Сапоги
Шесть лет назад написал этот непростой для меня рассказ, в основе которого судьба человека и реальность деревень уходящих в небытие.
Тяжело дыша, Валерка вышел на ледяную дорогу, пробороздив в глубоком снегу траншею.
— Насилу пролез. Не чистят же ни черта, — с отчаянием махнул он рукой в сторону своего дома. — Вся надежда на Мильяныча…
— А он-то что? Тяжелый ведь лежит… — спросил долговязый мужик, всё это время ожидавший Валерку.
— В том-то и дело, что при смерти, — начал рассуждать Валерка, когда они, закурив, пошли по дороге. — Вот как помрёт, так её точно прочистят…
Высокий мужик пожал плечами, но ничего не сказал. «Громых! Будых! Гро-мых! Будых!» — гремел здоровенными сапогами щуплый и хромой Валерка. Шли на работу молча.
Там всё как обычно. Собрались у бытовки, разложили мужиков по косточкам, баб — по чужим кроватям. Что-то важное смешали с брехнёй, а за пустое галдели до вечера. И по домам. Зима, делать нечего…
А ночью Валерка преставился. Долговязый мужик стоял и, покачивая головой, смотрел, как дорогу чистят к его другу. Мильяныч, старый и слеповатый, ухватившись за подоконник, поднялся со своей постели и, прищурившись, следил за суетой возле дома покойника.
Собрали, в гроб уложили. Под ним кот Васька бедовый, надоел до безобразия. Бабки его гонят, а он круги нарезает и снова под гроб ныряет, спит там возле рыжего тазика с водой. Плюнули, оставили прохиндея.
По дому народ ходил, заглядывал везде. Что нажил Валерка? А ничего. Искали что-нибудь ценное, эдакое, чтобы потом обсудить да поохать: мол, жил мужик скромно, а у него-то, оказывается, вон что есть! А на деле — ничего. Сапоги только. Много их вдоль стенки стоит: большие и маленькие, синие и чёрные, тёплые и дырявые. Всё, что за жизнь он истоптал, стоит как летопись, как биография.
— Попа-то звать? — зашёл сосед с мороза, красный, с мутными глазами.
Все молчат. Бабки ночь сидели с покойником, что-то бубнили. Попа? А кто знает, верил Валерка в кого или нет? Всю жизнь бок о бок, а кто он такой, что за человек был — неведомо.
Решили звать.
Приехал поп. Молодой, красивый. Сразу начал учить религиозному уму местных баб, которые его облепили и рты пораскрыли, будто что-то понимают. А на деле так: прильнули мужика красивого послушать, свои-то особо не разговорятся. Вон, поодаль стоят кружком, искоса смотрят на попа. Брови сдвинуты, сигаретка в зубах елозит нервно.
— Туфли-то где… Валеркины? — раскачиваясь на ходу и съедая одышкой букву «в», спросила грузная старуха, выйдя на улицу. — Обуви на малом нет, как хоронить-то? Разутым? Али собака какая…
Все пожали плечами. Как бы низко ни падали нравы, но чтобы покойника разуть… Куда задевали? Зачем сняли?
— Так вот же сапоги новые у Валерки есть! — победоносно объявил краснолицый бугай.
— Дык, кто ж в сапогах-то хоронить, — с осуждением в голосе произнесла бабка, покачивая головой.
Ещё минуту в морозном воздухе висело неловкое молчание, лишь похрустывающий снег выдавал постыдное топтание на месте. Бабка махнула рукой и, сунув под мышку звенящие новизной красные сапоги, вернулась в дом. Мужики, чуть помолчав, вновь заговорили на посторонние темы.
Выпуская клубы пара, народ сгрудился у порога. Четверо молодых ребят, толкаясь в узком дверном проёме, вытащили гроб на улицу и понесли дальше.
— Куда!!! — заорала та же бабка. — Пускай с домом попрощается.
Вышел человек с двумя покосившимися от разномастных задов табуретами, на которые водрузили гроб. Над его краем возвышался лишь Валеркин горбатый нос да сапоги из-под белоснежного покрывала. Подходили по одному люди, молча смотрели и удалялись, тяжело вздохнув.
— Всю жизнь, кроме сапог, ничего не видел человек, вот и хоронят в них же. Видать, и на том свете пригодятся… — сказал кто-то, но показалось, эту мысль обратили к себе многие.
Не дожил Валерка до весны. А он её любил. Весенними вечерами гулял по старому саду, распугивая снующих лисиц, хлопая в ладоши. Сидел у подножья яблонь. В этом захиревшем саду они были своенравными. Каждое дерево — как судьба человеческая. Издали вроде все похожи, а ближе глянешь — разные. Каждый ствол, ветвь или обломанная культя — чья-то судьба: светлая и яркая или, наоборот, изуродованная, то ли невзначай, то ли с умыслом.
Хоронили Валерку, как теперь принято, наскоро. Дети сбегали, ободрали ёлку. Хвойной лапой след топтался душе, чтобы не заиндевела одна в пустом доме. Нет сейчас траурных процессий с оркестром, когда всей деревней провожали односельчанина под музыку. Длинной вереницей тянулся раньше люд за гробом. В последний путь всё же. Каждый в деревне как кирпичик был. Один выпал — ослабла кладка, покуда на его место новый не придёт человек. А теперь нет её, разворотило стену лихое время, счёт кирпичам этим давно потеряли, а цену позабыли. Проходила теперь утилизация: помыли, собрали, отпели, гроб забили и в яму закопали.
Куцым гуртом пронесли Валерку по деревне с озябшим попом во главе. Кто-то, вылез из хаты, ежась от холода, головой покачал и нырнул обратно в тепло. Вроде и простился. Старухи вышли, замотанные в чёрные платки, стали рядком, подперев друг друга, перекрестились, пошептались, дождались, когда процессия скрылась за лесом, посудачили немного и разбрелись.
Сегодня ты не придёшь провожать — завтра к тебе не придут.
Осиротела деревня без Валерки. Зимой чуть свет, бывало, поднимется, выйдет с лопатой на утренний ядрёный мороз и заскрипит по калёному снегу задубевшими сапогами, натянутыми на шерстяной носок. «Ххум! Швых!» — слышится в утренней тишине по округе. Чистит Валерка тропинки. Сам, никто не просит. Бормочет что-то под нос. Весной, едва крапива начинает продираться к солнцу, Валерка тут как тут со своей косой. Выкосит всё, хоть на боку катись… Только на нём сапоги другие…
На кладбище, возле ямы, трое копарей с осоловевшим взглядом — то ли от холода, то ли от местного чемергеса. Могила мелкая, тесная... Раньше, бывало, уедет в город человек, промыкается всю жизнь в хрущёвке, зато как помрёт — раскопают ему на родине последнее жилище просторное — лежи не хочу! Заслужил…
— Вот те на-а! — сказала бабка и вытащила из-под старого кресла пару потёртых туфель, когда все вернулись и сели за стол поминать Валерку. — Обужа-то вот. А мы найти не могли. Обыскалися везде. Знать, реку огненную собрался вброд перейти, коль заставил нас его в сапоги обуть…
— Схоронили и будя! — сказал Мильяныч, дрожащей рукой разглаживая скатерть на столе. — Добрый малый был, добрый! Помер, а всё заботится! Дорогу к нам впервой за зиму расчистили…