худлит
November 25, 2021

НАДУВНОЙ МАТРАС

Вадим Левенталь

Я не стал ничего делать с мебелью, осталась стоять как стояла, только собрал в мешки хлам, который придется выкинуть, в одну коробку — те немногие мелочи, которые я заберу с собой, и отдельно упаковал книги, которые заберут Юля с Наташей, — что-то оставят себе, отец не собирал совсем уж барахло, а что-то продадут на букинистических сайтах, так мы договорились — это за то, что помогали с похоронами. То есть, они отказывались, но я настоял. Да и куда я заберу столько книг?

С мебелью придется разбираться будущим владельцам или агенту. Не то чтобы мне не было странно так ее оставлять. Вот стол: на нем глубокая, почерневшая от времени царапина. Это я проковыривал ее ногтем когда-то в прошлой жизни изо дня в день все глубже и глубже, скучая над тарелкой. И таких следов — моих или отца — тут на каждой вещи по десятку. Они никому не заметны, кроме меня. Я даже выкидывал бы эти вещи по-другому, чем их выкинет громкая, через силу излучающая оптимизм тетка-агент. Но у меня нет ни времени, ни сил заниматься мебелью.

Единственное, что осталось — надувной матрас.

Я спал на нем последние несколько дней, как прилетел.

Отец надул его в мой последний приезд три месяца назад и с тех пор почему-то не сдул.

Получалось, что последний вздох отца не растворился в больничной палате, а хранится в этом матрасе.

Теперь его нужно было сдуть и, очевидно, выкинуть, что с ним еще делать.

Я не мог на это решиться. Ходил по квартире и проверял, что еще забыл. Матрас оставлял на самый последний момент. Мне было жутко представить, как я буду сдувать его, но так же жутко думать о том, что это сделает кто-то другой, кого я даже не знаю.

Отец сделал из моей комнаты мастерскую, когда я уехал, и выкинул мой старый диван, а когда я приезжал — надувал мне этот матрас. Спать на надувном матрасе смешно — он качается из стороны в сторону и пружинит под тобой, как будто легкая морская волна. Ложась на него, я невольно вспоминал другой матрас — который отец надувал для меня на пляже, когда я был маленьким, а отец с матерью были вместе.

Примерно тогда же отец учил меня плавать — держал меня на поверхности воды двумя руками, перебирай, перебирай, бей по воде, чаще, раз-раз-раз, мне было лет пять, наверное. Мне очень нравилось, что у меня получается, что отец меня хвалит, вообще нравилось, что вот отец, и вот я, и он меня учит, а я у него учусь, — так нравилось, что время от времени я от восторга забывал перебирать ногами.

После уроков плавания папа надувал для меня матрас, чтобы отдохнуть самому, просто поваляться с мамой на берегу, — и я, животом прижавшись к раскаленной на солнце рифленой резине, двумя руками греб в сторону искрящегося, качающегося горизонта. Резина остывала, стоило намочить ее. Наслаждение приносили оба прикосновения — и обжигающее, и прохладное.

Пока я учился плавать, меня поддерживали руки отца, а когда я плавал на матрасе, меня, получалось, держало на воде его дыхание. Я думал об этом, представлял себе воздух, который отец вдыхает, как он проходит внутри его тела и возвращается наружу, в темноту матрасьей внутренности. Весь воздух, наполняющий матрас, на котором качался на воде (над водой, на самом деле) я, был воздухом, прошедшим через отца, — думать об этом было неловко.

Конечно, того детского матраса уже давно нет. Этот отец купил десять лет назад, чтобы мне было на чем спать в мои редкие приезды. Не так уж часто я приезжал, так что покупать дорогой смысла не было и не было смысла покупать к нему еще и насос. Раз в полгода можно надуть и так.

Отец не возражал против моих приездов. Не звал меня сам, но когда я звонил и предупреждал, что приеду на неделю, — говорил «понял» и надувал матрас. Когда я заходил к себе в комнату (к нему в мастерскую), матрас уже ждал меня со стопкой чистого постельного белья и полотенцем. Думаю, что так отец понимал справедливость — мол, я выкинул твой диван, но взамен каждый раз, когда тебе нужно, надуваю этот матрас. Он никогда не говорил этого, но я примерно представляю себе образ мыслей отца. Он вообще почти со мной не говорил. Ну и я особенно не лез. Где у тебя теперь соль? Имей в виду, кран в ванной держится на соплях, аккуратнее с ним. — Примерно так и не более того.

Последнюю попытку я предпринял очень и очень давно. Тогда я прилетел с Фредериком. Фредерик был красивый, умный и очень воспитанный, мы были вместе уже полгода, и мне казалось, что если отец с ним познакомится, то найдет возможность поговорить по-светски с ним, а потом — раз уж я буду переводить — и со мной. Я остановился у отца, а Фредерика поселил у друзей — все же взять его с собой ночевать я не мог. Но как бы невзначай я привел его вечером домой. Отец, конечно, сразу все понял, хотя и сделал вид, что ничего не понял. Не успел я их познакомить, как отец сослался на срочную работу и заперся у себя в комнате. Мы попили на кухне кофе и ушли.

Я едва не плакал в тот вечер. А может быть, даже и плакал, не помню. Я представлял себе, как он сядет с нами пить кофе или как он, наоборот, начнет топать ногами и орать, чтобы я не смел приводить к нему свою личную жизнь, — как-то так; вместо этого отец просто заперся в комнате. Вежливо поздоровался, заперся в комнате и не выходил. Впрочем, думал я, может быть, я сам виноват — не нужно было оперировать эвфемизмами — это мой друг из Берлина, привез показать ему Питер, — а нужно было сказать прямо: так, мол, и так. То есть отец, может, и струсил, но первый струсил я.

Отец скорее умер бы, чем поговорил со мной; в конечном счете он так и сделал. В одиннадцатом классе он раньше пришел с работы и застал меня с Никитой. Мы вышли из моей комнаты, Никита сдавленно поздоровался и убежал — ничем мы таким особенным не занимались, честно говоря, но, видимо, что-то такое было в наших глазах, что отец заметил. Два дня он ходил мрачнее тучи, потом вечером позвал меня на кухню: надо поговорить. Я обмер и не знаю как, держась за стену, добрел до кухни. Я знаю, чем вы тут занимались, с этим твоим Никитой. Я уже практически обосрался. Отец посмотрел на меня строго, но видно было, что эта строгость с трудом ему дается; куда как проще ему было бы заняться своими делами. Вы принимали наркотики. Уж не знаю, что именно, но что-то такое отразилось на моем лице, что отец сразу же легко поверил мне, когда я стал его разубеждать. Разговор быстро свернулся, отец сказал ну извини, значит, показалось, и начал готовить ужин. Ему всегда могло только показаться, я предоставлял ему такую возможность.

Когда я уезжал, я сказал ему об этом там же, на кухне, как бы между делом — так, как говорил важные вещи он сам: так и так, поучиться, а там как пойдет. Понятно, пойдет так, что я скорее всего уже останусь там навсегда, — но этого у меня выговорить не получилось. Отец кивнул головой так, будто я имел в виду то, что сказал. Спросил, нужна ли какая-то помощь — доброжелательно, но довольно формально. Предполагалось, что ответить нужно да нет, спасибо; ну я и ответил; да мне и не нужна была.

А про то, что с нами больше не будет жить Ольга, он вообще сказал, приоткрыв дверь в мою комнату — я сидел играл за компьютером, — даже не вошел, просто с порога сообщил: ты уже самостоятельный, тебе все равно, но все-таки. Ну да, мне было четырнадцать, и мне действительно было, в общем, все равно; компьютерные враги интересовали меня куда больше папиной сожительницы — маму она мне не заменила. С матерью они разводились, когда я был маленький, и я ничего не помню.

Всякий раз, когда речь заходила о каких-то таких, важных вещах, на лице у отца появлялось выражение типа я знаю, что нужно сейчас сказать мне и что должен будешь ответить ты, все заранее известно, но раз уж так надо, давай все это скажем, — скуки, словом. Меня всегда это ставило в тупик, потому что я в принципе понимал, что отец прав, но поговорить мне все-таки хотелось.

Он интересовался моими успехами в Германии, а потом в Голландии — даже с улыбкой спрашивал, когда я приезжал: ну, как успехи? Однако же его вполне удовлетворял конспективный ответ нашел работу, снимаю новую квартиру, получше, — подробностей он скорее не хотел слушать, махал руками и говорил ну понятно, понятно. У него были очень строгие представления о прайваси: вот отсюда начиная, это не мое дело, а раз не мое дело, то мне и не интересно. Думаю, что в глубине души он меня любил — так же сильно, как и я его, но только любой способ выражения этой любви стал бы нарушением своего или чужого покоя, а значит, отец не мог себе его позволить, — вот в чем дело.

Я приезжал примерно раз в полгода — когда видишь человека так редко, особенно замечаешь, как он меняется. Отец старел, его тело высыхало, кожа собиралась на нем гармошкой — казалось, его тело стесняется, что занимает так много места в мире, и собиралось занять поменьше хотя бы в могиле. Я смотрел на него с холодком ужаса, думая о том, что эти руки когда-то держали меня на воде, и каждая была сильнее, чем я целиком, а теперь они бугристые, все в каких-то пятнах, и чашка с кофе в них едва заметно дрожит. Чего ему стоило надувать матрас, даже не знаю; несколько раз повторял ему, чтобы не беспокоился, но говорю же — он так понимал принцип взаимного уважения личного пространства: я не заставлю вас из-за меня беспокоиться, но и вы не беспокойте меня.

Так же он и умер: врачи сказали, что он запретил сообщать кому бы то ни было, сам, все сам — надеялся, что выкарабкается. Он лежал в больнице две недели, а я не знал. Когда я приехал, мне выдали в больнице сумку с его вещами. Я не стал стелить себе в его комнате на его кровати — положил на пол прислоненный к стене надутый матрас и спал на нем. Ворочался, не мог заснуть и вспоминал его руки, державшие меня, когда он учил меня плавать. Время от времени я оборачивался на него, чтобы поймать его взгляд — одобрительный или нет, все ли я правильно делаю. Взгляды были разные. Один раз я поймал очень странный взгляд. Тогда я не понял его, потом забыл про него и вспомнил — и понял — только сейчас: изумленный, отстраненный, ушедший в себя, напуганный. Не этими самыми словами, наверное, но он говорил: что же это такое у меня в руках? ведь ничего этого не было буквально только что; а вот он растет и растет, и скоро будет как я; а я? Коротко говоря, отец должен был увидеть у себя в руках свою смерть — не в пошлом эдиповом смысле, а в прямом, житейском — как горизонт собственного существа.

Мне было двенадцать лет, когда он выкинул мои шорты. Я походил в них два дня, не больше. Они красиво облегали мои бедра, подчеркивали соблазнительную круглую упругую попу и стройные крепкие ноги. Мне нравилось, что на меня заглядываются мужчины, когда я в этих шортах. Ничего практически-сексуального я не имел в виду, но мне нравилась эта пульсация желания — электрические разряды, пробегающие от меня наружу и ко мне обратно. Видимо, он заметил это и поэтому выкинул их, ничего не объяснив, а взамен купил мне бесформенные уродливые джинсы — в них на меня уже никто не засматривался и я больше не чувствовал никаких потоков. Как только я сам смог выбирать себе одежду, я стал покупать такую, чтобы от меня во все стороны сверкало сексом.

Отец не умел и не любил писать письма, хоть ящик у него и был, но мы созванивались — он звонил мне поздравить с днем рождения, я поздравлял его, ну и созванивались на Новый год. Что будешь делать в новогоднюю ночь? — спрашивал я его. И если первое время он еще отвечал иногда, мол, встречаю в гостях, то все последние годы он с отмахивающейся интонацией говорил, что ничего, посидит перед телевизором да и спать. Разумеется, я несколько раз предлагал ему приехать ко мне погостить — он всякий раз говорил да, надо будет как-нибудь обязательно, но никогда не задумывался об этом всерьез; наверняка он считал, что приглашать его меня заставляет ритуальная вежливость, а вежливость с его стороны — это дать понять, что он оценил мой жест вежливости.

Наверное, поэтому он и не сдувал матрас подолгу после того, как я уезжал. А я и не знал. Вроде как — если ты захочешь вернуться, то вот, ради бога, не то чтобы я на радостях сразу сдувал его, чуть ты за порог. Все же я позвоню Юле и попрошу приехать за книгами. И как бы между делом попрошу сдуть его, пока я завариваю чай.

Он оставил квартиру в прекрасном состоянии, хотя и догадывался наверняка, что жить в ней я не буду, — но ему важно было сделать так, чтобы никто не мог его ни в чем упрекнуть, я в том числе. После того как я продам ее, ничто больше не будет меня связывать ни со страной, в которой я родился, ни с городом, ни с моими родителями, ни с моим детством. Думаю, что-то подобное должен испытывать мореплаватель, когда берег скрывается за горизонтом и остаются только барашки волн во все стороны света. Не то чтобы в Амстердаме меня ждала соленая пустыня, но все же в самой необратимости этого движения есть что-то тревожное. Смерть отца неизбежно означает, что следующий ты, и точно так же, как жил последние годы мой отец — в перспективе смерти, как бы исполняя заранее известную программу, в которой осталась только самая скучная финальная часть, — буду теперь жить я. Я имею в виду, что я в общем и целом доволен своей жизнью, но сюрпризов от нее я больше не жду. Единственное, о чем я иногда жалею, — это что у меня никогда не будет сына, чтобы научить его плавать. А впрочем, по здравом размышлении, это и к лучшему.