Интервью
Войдя в его личные апартаменты — или, как он сам их с легкой иронией называет, «кабинет для разочарований в стиле ампир с нотками готического абсурда» — первое, что поражает, это осанка. Да, осанка. Позвоночник лорда Байрона — это отдельный арт-объект, шедевр скульптурной пластики, сохраняющий идеальную линию между высокомерием и меланхолией даже здесь, в персиковой дымке вечного лобби. Он полулежит на оттоманке, обитой бархатом цвета запекшейся гуашью розы. Костюм от Armani из последней коллекции сидит на нем с небрежной безупречностью. Его знаменитый взгляд, прожигавший в свое время бесчисленные души, встречает меня с томной снисходительностью.
— Моя дорогая, — начинает он, и его голос — это кадило, начиненное пачулями, сарказмом и дорогим коньяком, — вы застали меня в процессе выбора оттенка для новой маски вечного раскаяния. Выбираю между «Скандалом в Чайльд-Гарольде» и «Унынием после ужина с Шелли». Как вы думаете, что лучше смотрится при этом свете?»
Свет, надо сказать, был безупречен. Он не падал, а струился, проливаясь откуда-то сверху, подчеркивая скульптурные скулы, тень от ресниц и идеальную линию завитка монограммы на его манжете. Ад, как выяснилось, — это вечный золотой час.
— Освещение — единственное, за что я могу поблагодарить наше гостеприимное заведение, — замечает он, поправляя перстень с печаткой. — Оно скрашивает вечность. Или, по крайней мере, делает ее инстаграмопригодной.
Покидая его апартаменты, мы заглядываем в самый богемный уголок этого вечного курорта — нечто среднее между арт-площадкой и лаунджем парижского кафе. И вот они, главные трендсеттеры 1873 года: Артюр и Поль.
Рембо — это вихрь небрежного костюма и юношеского максимализма. Его образ — это намеренно разорванная рубашка, запачканная чернилами и грязью парижских мостовых, ботинки, видевшие больше дорог, чем любая карта, и взгляд, способный испепелить буржуазные условности на месте. Он не носит аксессуары — он демонстрирует послевкусие скандала как самый главный тренд.
Рядом с ним, в тщательно небрежном сюртуке и с глазами, полными трагической привязанности, Поль Верлен. Его стиль — это «рассеянный дендизм». Он смотрит на Рембо с таким обожанием, с каким смотрят на одновременно и на шедевр, и на катастрофу.
— О, это наша самая горячая — в прямом смысле этого слова, учитывая местный климат — пара, — комментирует Байрон с позиции seasoned fashion veteran. — Их совместный лук — это мастер-класс по деконструкции отношений. Смотрите: безупречный классицизм Поля и анархичный авангард Артюра. Их история — настоящая сага. Со страстью, абсентом и огнестрельным оружием в финале. Это был не скандал, это был перформанс... Они не просто ссорились, они курировали свой крах. Я, конечно, в свое время тоже задавал тон, но должен признать — их союз вывел эстетику ядовитых отношений на новый уровень! Это уже не просто байроническая меланхолия, это полноценный арт-хаусный триллер...
Действительно, их диалог — это не разговор, а перфоманс. Рембо что-то выкрикивает, разбивая стакан об стену с грацией молодого дикого зверя, а Верлен, дрожащей рукой поправляя галстук, шепчет что-то о музыке и проклятой метафизике. Это болезненно, токсично и... до невозможного гламурно.
— Они превратили свою личную драму в вечный, не сходящий с подиума, триумф стиля над смыслом, — заключает Байрон, с наслаждением глядя на эту сцену, прежде чем закрыть дверь. — Что, в сущности, и есть единственно возможная форма существования в нашем… хм… заведении. Не жизнь, а вечная съемка для обложки. Самое страшное наказание — это не боль, а дурной вкус. А этим двоим, надо отдать должное, вкуса никогда было не занимать.
— Ваша Светлость... — начала было я.
— О, пожалуйста, не надо! «Ваша Светлость» здесь звучит так же уместно, как «Ваше Превосходительство» в венерической лечебнице... Зовите меня Джордж. Все так делают. Особенно те, кому не следовало бы.
Мой включенный диктофон — обычная пластиковая безделушка — нервно мелькает красным огоньком, словно предмет контрабанды.
— Мне бы хотелось начать наше интервью с разговора о вашем наследии...
— Наследиие? Дорогуша, наследие — это то, что оставляют после себя люди, у которых были наследники. У меня была только собака. И та, я подозреваю, любила моего камердинера больше.
— Давайте не будем об этом. Ада мне хватает и здесь.
Да, это был лорд Байрон. Конечно, не весь он. Скорее, его самая устойчивая версия для гламурных журналов: томный, прекрасный, слегка расплывшийся красавец с насмешливыми глазами и трагедией в уголках губ.
Я попыталась задать вопрос о творчестве.
— Ваши поэмы… «Паломничество Чайльд-Гарольда»…
— Ах, этот зануда Гарольд! — Он устало закатил глаза с такой театральностью, что это могло бы сойти за искренность. — Я создал наискучнейшего юношу в истории литературы, и весь мир решил, что это мой автопортрет... Поверьте, я был куда веселее! Я пил, я блудил, я сжигал свои письма в камине и чужие репутации в салонах. А они хотели трагедию. Такую красивую, благородную. И я им ее продал. По цене два гинея за том. Величайшая мистификация Романтизма? Возможно.
— А критики? — рискнула спросить я. — Например, та статья в «Quarterly Review»…
На его лице расплылась улыбка, от которой сразу похолодело на душе.
— Критики? О, это мои личные промоутеры! Каждая их ядовитая рецензия была для меня рекламным щитом. Они думали, что рубят меня мечом, а точили мне славу... Я им за это почти благодарен. Почти. Потому что здесь, — он понизил голос до конспиративного шепота, — я с ними регулярно играю в вист. И, о ужас, они так же скучны за карточным столом, как и на бумаге! Вечно ворчат, что я не по правилам... А какие правила в Аду, спрашиваю я вас? Кроме их собственных, разумеется.
Он усмехнулся, его взгляд устремился в персиковую муть потолка, а, возможно, в какие-то еще более далекие реальности.
— Творчество… Вы хотите поговорить со мной о творчестве? Это когда ты рвешь свое сердце, извергая из себя клубящуюся тьму и боль, всю эту метафизическую муть, а потом какой-нибудь усатый джентльмен в Мидлсексе, отложив в сторону свой ростбиф, провозглашает: «А этот Байрон неплохо владел рифмой!». Это пытка... Ты вскрываешь свои вены и истекаешь метафорой, а им подавай пикантные подробности о твоей сестре...
Он говорил плавно, отточенными фразами, будто повторял заученный монолог. Возможно, так оно и было.
— Они до сих пор спорят, знаете ли. Был ли я сумасбродным гением или просто сумасбродом. Писали ли вы от моего имени, или я писал вашими устами. Смешно! Я всего лишь хотел, чтобы меня любили. Ну, и чтобы об этом написали в газетах. Желательно пасквиль. Пасквиль — гарантия бессмертия. Хвалебная ода умирает вместе с утренним кофе.
— А Шелли? — спросила я. — Вы его здесь… видите?
На его лице на мгновение промелькнула не маска, а что-то настоящее — тень, рябь на воде.
— Перси? О, он где-то там, — Байрон махнул рукой в сторону задымленного окна, за которым ничего не было видно. — Образумивает какого-нибудь пламенного титана или, наоборот, подстрекает его. Он до сих пор верит, что слова могут изменить мир... Это его личный, особый вид наказания. Вечная вера при полном отсутствии доказательств. По-своему это более жестоко, чем все мои маленькие пороки.
Он слегка наклонился ко мне, и от него пахнуло остывшим воском и горьким миндалем.
— А знаете, в чем главная ирония? Меня помнят из-за хромоты. Из-за инцеста. Из-за той глупой истории с леди Каролиной Лэм и ее чертовыми испорченными перчатками. Мои стихи… они как декорация. Красивые, да. Но публика пришла посмотреть на актера, который разбивает сердце на сцене. Или свое. Какая разница?
Он убрал темную прядь с лица, и его взгляд снова стал отсутствующим.
— Они превратили меня в памятник самому себе. А здесь, в этом… вечном зале ожидания мне приходится этот памятник изображать. Иногда я так устаю от самого себя, что готов выть. Но это было бы слишком мелодраматично, не находите?
Я посмотрела на диктофон. Красная лампочка мигала, но я была почти уверена, что вместо наших голосов он записывает лишь тихий, мертвый шум — звук пыли, оседающей на крышку гроба, который никогда не был заколочен.
Он замер, его плечи напряглись, а затем медленно развернулся. На его лице играла сложная гримаса — нечто среднее между раздражением и внезапной усталостью.
— Китс? — Он произнес это имя так, будто пробовал на вкус давно забытое, не совсем приятное блюдо. — Мистер Джон Китс. Аптекарь, возомнивший себя Аполлоном. Вы хотите поговорить со мной о Китсе? Прекрасно! Добавим в наш адский коктейль щепотку посмертной несправедливости!
Он нервно закурил, на этот раз с видом человека, согласившегося на болезненную, но необходимую операцию.
— Вы намекаете на ту знаменитую историю? Ту, где я якобы сказал, что его поэзия — это «мастурбация ума»? Или ту, где он, умирающий, считал, что я и моя «школа» своими злобными рецензиями свели его в могилу? — Он язвительно усмехнулся. — О, какой восхитительный миф! Трагический поэт, убитый черствой критикой аристократического злодея... Это же готский роман, только лучше. Жаль, я его так и не написал.
Он помолчал, собирая мысли, и его сарказм вдруг уступил место чему-то более холодному и точному.
— Правда, как это часто бывает, куда скучнее и куда горше. Я… почти не читал его. Да-да, шокирующее признание, не так ли? Я слышал о нем. Видел те самые разгромные статьи в «Quarterly». И я, признаться, снобски предположил, что парень из лавки, пишущий стихи, должен писать именно так — пышно, слащаво, пытаясь компенсировать происхождение избытком «поэтичности». Я поставил на нем клеймо, даже не удостоив его вниманием. Это не была вражда, моя дорогая. Это было… пренебрежение. А пренебрежение — куда более смертоносная штука. Враг хотя бы признает твое существование.
Он посмотрел в сторону, и в его взгляде мелькнуло что-то, что я не ожидала увидеть — не раскаяние, а досада коллекционера на упущенный экземпляр.
— Ирония, конечно, восхитительна. Теперь он — невинная жертва, хрупкий гений, задушенный черствым миром. А я — часть этого черствого бездушного мира. Его «Ода соловью» теперь считается шедевром, а мой «Дон Жуан»… все тем же блестящим, но безнравственным трюком. Он проиграл битву при жизни, но выиграл посмертную войну за сочувствие потомков. Он превратился в прекрасную, хрупкую вазу, разбитую толпой, а я — в увесистый кувшин, который все эти годы таскали по борделям и помойкам. И он, черт побери, до сих пор не разбился, и все на это ворчат...
Он резко повернулся, и его тень на мгновение поглотила все пространство вокруг.
— Мы не враги. Мы — разные главы одного и того же учебника по несправедливости. Его травили за то, кем он не мог быть — выскочкой из низов. Меня травили за то, кем я не мог не быть — аристократом-распутником. И знаете, что самое порочное? Теперь нас вечно сажают за один и тот же поэтический банкет в аду. И он… он до сих пор не может смотреть мне в глаза. А я до сих пор не могу найти слов, чтобы заставить его послушать ту самую строфу из «Дон Жуана», где я, в конце концов, назвал его гением... Слишком мало, слишком поздно... Как и все в этой вечности. Вечный опоздавший — вот мое истинное проклятие! Простите, мисс, мне надо идти... Я слышал, Шелли пытается примирить его с тем самым критиком из «Quarterly».
— Но вы совсем не показали как вы здесь живете... — нерешительно попросила я, не понимая, от чего у меня на глазах проступили слезы: от запаха его табака или грусти в его глазах.
Байрон, заметив мои слезы, усмехнулся.
— Ах, вы хотите полный тур? — Он обвел повелительным взглядом бесконечный коридор, где тени томно прислоняются к стенам. — Литературный салон проклятых? Что ж, поехали. Только предупреждаю, у большинства обитателей вечная мигрень от сквозняка вечности.
Он повел меня дальше, и его трость, кажется, отбивает ритм для невидимого фотоотчета. Коридор сменился неким подобием бесконечной библиотеки, где книги на полках тихо перешептывались, поправляя друг у друга факты.
— Смотрите, этот кабинет с табличкой «Возвышенная Чушь», — он указал тростью на дверь, из-за которой доносились громкие возгласы и споры. — Там вечно заседают наши романтики. Вордсворт, этот старый хрыч, бубнит что-то о «единстве с природой» и клянчит у слуг еще один кувшин чистейшей горной тоски. Кольридж, — Байрон понизил голос, — вечно ищет свою чернильницу и мучает всех незаписанными снами про Кублу-Хан. Я заходил, предложил ему немного опиума для храбрости, но он отказался, заявив, что и так видит достаточно призраков. Скучища.
Мы прошли мимо, и я увидела дверь с вывеской «Клуб Самовлюбленных Титанов».
— О, это наше местное кафе для тех, кто ел плоды граната с Зевсом, — усмехнулся Байрон. — Там Блейк, бедняга, вечно спорит с призраком Ньютона о геометрии рая и пытается продать ему одну из своих гравюр с летающими старцами. Никто не покупает. Экономика здесь, знаете ли, построена на тщеславии, а у него его в избытке.
Внезапно из-за одной из дверей донесся взрыв хохота, смешанного с звоном бокалов. Байрон нахмурился.
— А это наш «Зал Циников и Остроумцев». Там вечно курит тот остроумный, но слишком циничный тип, Оскар, и строчит какие-то эпиграммы на салфетках. Рядом с ним вечно грустит какой-то русский с бакенбардами, все что-то бормочет про «все позволено». Навевает тоску... Я заходил пару раз, но они вечно начинают спорить об эстетике зла, а это, простите, мой домашний трюк. Не люблю, когда плагиатят мою основную тему.
Но вот мы подошли к самой шумной двери — оттуда доносились крики, смех, звон стекла и громкие декламации.
— А вот и наша главная достопримечательность — «Таверна Проклятых Поэтов». Заходите, но не давайте им денег в долг. Особенно тому ирландцу с глистами в печени. Он вечно просит на выпивку, а потом пишет об этом сонет, который всем портит настроение.
Он толкнул дверь, и нас окутало облако табачного дыма и паров дешевого абсента. В углу Сергей Есенин что-то яростно спорил с Владимиром Маяковским о том, кто из них «громче».
— Видите того мрачного типа в плаще? — Байрон кивнул на человека, сидевшего в одиночестве за отдельным столиком. — Эдгар По. Вечно ноет о своем Вороне и пытается дописать концовку «Эврики». Никто не слушает. Все слишком заняты своими собственными драмами. А вон та дама, — он указал на Анну Ахматову, стоявшую у окна с невозмутимым видом, — она просто ждет. Говорит, что ждет кого-то из Ленинграда. Но здесь все чего-то ждут... Это основа местной экономики — оборот разбитых надежд.
Вдруг из другого угла на нас уставился человек с безумными глазами.
— Лорд Байрон! — просипел он. — Ваш «Дон Жуан» — это пасквиль на саму Поэзию!
— Без сомнения, мой дорогой Савонарола, — парировал Байрон, не моргнув глазом. — А ваши «костры тщеславия» — просто убогая попытка согреться. Не ревнуйте.
Он быстро вывел меня обратно в коридор, захлопнув дверь.
— Уф. Это выносимо лишь в малых дозах. Все они вечно говорят о «вечном». А я предпочитаю говорить о сиюминутном. Это куда болезненнее.
Мы снова оказались перед Зеркалом Эпиграфа, откуда начали свою эскурсию.
— Ну что, довольны? — спросил Байрон, и в его глазах снова вспыхнул знакомый холодный огонь. — Видели весь наш зверинец? Все эти гении, титаны, бунтари… Вечно жалующиеся, что их не поняли. А знаете, что их всех объединяет? — Он подошел к зеркалу и провел пальцем по стеклу, и все образы внутри него вздрогнули и смешались в кашу из цитат и клише. — Они все здесь именно за то, что хотели.Славы. А получили вот это. Вечный маскарад, где ты не можешь снять маску, потому что она уже приросла к коже. И самый страшный грех здесь — не убийство или блуд.
— А что же тогда? — не смогла скрыть свое любопытство я.
— Банальность, — сухо ответил он. — Вечность в обществе собственной банальности. Вот он, мой ад. И, полагаю, их тоже.
Байрон, заметив мою неудовлетворенность, остановился и обернулся с ухмылкой.
— Что? Неужели наша коллекция вам кажется неполной?
У меня на диктофоне уже почти закончилась свободная память, но так не хотелось прекращать это интервью, даже если бы оно шло целую вечность.
— Честно говоря, не хочется с вами так быстро расставаться...
— Вы жаждете видеть не только безумцев и титанов, но и… страдальцев от здравомыслия и пастухов от поэзии? Что ж, ваш вкус достоин уважения. Пойдемте, я покажу вам наш «Отдел Упущенных Возможностей и Тихих Отчаяний».
Он свернул в боковой коридор, более узкий и тускло освещенный. Стены здесь были обиты тканью, напоминающей потускневшую парчу.
— Сначала — наш бард-лауреат от меланхолии, — Байрон постучал тростью в дубовую дверь с вывеской «В поисках Света». — Мистер Альфред Теннисон. Он вечно сидит здесь и шлифует свои «Королевские идиллии». Переписывает, переписывает, пытаясь найти тот единственный, идеальный вариант, который наконец заставит короля Артура не казаться таким невыносимым занудой... Я как-то предложил ему вставить туда харизматичного дракона, сбежавшего с замужней феей, но он посмотрел на меня с таким ужасом, будто я предложил подавать портвейн к завтраку и вытолкал меня за дверь. Скучнейший из перфекционистов. Его ад — это вечный черновик.
Мы двинулись дальше, к двери, из-за которой доносились страстные, но приглушенные монологи, словно кто-то репетировал пьесу для глухого зрителя.
— А это наша «Комната Психологических Глубин», она же «Убежище мистера Браунинга». — Байрон приоткрыл дверь. Внутри мы увидели человека, яростно жестикулирующего перед стеной, испещренной сложными синтаксическими схемами. — Он общается со своей Элизабет. Точнее, с ее идеей. Пишет ей самые витиеватые монологи в английском языке, которые она, запертая в своей гостиной наверху, вечно недослушивает. Он пытается докричаться до нее через все слои иронии, истории и грамматики, а она… она просто пишет свои сонеты о любви, простые и легкие, как солнечный свет. Жестокий контраст, не находите? Его ад — это вечный разговор с тем, кто тебя слышит, но не понимает.
И наконец, он подвел меня к самой неприметной двери в конце коридора. На ней не было таблички, только одна-единственная, выцарапанная гвоздем надпись: «I am».
— А вот и наше самое тихое, а оттого самое громкое проклятие, — голос Байрона внезапно утратил всю свою театральность и стал почти что тихим. — Джон Клэр.
Он осторожно приоткрыл дверь. В крошечной каморке, больше похожей на камеру или каморку лесника, сидел худой человек и смотрел в зарешеченное окно, за которым не было ничего, кроме тумана.
— Он был «поэтом-пахарем». Природа была его душой, а его душу продали в рабство лондонские издатели и городское безразличие. Он здесь не для эффектных страданий. Он здесь, потому что его ад начался еще при жизни. Безумие, нищета, забвение... Он написал «I am» — знаменитые строчки, от которых у меня, прошу заметить, у меня самого холодеет кровь. И теперь он сидит здесь. «Я — это никто». И он единственный из нас, кто не играет никакой роли. Он — просто есть. И в этом его ужас и его странная, невыносимая святость. Он — призрак самого себя, и ему не нужны ни зрители, ни аплодисменты. Он — тишина после того, как все стихи уже прочитаны.
Байрон медленно прикрыл дверь, и мы остались в коридоре.
— Вот вам и полный набор нашего творческого ада, — прошептал он. — Теннисон, который вечно ищет идеальную форму. Браунинг, который вечно ищет слушателя. И Клэр… который просто ищет покоя, которого никогда не будет, потому что его «я» навсегда заперто в этой комнате. Они — тень нашего блеска, эхо нашего шума. И, возможно, — он бросил последний взгляд на дверь с надписью «I am», — именно они понимают суть этого места лучше всех нас, гремевших на весь мир.
Он повернулся ко мне, и на его лице не было ни улыбки, ни гримасы страдания. Только пустота.
— Все, на этом наш тур завершен, — устало сказал он. — Я пойду. Мне надо пойти все-таки проверить как там Шелли и дописать новую поэму. Которую, разумеется, никто никогда не прочтет. Потому что иначе какой же это ад?
Он ушел, плавно растворившись во тьме персиковрого лобби, оставив меня с мыслью, что ад — это не котлы и сковородки. Ад — это вечная, безупречно отснятая редакционная статья о том, как красиво можно страдать, если правильно подобрать свет и компанию.