Не спалось. Чудились старику шумы под крышею, колокольчиками звенели сосульки над крыльцом, завывал горестно ветер за окном и без перебоя лаял Тяпка.
Не смолкали стариковы мысли — и не смолкала темнота вокруг. Казалось, будто домовой бегает по полатям, черти смеются меж собой в печной трубе и Карачун стонет за стенкой. А когда средь мрака послышался голос Марфы — тут и вовсе старик обмер. Вздохнуть боялся. Рукой лишний раз шевельнуть. Замерзла, выходит, падчерица его в лесу — и дух ее не упокоенный за ним воротился. Голос хрипел, звал мать и метался по комнате — то поодаль раздастся, то близко совсем.
Старик в постель вжался, дыхание притаил, испуганными глазами в тьму вглядывался. Слышал, как старуха во сне с покойницей разговаривала. Как в дреме со скамьи поднялась, как собиралась торопливо и как о чем-то дочь свою расспрашивала. Смотрел старик. Слушал. Боялся. Когда месяц в распахнутую дверь луч протянул, глаза он крепко зажмурил и понял по шагам, что старуха на крыльцо вышла. А после уже ничего не было — тихо стало в горенке. Долго лежал старик без движения, с места встать не решался. Дрожала впалая грудь под рубахой, дрожали иссохшие руки, дрожали слабые губы. А когда от страха ему невмоготу сделалось, то вышел он из избы вон, запряг сани и к лесу направился.
Кости Марфы забрать. Жену ушедшую отыскать. Чтобы вновь забыть о страхе и мыслях — как всегда он делал, самой жизнью своей напуганный. И лишь у кромки черного леса понял старик, что все это время он не один был. Лошадь встревоженно ногами перебрала. Скрипнули старенькие сани, крикнул в вышине ворон. Вышел старик из саней, сгорбился пуще обыкновенного, и остаток воли собрав в кулак, обернулся. Увидел того, кого больше всего боялся повстречать. Дух замерзшей насмерть в лесу падчерицы. Марфа стояла по колено снегу, лохматая медвежья шуба сливалась воедино с молчавшим лесом. Ярко светили звезды — и ничего не различил в лице своей падчерицы старик. Ни злобы. Ни прощения.
— Молчишь, — хрипло вздохнула Марфа, скрестив руки на груди, — тятька? Молчи, молчи… Ничего мне от тебя уже слышать не надобно. Настю в лес без единого слова отвез, меня послушно в чащу доставил, за женой своей не спешил, не торопился… Всякая беда, что в избе нашей случилась, с твоего согласия была, тятька. Так теперь беда случится уже с тобою — и будет то с моего согласия. Прощай.
Ничего не сумел старик вымолвить. Ни руки не протянул, ни крика не издал — поднялась на дороге поземка, да с каждым мгновением все выше снег взлетал. Завыл неистово ветер, снежная пелена плотным кольцом вокруг старика сомкнулась. Исчез он, ссутуленный и в комок сжавшийся, средь крупных белых хлопьев.
Тихо исчез, без единого слова, как и жизнь свою прожил. Ни следа от него не осталось — словно следом за старухой он на поиски в чащу отправился. Долго еще Марфа стояла, с места не двигаясь. Уж больно ярко светили звезды и больно хорош был серебряный месяц. Ветер поутих и принялся гулять по раздолью широкого поля, ласково играть с Марфиными волосами.
Будто и не было ничего, ни накануне, ни сегодня. Дурной сон наконец отступил, вернув ясное небо и белую землю на свои места — все кругом вновь стало знакомым и славным. Была ли на свете мать ее да был ли когда-то на свете отчим? Марфе больше не было до этого дела — как не было дела ни до чего и ни до кого, кроме одного человека, что оставался в их далекой избе. Присвистнув, она взяла старую кобылу под уздцы. Та попыталась взбрыкнуть — холод от Марфиной руки в искусно расшитой золотом рукавице обжег лошадиную морду. В ответ Марфа лишь усмехнулась заиндевевшими губами и потянула за уздечку:
— Ступай, пора нам домой из лесу вернуться.
Когда Настасья проснулась от страшного сна, в избушке никого не было.
Стараясь не заплакать снова, она разожгла лучину и села ждать у оконца. Пропала куда-то матушка, будто сквозь землю провалился батюшка — и совсем тихо было во дворе. Быть может, думала Настасья, матушка вновь стала доброй и поспешила вернуть сестрицу? Мысли о Марфе кольнули в сердце и, обхватив себя за плечи руками, Настасья сжалась в комок. Спрятаться бы от всего белого света — и оказаться чудом там, где все еще хорошо. Где матушка не осерчала на нее совсем, где Марфу не отослали в лесную чащу. И не нужно Настасье самоцветов, не нужно соболиной шубы и дорогого платка…
Вернуть бы все назад, вернуть бы Марфу на порог низенькой теплой избы. Худые плечи подрагивали от прорвавшегося плача, а Настасья хватала себя за голову и растирала по лицу слезы. Это все от ее дурости — склоки, лес и страшный холодный Морозко. Если бы только она умела не сердить матушку… Если бы только она умела не плакать и быть сильной. Как Марфа. И горячие слезы пуще прежнего прыснули из уставших покрасневших глаз. Стук в дверь напугал ее. Но Настасья резко поднялась со скамьи, взяла лучину и пошла навстречу неведомому гостю.
«Нельзя бояться, — твердила она себе, — не сейчас и не теперь. Нужно просто идти вперед, и тогда все будет в порядке». Сильный ветер сам отпер дверь — а может, это была рука высокого темного человека, что вошел из морозной ночи в избу. Настасья замерла, стискивая в пальцах лучину. И вдруг подняла ее — словно факел, что должен был отогнать любую беду прочь. В желтом мигающем свете она увидела резкое бледное лицо. Оно было знакомо ей — и ровно настолько же стало чужим за минувшие часы разлуки.
— Марфа! — радостный шепот озарил горенку, — ты воротилась домой, Марфушка! Какое на тебе расчудесное платье! И шуба, и кафтан, и сапоги — да ты вся звездами сияешь теперь, сестрица! Теперь ты веришь мне, правда ведь? Веришь, что я встречала Морозко? Он такой страшный, но такой добрый — и тебе ведь достались два сундука, правда? Будь я им, то и три тебе подарила бы, честное слово!
Марфа без единого слова смотрела на сверкающие дорожки слез, что еще остались на щеках Настасьи. Она протянула руку, стянув с нее рукавицу — и холодные пальцы стерли влагу с мягкой кожи. Но Настасья не отпрянула от холода, не испугалась бледной длинной руки. Лишь ткнулась носом в Марфину ладонь — как кутенок, ищущий ласки.
И стояли они так, пока дрожала маленькая лучина. И изба вновь наполнялась светом, как, может статься, было еще давным-давно.
— Какие у тебя странные волосы, — опять заструился шепот, — словно грива косматая, право слово. Но не тревожься, Марфа, наверно, это от ветра они так разлохматились, хочешь, я гребнем обратно их причешу? Ох, а концы-то совсем седые, сестрица! Неужели так испугал тебя поначалу Морозко?.. И на лице твоем словно узоры морозные… Губы в инее все… Не беда, ты еще отогреешься.
Марфа лишь склонила голову набок. В сердце ничего не кольнуло — а могло бы, до того острые слова сказала Настасья. Будто ножи, в нежный шелк облаченные — ведь не отогреется навечно замершее сердце, не обожжет промерзшее пламя. Но легко было теперь, отскакивали от ледышки в груди все слова и волнения, не задевая, не раня. Другая рука опустилась на золотые волосы — и погладила, мягко, студено. Холодной была Марфина ласка, но улыбка не покидала тонких Настасьиных губ.
— А где же матушка с батюшкой? Разве они не с тобой воротились? Ничего не ответила Марфа.
Только наклонилась едва — и в отсвете лучины разглядела Настасья пустые ледяные глаза. Не было больше в них ни искр, ни жизни — и оттого все ясно стало ей. Не вернется больше никто в избу сегодня.
— Отчего, — всхлипнула она чуть слышно, — отчего, сестрица?.. Зачем… Почему ты?..
— Ради одного только я в темный лес отправилась, ради одного с самим Морозко с факелом в руке заговорила, ради одного самое живое и теплое в себе погубила. Теперь ты от любых бед под защитой, никто не обидит и не тронет тебя. Не от злобы своей, не от боли делаю я это все, — широкие ладони обхватили маленькие слабые плечи, — ради одной тебя я замерзла нынче в лесу. Но отныне нас оставят в покое.
Горячей надеждой горели синие Настасьины глаза — и отражались огни в ледяных голубых глазах Марфы. Теплые руки вцепились в расшитый серебряной нитью кафтан, Настасья со всей силы прижалась к сестре. Обдавая ледяную глыбу своим негасимым теплом. Прощая за все минувшее — и благодаря за все грядущее. Медвежья шуба укрыла ее от белого света, щелкнули покрытые инеем пальцы. Посреди избы поднялась вьюга, закружилась кольцом вокруг сестер в одуревшей морозной пляске.
— Все теперь будет хорошо, — прозвучал хриплый голос над головой Настасьи, — укрою я тебя от любого недоброго взгляда, спрячу от всех невзгод и страданий, чтобы знала ты только одно счастье. Пойдем со мной, доверься моему спокойному холоду, Настенька.
— Доверься холоду… — чуть слышно шепнула она, — верю. Всегда тебе верила, Марфа.
Белые стены, спасите, храните нас,
Молчанье твое — заклинанье мое,
III. Мирный очаг
На дворе стоял теплый летний вечер.
Сладко от окон веяло яблочным цветом, при свете ярких звезд было видно, как зреют на гибких ветвях, наливаются соком алые плоды. Там, за расписными ставенками, стлались густой зеленью перелески, и подымалась веселая дубрава. Славная добротная изба пряталась от чужих глаз посреди темного спящего леса. Хорошо пел соловей. В просторной горнице его было чуть слышно — но заливистый голосок звенел и рассыпался. Горел рыжим пламенем очаг, желтые отсветы гуляли по дубовым стенам.
Вся изба была срублена двумя сильными холодными руками — и изнутри была украшена иной парой рук, слабых и теплых. Трещали дрова в очаге, бурлил кипяток в нагревавшемся самоваре. Был накрыт яствами крепкий стол, свисала до полу льняная белая скатерть, по которой растекались узоры зверей да птиц. В конюшне дремала в стойле откормленная старая кобыла, да топтался в невысоком хлеву выросший в борова поросенок — он остался, словно последняя память о прежних днях.
Тяпка спал глубоким собачьим сном. Здесь, в теплом летнем лесу, его не тянуло лаять и выть — кругом будки росли пряные цветы и мягкая мурава. Морозко белой тенью подымался в красном углу до высокого потолка. Его рога уходили под крышу и растворялись где-то наверху, сменивший по весне шубу плащ исчезал в полумраке пола. Часто заходил он сюда, особенно, когда обычный обход леса ненароком приводил его в эту часть дубравы. От ледяного посоха по стене уже расползлись серебряные узоры, а дыхание принесло чуть свежести в прогретую горницу. Пустые глаза его уже долго отражали голубой лед глаз Марфы. Они смотрели друг на друга, как в прошлый его приход сюда — и как будут смотреть во все последующие. Тихая тайна висела меж ними в воздухе. В деревне с той зимы говорили, что старуха со стариком пропали — а, впрочем, и по делом старым дуракам. Говорили люди, что сёстры больше не ворочались на родную улицу, поселившись где-то далеко в лесу. Говорили люди и о том, что Марфа сделалась похожей на мать суровостью и тяжким нравом — но не жадностью, и днями напролет трудилась ради младшей сестры. Чудненькую же, Настеньку, видели и у реки с ведрами, и в березовой рощице с корзинкой, и в городе на ярмарке. Порой кому удавалось и заговорить с ней — Настенька отвечала, что все идет у них своим чередом.
Простой была тайна их общего с Марфой покоя — кругом веселой дубравы торчали из промерзлой земли ледяные шипы. Весна ли, лето ли приходили в лес — морозное кольцо заветным стражем прятало избу сестёр от человеческих глаз. Те ледяные шипы не таяли, не пробивались ни топором, ни мечом. А попробуй кто пройти дальше — так подымалась беспощадная вьюга, готовая поглотить незваного гостя.
Не обманул Морозко — великая сила в руках Марфы стала их надежной защитой. Некого было им теперь бояться — потому как молчали меж собой люди и саму Марфу опасались пуще любого зверя. Опасались как подвластной ей зимы, так и холода в голубых глазах. Морозко навещал их. Одаривал Настеньку малахитовыми фигурками, золотыми кольцами или жемчужными серьгами — всякий раз клал на маленькую теплую ладонь драгоценную безделушку. И тенью замирал напротив Марфы, ведя с ней долгие разговоры — не словом, но взглядами.
И не было в этих взглядах ни приязни, ни дружбы, ни радости. Касалась узкая холодная ладонь такой же холодной широкой ладони — и не было в этом ни огня, ни малой искорки. Он спрашивал — и не волновался за ответ. Она отвечала — и не ждала новых вопросов. Навечно затихшие. Навечно спокойные. И никуда больше не торопившиеся.
Они смотрели друг на друга — и оба следили за тем, как играет со своим несметным богатством Настенька. Она смеялась, пересыпая из ладони в ладонь сияющие камешки. Слушала, как стучат друг о друга жемчужинки в ожерелье, если его потрясти. Любовалась блеском золотых колец в отсветах тихого очага. Выкладывала на устилавшем полы ковре замысловатые узоры из чудесных своих украшений. Не торопилась Настенька искать жениха — и приданое служило ей любимыми игрушками. Не торопился уходить из гостей Морозко. Не торопилась отправлять в огромный взрослый мир свою младшую сестрицу Марфа — и не торопилась сама в этот огромный мир возвращаться. Больше некуда было спешить.
— Тепло ли вам, девицы? — спрашивал порой от скуки Морозко, — тепло ли вам, красные?