История преступности
September 8

Русский бунт, осмысленный и беспощадный: хроники крестьянского самосуда

Два мира, два закона: почему кодекс не работал в деревне

Представьте себе такую ситуацию. Гуляете вы по улице, никого не трогаете, и вдруг у вас из рук вырывают сумку. Вы, недолго думая, догоняете негодяя, и, после короткой, но выразительной беседы с применением весомых (в прямом в переносном смысле) аргументов, возвращаете свое имущество. С точки зрения здравого смысла, вы восстановили справедливость. С точки зрения современного Уголовного кодекса, вы — преступник, виновный в самоуправстве, а то и в нанесении телесных повреждений. Государство не любит, когда граждане берут на себя его функции. Оно ревниво оберегает свою монополию на закон и насилие, спуская сверху циркуляры, кодексы и предписания, которые должны, по идее, регулировать все на свете — от правил парковки до восстановления справедливости. Но всегда ли так было? И всегда ли бумага была сильнее правды? Чтобы это понять, нужно совершить путешествие в не такое уж далекое прошлое — в Российскую империю XIX века, в ту самую «Россию, которую мы потеряли». И посмотреть на нее не из окон столичных салонов, а из курной избы (изба без дымохода, она же «черная изба») где-нибудь под Рязанью.

Статистика говорит нам, что к концу XIX столетия крестьяне составляли около 85% населения огромной страны. Можно сказать, что это была целая цивилизация, живущая по своим неписаным, но твердым, как мерзлая земля, законам. Где-то там, в туманном Петербурге, выдающийся реформатор Михаил Михайлович Сперанский еще в 1832 году после долгих лет работы создал Свод законов Российской империи — колоссальный труд из сорока пяти томов и более чем 40 000 статей, призванных упорядочить правовую жизнь от Польши до Аляски. Вот только для мужика в армяке этот свод, писанный мудреным канцелярским языком, был такой же абстракцией, как теория Коперника. Его мир регулировался не параграфами, а обычаем, преданием и одним всеобъемлющим понятием — «мир». Крестьянская община была для него и государством, и судом, и церковью, и семьей одновременно.

М. М. Сперанский

Столкновение этих двух вселенных — официальной, юридически оформленной России и глубинной, народной Руси — было неизбежным. Среди тех, кто сумел запечатлеть эту пропасть на бумаге, был писатель Максим Горький, который, впрочем, сам был хоть и «из народа», но далеко не из самых его, этого народа, низов. В своей автобиографической повести «В людях» он оставил описание сцены, вполне типичной для тогдашней деревни. За прелюбодеяние, то есть за нарушение супружеской верности, крестьяне вершили свой суд: раздетую донага женщину привязали к телеге и с позором возили по улицам под улюлюканье и оскорбления толпы. Для них это был акт высшей справедливости, публичного очищения общины от скверны, ведь грех одного мог, по их поверьям, навлечь божий гнев — засуху или мор — на всю деревню. Горький предпринял попытку это остановить, и бросился защищать несчастную от «дикой толпы». Реакция последовала незамедлительно: будущего классика советской литературы избили до полусмерти. Позже, уже будучи литературной знаменитостью, он часто вспоминал этот случай как пример «непреодолимой темноты» и животной жестокости русского крестьянства. Но Горький, при всем своем таланте, так и не смог или не захотел понять суть произошедшего. С точки зрения крестьян, это не они были дикарями. Дикарем и святотатцем был он. Они не просто мучили женщину — они совершали ритуал, изгоняли из своего мира грех, восстанавливали нарушенную гармонию. А чужак, «барин» с его непонятными идеями о «правах личности», вторгся в это священнодействие, попытался помешать свершению их, крестьянской, единственно возможной справедливости. Осуждать их поступок с высоты парижских салонов — все равно что критиковать шамана за нестерильный бубен. Это был не просто конфликт мнений. Это было столкновение двух разных правовых и этических систем, двух цивилизаций, которые существовали на одной земле, но в разных измерениях.

Государственная власть в деревне была скорее символической, чем реальной, и этот факт подтверждается цифрами, которые современному человеку могут показаться абсурдными. Как показывают исследования историка Бориса Николаевича Миронова, присутствие полиции в сельской местности практически не ощущалось. Основной административной единицей был уезд, который делился на 2-4 стана. Во главе стана стоял становой пристав — по сути, единственный полноценный представитель власти на огромной территории. Средний стан в Европейской России охватывал от 2500 до 5000 квадратных километров (территория, сравнимая с Люксембургом) с населением от 30 до 100 тысяч человек. И хотя у пристава были подчиненные, их число было ничтожным: на всю эту армию душ и бескрайние просторы приходился сам пристав, его помощник, писарь и несколько конных стражников. Появившиеся позже полицейские урядники были каплей в море (достаточно сказать, что на всю европейскую часть России их было всего около 5000, по 100-200 на губернию, на уезд в среднем приходилось по 11 человек, соответственно на стан — от 2 до 5) и физически не могли обеспечить порядок на таких огромных территориях.

До ближайшего начальства могли быть дни пути по весенней распутице. В таких условиях ожидание официального правосудия было роскошью. Пока приедет урядник, пока составит протокол, пока дело дойдет до суда, от конокрада и след простынет, а семья, лишившаяся единственной лошади, уже будет умирать с голоду. Поэтому крестьяне выработали свою собственную, быструю и эффективную систему юстиции. Это была не анархия, а именно система, основанная на вековом опыте выживания и круговой поруке. Право было не в книге, а в общем согласии, в приговоре «мира». И этот приговор был окончательным и обжалованию не подлежал. Когда мы сегодня пытаемся судить об этих практиках, мы смотрим глазами совершенно другой культуры, для которой индивидуальная жизнь является высшей ценностью. Для русского крестьянина той эпохи высшей ценностью была община, «мир», выживание рода. И ради этого выживания можно было пожертвовать отдельной личностью.

Судили всем миром

Чтобы понять природу крестьянского самосуда, нужно раз и навсегда отказаться от образа стихийного бунта, где обезумевшая толпа рвет на куски первую попавшуюся жертву. Это представление, рожденное в кабинетах столичных публицистов, имеет мало общего с реальностью. «Мирской приговор» был именно приговором — результатом коллективного обсуждения, вынесенным легитимным, в глазах крестьян, органом власти. Когда образованный аристократ и этнограф князь Вячеслав Николаевич Тенишев в своей работе «Правосудие в русском крестьянском быту» называл сельский сход «сборищем или толпою», он смотрел на явление извне, оценивая его по меркам официальной юриспруденции с ее строгими процедурами. Но для самих крестьян «мир» был высшей и единственной реальной инстанцией. Этот «мир», состоявший из глав домохозяйств, так называемых «большаков», решал все ключевые вопросы: когда начинать пахоту и сенокос, как перераспределять земельные наделы в соответствии с количеством едоков, как разбираться с рекрутскими наборами и как платить подати, связанные круговой порукой. И что самое поразительное, официальная государственная власть, особенно после реформы 1861 года, де-факто признавала юридическую силу этих решений, сделав общину низшей административной и фискальной единицей. Так могло ли государство, пусть и со скрипом зубовным, санкционировать самосудные вердикты простого «сборища»? Конечно, нет. Община была полноправным субъектом права, настоящим, низовым органом самоуправления, который решал свои проблемы сам, не дожидаясь милостей от далекого начальства. При этом обычай был не догмой, а «общим руководящим путеводителем». Если того требовали обстоятельства, мир мог и отойти от привычной практики, но делалось это не ради произвола, а для утверждения самого обычая. Для таких случаев приглашали стариков, «сведущих в народных обычаях», чтобы они могли найти в своей памяти прецеденты, позволяющие сделать отступление. Прецедентарное право, как оно есть.

Леон Бонна, Портрет князя В. Н. Тенишева, 1896 год.

Главной целью этого правосудия была не столько кара или месть, сколько то, что на ученом языке можно назвать «восстановлением социального гомеостаза», а по-русски — «замирением». Проступок или преступление воспринимались как разрыв в живой ткани общины, как болезнь, которая грозит всему организму, ведь община не могла позволить себе роскошь терять рабочие руки или жить в состоянии внутренней вражды. И наказание было лекарством, порой очень горьким, призванным излечить эту болезнь, изгнать скверну и, что самое главное, вернуть оступившегося обратно в строй. Речь шла именно о возмещении, а не о мести. Поэтому, как правило, мир не стремился воздействовать на тело правонарушителя. Физическое насилие отвергалось как средство «примирения». Главным инструментом воздействия был стыд. В тесном, насквозь прозрачном мире деревни, где вся жизнь от рождения до смерти проходила на глазах у соседей, публичный позор был страшнее любых телесных наказаний. Потерять «доброе имя», стать изгоем, от которого отворачиваются на улице, — это была настоящая социальная смерть. Как писал один из наблюдателей крестьянского быта, «сраму и огласки более всего боятся». Физические страдания преходящи, а клеймо позора оставалось с человеком и его семьей на всю жизнь, ведь он должен был продолжать жить среди тех, кто был свидетелем его унижения. Поэтому и отношение к провинившемуся было гибким: каявшихся строго не наказывали, но если наказуемый проявлял строптивость и несогласие, община усугубляла наказание.

Рассмотрим подробнее случай, зафиксированный в конце XIX века безымянным земским статистиком в одной из центральных губерний Российской империи и опубликованный в трудах уже упомянутого нами этнографа князя Тенишева. Крестьянин в ссоре ранил ножом пастуха. По всем законам империи это было уголовное дело, подведомственное государственному суду. Но пострадавший апеллирует не к властям, а к «селенному сходу» — единственному суду, который он считает своим и справедливым. Виновный тут же, при всех, просит прощения — и не только у своей жертвы, но, что характерно, и у «мирян», у всей общины, как бы признавая, что его проступок нанес урон всему обществу. Пастух поначалу упорствует, требует официального разбирательства. И тогда происходит ключевой момент: виновник заявляет, что «лучше понесет наказание от своих соседей, чем подвергнется преследованию суда», и сам просит сход выпороть его. Он добровольно выбирает понятное, хоть и болезненное, правосудие своих, а не чужое, холодное и непредсказуемое правосудие государства. Эта просьба была встречена «веселым смехом мирян». Его немедленно раздели, уложили на землю и при общем «оглушительном хохоте и крике» отвесили двадцать пять розог. Что означает этот смех? Это не злорадство и не садизм. Это коллективный вздох облегчения, катарсис. Смех в данном случае — это ритуальный акт, снимающий напряжение и знаменующий принятие покаяния. Конфликт исчерпан, причем самым гармоничным образом: виновный сам признал вину, сам потребовал наказания, через публичный позор очистился и был вновь принят в тело общины. Каждый получил свое: пастух — удовлетворение, виновник — прощение, а община — восстановленное единство. Это и есть живое, органичное правосудие, которое не наказывает, а лечит.

Исполнение приговора всегда было делом коллективным. Фраза «били всем миром», которую как под копирку повторяли крестьяне на допросах у следователей, была не какой-то там затейливой метафорой, а точным описанием процесса. В наказании принимали участие все, от почтенных стариков до женщин и детей. Это было не просто право, а священный долг. Как отмечали исследователи, «его неисполнение влекло всеобщее презрение». Дети играли в этом ритуале особую роль: при публичном вождении по деревне вора или прелюбодея они были первыми, кто с криками возвещал о приближении позорного шествия, они же наравне со взрослыми участвовали в коллективном избиении более серьезных преступников вроде конокрадов или поджигателей. Современному человеку это может показаться чудовищным развращением малолетних. Но в той системе координат это была важнейшая форма социализации, наглядный урок обществоведения. Ребенок не из книжек, а на практике усваивал базовые законы своего мира: вот это — добро, а вот это — зло, и вот что бывает с тем, кто выбирает зло. Он впитывал чувство коллективной ответственности и понимание того, что судьба одного неразрывно связана с судьбой всех. Кроме того, такое всеобщее участие в экзекуции решало и чисто практическую задачу — оно делало невозможной последующую личную месть. На кого поднять руку? На соседа Петра, который ударил тебя палкой? Но ведь рядом стоял и сосед Иван с оглоблей, а за ним вся деревня. Мстить пришлось бы всему миру, а это было равносильно самоубийству. Приговор выносился не людьми, а самим «миром» — безличной, но высшей силой, почти сакральной сущностью, голосом самой земли. И спорить с этим голосом было бессмысленно. Эта круговая порука в насилии была настолько крепка, что все старания полиции выяснить обстоятельства самосуда, как правило, были безрезультатны. На все вопросы следователя крестьяне неизменно отвечали, что «били всем миром», или отговаривались: «Да мы легонько его, только поучить хотели. Это он больше с испугу умер». Те немногие дела, что все-таки доходили до суда, часто заканчивались оправдательным приговором, который выносили присяжные, набранные из тех же крестьян, прекрасно понимавших логику самосуда. Эта традиция отличалась поразительной устойчивостью, и факты крестьянских самочинных расправ отмечались даже в советской деревне 1920-х годов.

Прайс-лист на грехи и способы расплаты

В крестьянской системе ценностей не было места для юридических тонкостей вроде «умысла» или «смягчающих обстоятельств». Правосудие было прямым, наглядным и зачастую жестоким, а мера наказания определялась не статьей закона, а степенью урона, нанесенного общине и ее членам. Иерархия преступлений была простой и понятной каждому: чем сильнее твой проступок угрожал выживанию мира, тем страшнее была расплата.

Воровство обыкновенное. В аграрном обществе, где жизнь зависела от урожая и наличия скота, кража воспринималась не как имущественное преступление, а как прямое покушение на жизнь. В крестьянском представлении она считалась более опасным и вредным преступлением, чем даже посягательства против веры, личности или семейного союза. Потерпевший рассматривал кражу его зерна или скота как покушение на него самого, вопреки официальной трактовке уголовного кодекса. Украсть у соседа мешок зерна зимой означало обречь его семью на голод. Поэтому вора наказывали не столько для того, чтобы вернуть украденное, сколько для того, чтобы другим было неповадно. Даже мотив преступления не играл роли. Газета «Русское слово» в 1909 году сообщала о некоем Храпонюке из Житомира, который украл мешок пшеницы, чтобы купить свадебные подарки невесте. Накануне свадьбы односельчане подвергли его «зверскому самосуду», и жизнь его оказалась в опасности (буквальная формулировка газеты, что с ним стало дальше, неизвестно). Наказания были изобретательны и почти всегда носили характер публичного унижения, «посрамления». Одной из самых распространенных практик было вождение вора по селу с навешанными на него украденными вещами. Этот обычай настолько укоренился в крестьянском обществе, что проникал даже в практику полуформальных волостных судов. Так, в Черкасском уезде крестьянина, укравшего 16 снопов овса, суд приговорил к вождению по селу с этими снопами на шее, «дабы осрамить его». За кражу овцы, как свидетельствует этнограф Вячеслав Тенишев, сход мог приговорить воровку к тому, что «корову пропить». Он приводит живой диалог, услышанный им на сходе: «Такую чертовку, да прощать?! Она еще захочет баранины», — кричала толпа. «Какое же ей дать наказание?» — спрашивал староста. «А вот какое, — ревел сход, — корову пропить. Она будет знать, как чужих баранов резать». Это означало, что самое ценное имущество виновной — корова-кормилица — немедленно шла на коллективное угощение всей деревни. Акт одновременно и карательный, и ритуальный: община как бы съедала грех, очищая свое пространство.

В Вятской губернии, по воспоминаниям очевидицы, которые приводит историк В.А. Бердинских, марийца, укравшего телку, подвергли еще более страшному «срамлению»: на него надели уже начавшую разлагаться шкуру зарезанного им животного и в таком виде водили по селу, избивая. «И по шкуре, и по вору черви ползли…» — вспоминала женщина. Итог был закономерен: «кражи — это редчайший случай. Жили спокойно, не боялись никого». Страх был лучшим гарантом порядка. Автор обзора об обычаях крестьян Орловской губернии в конце XIX века писал, что «преступникам мстят, только захвативши на месте преступления, — бьют, иногда и убивают до смерти. Бьют все, как хозяин, так и соседи». Иногда жестокость была совершенно несоразмерной. Борис Алмазов в своей книге «Распутин и Россия» упоминает случай, когда крестьяне забили человека до смерти за кражу коврика. Самосуд был не только эмоциональным всплеском, но и обдуманным действием. В селе Троицком Воронежской губернии в 1911 году толпа пыталась отбить у стражников двух воров, укравших муку, чтобы немедленно учинить над ними расправу. Крестьяне не верили в эффективность официального суда, как говорили в Тамбовском уезде: «Поди, там, таскайся по судам, с каким-нибудь негодяем, вором, а лучше всего топором в голову, да и в прорубь». Иногда самосуд носил характер превентивной зачистки: в 1899 году в селе Щучье Воронежской губернии крестьяне «всем обществом» убили трех односельчан, которые, по их мнению, постоянно занимались кражами и были «людьми, небезопасными для окружающего населения». Но иногда система давала сбой, сталкиваясь с сильным человеческим характером.

История Анны Акуличевой из Орловской губернии, рассказанная в «Орловском вестнике» в конце XIX века, — это настоящий народный эпос, без шуток. Уличенная в краже холста, она по приговору схода должна была пройти через стандартную процедуру унижения: ее решили провести по деревне с украденным холстом на спине, а затем пропить ее праздничный наряд. Толпа пришла к ней во двор, дабы свершить наказание. Анна вышла в нарядной рубашке, которую тут же выпачкали дегтем, перевязали ее вожжами и повели по деревне. Но вместо слез и мольбы о пощаде Анна «шла гордо, с поднятой головой и презрительными усмешками». Ее подвели к реке и облили водой, но она молчала, чем вызвала всеобщее недовольство. А когда ее развязали, она не упала в ноги мужу, а «вскочила в сенцы, схватила висевший на крюке цеп и стала молотить всех, кто под руку ей попадался». Ее, конечно, все равно скрутили, на история на этом не закончилась. Сбежав от толпы, Анна пожаловалась земскому начальнику, который арестовал старосту на два дня. Вернувшись, староста собрал новый сход, где Анну приговорили к еще более страшному наказанию: ее мужу было приказано нанести ей 30 ударов кнутом без пощады, а в случае отказа его самого ждала порка. Муж схватил ее за волосы, двое крестьян держали ее за руки и ноги, пока он бил ее «со всей мочи». С той поры на нее ополчилась вся семья, а вся деревня стала выказывать ей вечное презрение: «всякий плевал в нее — как было постановлено на сходе». Доведенная до отчаяния, Анна «стала распутничать», а затем и вовсе бежала из деревни — пешком дошла до Орла, а оттуда перебралась в Одессу.

Прелюбодеяние и «срам». Нарушение седьмой заповеди в крестьянском мире било не по абстрактной морали, а по вполне конкретным вещам: по роду, по семье, по порядку наследования. Поэтому наказание было публичным и символичным. «Гулящей девке» отрезали косу — главный символ девичьей чести и красоты, после чего ее могли с завязанной на голове рубахой по пояс голой гонять по селу. Ворота дома неверной жены мазали дегтем — липким, несмываемым клеймом позора, видным каждому. Часто экзекуция превращалась в подобие карнавального шествия. В деревне Суворовке, как описывалось в этнографических отчетах, обманутый муж надел на голову жене-прелюбодейке хомут, запряг ее в телегу и, сев на нее, поехал по селу, погоняя кнутом и выкрикивая: «Ну, черная, не ленись, вези своего законного мужа!». В соседних селах Орловского уезда практика была не менее жестокой: одну неверную жену муж привязал вожжами к воротам за руки, а косами за кольцо, и сек до посинения, после чего заставил при всей родне кланяться ему в ноги и просить прощения. В деревне Кривцовой мужья связывали своим женам-изменницам руки за спиной, брали за волосы и секли ременным кнутом, громко объясняя всей деревне, за что их бьют. А в селе Людском обманутый муж сначала избил жену ремнем, затем привязал к столбу на улице, распустив ей волосы и обсыпав пухом, после чего бил ее по щекам и плевал в лицо со словами: «Больно и стыдно тебе от моего наказания, а мне еще было больнее и стыднее, когда я узнал, что ты развратничала». Это не было просто издевательством. Это был страшный ритуал «расчеловечивания», превращения согрешившей женщины в бессловесную скотину, лишения ее статуса, имени и чести. В народной памяти сохранилось и другое, более древнее наказание, вышедшее из практики к XVIII веку: мужчину-прелюбодея одевали в женское платье, а женщину — в мужское, и так, поменяв их социальные роли на потеху всей деревне, водили по улицам.

Поджог. Если вор был врагом одной семьи, то поджигатель — абсолютным злом для всей деревни. Пожар для деревянных строений села был страшным бедствием, последствием которого являлось полное разорение крестьянского хозяйства. В мире деревянных, крытых соломой изб, скученных на одной улице, одна искра могла уничтожить всю деревню за полчаса. Поэтому жители села не церемонились с теми, кто «пускал красного петуха». Примечательно, что крестьяне, сами активно использовавшие поджог как форму классовой борьбы с ненавистными помещиками, были абсолютно непримиримы к тем, кто поджигал избы и имущество односельчан. Поджигатель был врагом всего мира, и приговор ему выносился на месте, без суда и следствия. Если его задерживали на месте преступления, то просто забивали до смерти всем подручным сельхозинвентарем. В селе Коровине Тамбовского уезда крестьянина, заподозренного в поджоге, привязали к хвосту лошади и несколько часов гоняли по полю. Часто поджигателя просто бросали в тот самый огонь, который он и устроил — в 1911 году в том же Тамбовском уезде крестьянина Пастухова, задержанного за поджог риги, избили и бросили в пламя. В Гродненской губернии, как приводит пример дореволюционный исследователь Д.Н. Жбанков, толпа во время пожара схватила подозреваемого и подвергла его страшным истязаниям: раскаленным железом ему выжгли глаза и жгли тело, а затем один из крестьян отрубил ему голову топором. Традиция была необычайно устойчивой и сохранилась даже после революции. В 1920 году в деревне Муравьево Тверской губернии после страшного пожара, уничтожившего половину домов, толпа буквально растерзала обвиненную в поджоге Клавдию Морозову. Очевидец-селькор, чье письмо сохранилось в архивах, писал: «Раздался крик „Бей ее!“, и вся озверевшая толпа с проклятиями, иступленными воплями набросилась на Морозову... особенно зверствовали женщины, с матерей брали пример и дети. Морозову убили. Но убить толпе было мало, на тело плевали, ругали, потом потащили топить в пруду».

Конокрадство. Но даже поджог не вызывал такой методичной, холодной и изобретательной ярости, как конокрадство. Чтобы понять это, нужно осознать, чем была лошадь для крестьянина. Это был не просто скот. Это был живой трактор, единственный транспорт, залог вспаханного поля и собранного урожая, главный капитал и главная надежда семьи. «На конокрадство смотрит народ как на тяжкое преступление, потому что лошадь для крестьянина настолько необходима, что без нее он пропадет», — сообщал корреспондент из Тверской губернии. Ему вторили из Калужской: «Без лошади и мужик не хозяин». Лишиться лошади означало почти верную голодную смерть. Поэтому конокрад в глазах крестьян не был человеком. Он был хищным зверем, нечистью, и его уничтожали с той же непреложностью, с какой давят ядовитую змею. Газета «Вятская речь» в 1908 году сухо сообщала: «В селе Шейкове, житомирской г., крестьяне убили после зверских истязаний трех конокрадов». Скупая строка, а за ней — целая философия. Сельский обычай требовал немедленной расправы. Священник Птицын из Орловской губернии 25 мая 1897 года писал: «С ворами и конокрадами крестьяне расправляются по-своему и могут убить совсем, если вовремя пойман». Решение о самосуде принималось на сходе, втайне от властей, а приговор приводился в исполнение немедленно. В деревне Танеевке Курской губернии крестьяне гнались за конокрадом, поймали его в лесу и убили. В селе Красного Холма другого «поучили» кольями так, что тот умер от побоев. Способы расправы, зафиксированные на рубеже XIX-XX веков этнографами Е.Т. Соловьевым и Д.Н. Жбанковым, легко вписались бы в какой-нибудь молодежный «слэшер» из 80-х: пойманным вбивали в пятки и в голову гвозди, загоняли под ногти деревянные шпильки, выкалывали щепкой глаза, вставляли в задний проход крюк, которым дергали сено из стога, привязывали голыми в лесу на съедение комарам, сдирали с рук и ног кожу ремнями. Описывались и еще более чудовищные случаи: одному конокраду привязали веревку к шее и ногам и натянули так, что лопнул позвоночник; у другого сдирали с конечностей кожу, вытягивали жилы, а в завершение топорами разрубили голову на мелкие части. Особенно безжалостными были немцы-колонисты. Как писал в 1906 году начальник харьковской сыскной полиции В.В. Фон-Ланге: «Немцы весьма редко выпустят конокрада живым, они его убивают и тут же закапывают в землю. Конокрад исчезает безследно». Иногда расправа была еще более изощренной: в Саратовской губернии крестьяне делали на конокрадов облавы, а при поимке бросали жребий, кому приводить приговор в исполнение. У пойманного была лишь одна, парадоксальная возможность спастись. По неписаным юридическим обычаям, крестьяне считали себя не вправе судить за «грех», то есть за убийство. Это было дело Божьего и царского суда. Поэтому, если конокрад, которого вели на расправу, успевал крикнуть, что он еще и душегуб, его передавали властям. Признание в более тяжком преступлении становилось билетом к жизни. Когда же властям все-таки удавалось начать расследование по факту убийства конокрада, деревня замыкалась в глухой обороне. На все вопросы следователей крестьяне, как один, отвечали: «били всем миром». И это была правда. За убийство одного конокрада в сибирскую ссылку могли отправить целую деревню, по 200-300 человек. И они шли на каторгу, с твердой уверенностью в своей правоте и в справедливости совершенного ими суда.

Мой дом – моя крепость

Насилие, пропитавшее общественную жизнь русской деревни, не оставалось за порогом избы. Оно входило внутрь и становилось неотъемлемой, почти ритуальной частью семейного уклада. Семья, которую в позднейших городских мифах принято идеализировать как островок любви и гармонии, в крестьянском быту была жесткой патриархальной структурой, основанной на праве сильного. И это было не просто право, а, в глазах ее членов, прямая обязанность. Муж как глава семьи, «большак», нес ответственность за порядок и благочестие, и главным инструментом поддержания этого порядка был кулак. Он не бил жену — он ее «учил». Родители «учили» детей. А порой, как свидетельствуют этнографы, и выросшие дети начинали «учить» впавших в немощь и «выживших из ума» стариков. Земский начальник А. Новиков, прослуживший семь лет в тамбовской деревне, писал: «Нигде вы не увидите такого царства насилия, как в крестьянской семье». Это был круговорот насилия, отголосок еще домостроевских норм, где «учить» жену и домочадцев вменялось хозяину в обязанность.

Полицейский помогает паломнице сориентироваться на местности

Народная мудрость, как зеркало, отразила эту норму в десятках хлестких поговорок, которые сегодня звучат шокирующе, а тогда были обыденной констатацией факта. «Бью не чужую, а свою» — эта фраза четко очерчивала границы мужской юрисдикции: жена, по обычному праву, была его собственностью, и он был волен поступать с ней, как считал нужным. «Хоть веревки из нее вью», «Жалей как шубу, а режь, как душу», «Бабу не учить — толку не видать» — эти формулы утверждали абсолютную власть мужа над телом и душой супруги. Даже знаменитое «Бьет — значит любит!» в своем первоначальном значении было не горькой иронией, а выражением специфической логики: бьет, значит, не равнодушен, значит, заботится, перевоспитывает, «учит». Побои были таким же элементом семейной жизни, как совместный труд в поле или рождение детей. Они были знаком мужского внимания и власти, пусть и в такой уродливой форме. Насколько глубоко эта норма въелась в народное сознание, показывают данные исследования, проведенного краеведом Ф. Железновым в Больше-Верейской волости Воронежской губернии. Даже в 1926 году, спустя почти десятилетие советской власти с ее декларациями о женском равноправии, на вопрос «Надо ли бить жену?» около 60% опрошенных крестьян-мужчин ответили утвердительно, объясняя это необходимостью «учебы». Лишь 40% посчитали, что делать этого не следует.

Поводов для «учебы» было предостаточно. Муж мог избить жену за то, что она «скажет поперек», за недостаточно быстро спряденную пряжу, за подгоревший обед, из ревности или просто спьяну, чтобы «показать, кто в доме хозяин». Били чем попало: вожжами, палкой, рогачом, сапогами. Священник из Курской губернии так объяснял эту логику: «Крестьянин сознает, что он глава жены, что жена должна бояться своего мужа, вот он и выражает свое превосходство перед нею, внушает ей боязнь, уважение к себе кулаком, да вожжами». Главной же причиной для самой жестокой семейной расправы была супружеская измена. Прелюбодеяние по обычному праву не считалось основанием для развода. Напротив, от обманутого мужа ожидали сурового «вразумления» неверной. Публичность и назидательность были непременными атрибутами такого наказания. В некоторых случаях «проштрафившаяся» жена, уже после экзекуции от мужа, должна была трижды поклониться мужу в ноги при всей родне и просить прощения, после чего ее заставляли идти по селу и, заходя в каждый дом, «заказывать женщинам не делать этого». Общественное мнение в таких случаях всегда было на стороне мужа. Вмешательство соседей в семейные ссоры было немыслимо и осуждалось поговоркой: «Свои собаки дерутся, чужая не приставай». Это создавало вокруг семьи непроницаемую стену, за которой муж был полновластным и бесконтрольным хозяином. Женщины редко жаловались посторонним, воспринимая побои как неизбежную часть женской доли. «Муж больно бьет, зато потом медом отольется», — говорили они, находя утешение в последующем примирении. Порой такие расправы заканчивались трагически, о чем изредка сообщали местные газеты. «Тамбовские губернские ведомости» в 1884 году писали, что в деревне Александровке крестьянка 30 лет умерла от побоев, нанесенных ей мужем. Но даже такие случаи редко доходили до суда.

Но самое жуткое в этой системе — не сама жестокость, а механизм ее воспроизводства, в котором женщины часто играли не последнюю роль. В большой патриархальной семье молодая невестка («сноха») была самым бесправным существом, находясь в полном подчинении не только у мужа, но и у свекрови. Мать, прожившая всю жизнь под кулаком мужа, не видела иного уклада и требовала от своего сына такого же обращения с его женой. Она не защищала невестку, а наоборот, часто выступала инициатором и подстрекателем насилия, видя в покорности и забитости молодой женщины залог правильного семейного порядка. До нас дошли описания весьма прискорбных прмеров такого уклада. В одной семье для расправы оказалось достаточно одного лишь подозрения в неверности: мать и сын несколько дней избивали беременную невестку, пока та не «выкинула» ребенка и не сошла с ума. В другом случае свекровь застала невестку с холостым братом мужа. Был собран семейный совет, на котором «гулену» приговорили к наказанию. Муж, свекровь и старший брат по очереди избивали несчастную плетью, после чего она больше месяца пролежала лежкой. Сохранилось и свидетельство из села Александровка, датированное 1920 годом, о сцене семейной расправы, за которой наблюдала вся деревня. Свекровь, недовольная тем, что ее сын недостаточно сильно бьет свою жену, кричит ему: «Сашка, ты, что ж, не поучишь жену?», а потом, видя его нерешительность, с презрением добавляет: «Разве так бьют?», требуя бить сильнее, до увечий. В этой жуткой сцене — вся суть системы. Насилие порождает насилие. Женщина из жертвы превращается в надсмотрщика и транслирует эту модель поведения следующему поколению. Круг замыкался. И самое трагичное в этом — реакция детей. Привыкшие с младенчества к сценам избиения, они не сочувствовали матери. Наоборот, они кричали ей, корчащейся от боли: «Дура ты, дура, мало еще тебе!». Они уже усвоили главный урок этого мира: правота на стороне того, у кого в руках кнут.

Возникает закономерный вопрос: были ли у женщин в этой системе хоть какие-то права и кто мог их защитить? Формально, по законам Российской империи, женщина не была абсолютно бесправной. «Уложение о наказаниях» содержало статьи, каравшие за побои и истязания, и теоретически жена могла пожаловаться властям. Однако на практике эта норма почти не работала: вынести «сор из избы» считалось страшным позором, а местный урядник... до него еще надо было дойти. Их и было-то 2-5 на 30-100 тысяч населения. Реальная защита могла прийти не от далекого государства, а изнутри самого крестьянского мира. Главным, а порой и единственным, защитником женщины была ее собственная родня — отец и братья. Если муж переходил все границы жестокости, они могли вмешаться, прийти к зятю на серьезный разговор, подкрепленный кулаками, а в крайнем случае — забрать дочь к себе. Еще одной инстанцией был сельский священник. Не имея полицейской власти, он мог воздействовать на мужа-тирана словом — увещеванием, напоминанием о грехе, а также наложением епитимьи (церковного наказания). Однако его влияние напрямую зависело от его личного авторитета и от того, боялся ли муж Божьего суда больше, чем осуждения соседей. В этой системе у женщины практически не было права на самооборону в современном понимании. История Анны Акуличевой, схватившейся за цеп, — это пример не реализации права, а отчаянного бунта. Такой поступок не рассматривался как законная самозащита, а наоборот, как мятеж против власти мужа и мира, что влекло за собой еще более жестокое, «узаконенное» насилие. Чаще всего единственным выходом для женщины, доведенной до предела, было бегство из деревни — окончательный разрыв со своей семьей и общиной, что само по себе было равносильно социальной смерти.

Право земли против права бумаги

И вот, пройдя через все круги крестьянского ада и рая, наблюдая за ритуалами публичного позора, хладнокровными расправами и узаконенным домашним насилием, мы возвращаемся в наше время, в тишину кабинетов и библиотек. Современный исследователь А.М. Смирнов, чьи публикации посвящены этой теме, с сокрушением пишет, что живучесть самосудных практик свидетельствует об «определенной примитивности социально-правового развития Российского государства, архаичности и патриархальности российского общества». В этих словах слышится хорошо знакомая нам мелодия — старая песня просвещенной интеллигенции о «диком народе» и необходимости вести его к светлому храму «мирового нравственно-культурного прогресса». Эта песня звучала и в XIX веке, когда народники, отправляясь «в народ», часто сталкивались не с благодарным слушателем, а с глухой стеной непонимания и подозрений.

Но после всего, что мы узнали, не кажется ли такой вывод сам по себе верхом примитивности? Попытка судить о сложнейшей системе народного правосознания, отточенной веками борьбы за выживание, с позиций современных либерально-индивидуалистических представлений — это и есть та самая «темнота», на которую так горячо сетовал Максим Горький. Это не анализ, а вынесение приговора, основанного на чужой системе ценностей, все равно что измерять глубину Байкала школьной линейкой.

Крестьянский самосуд — это не отсутствие права. Это другое право. Сегодня это явление изучается в рамках концепции «правового плюрализма», которая признает, что в одном обществе могут одновременно существовать несколько правовых систем: официальная, государственная, и неофициальная, основанная на обычае. Россия XIX века была хрестоматийным примером такого плюрализма. Существовало право «бумаги» — Свод законов, циркуляры, указы, которые худо-бедно работали в городах, но почти не достигали деревни. Этот закон был написан на чужом, «барском» языке и оперировал абстрактными понятиями, далекими от крестьянской реальности. И существовало право «земли» — мощное, стихийное, выросшее из самой плоти народной жизни. Оно не было записано в томах, но было впечатано в память поколений, передавалось с поговорками, песнями и ритуалами.

Это право было жестоким, потому что жестокой была сама жизнь. В условиях рискованного земледелия, когда один неурожай, как страшный голод 1891-1892 годов, мог унести сотни тысяч жизней, любое посягательство на общинное достояние было смертным грехом. Оно было несправедливым по отношению к отдельной личности, потому что высшей ценностью в нем была не уникальная человеческая жизнь, а выживание коллектива — общины, «мира». «Мир» был единственным ковчегом, в котором можно было пережить любую бурю, и тот, кто раскачивал этот ковчег, подлежал немедленному суду. Оно было медленным в своих ритуалах, но молниеносным в своей расправе. Это была, по сути, иммунная система гигантского народного организма, которая безжалостно выжигала каленым железом любую угрозу своему существованию, будь то вор, укравший последнюю корову, прелюбодейка, вносящая смуту в семьи, или чужак с его непонятными и опасными идеями. Это была инстинктивная, на уровне рефлексов, защита своих первооснов.

И когда мы сегодня читаем об этом, стоит помнить: эти люди не были кровожадными монстрами. Они были нашими прапрадедами, которые сумели выжить, сохранить себя, свой язык, свою веру и свою землю на огромных, холодных и не всегда дружелюбных просторах. Они были тем самым фундаментом, на котором стояла и империя, и армия, и вся русская культура. И для этого у них были свои, выстраданные потом и кровью, законы. Законы, в которых абстрактная справедливость «бумаги» всегда проигрывала суровой и конкретной правде «земли». Законы, в которых до царя было далеко, а до топора, вил или оглобли — всегда близко. И кто мы такие, чтобы судить их за это?