Лоран де Саттер, ‹Принцип Фишера› (2021)
13 января 2017 года, в возрасте 48 лет, Марк Фишер покончил с собой. Он долгое время боролся с расстройством, которое, как он знал, поражало все большее число людей: депрессией. Несмотря на то, что его жизнь постоянно подтверждала, что лишения и трудности его юности в конечном итоге окупились, он не мог испытать от этого радости. Тем не менее он много писал о своей меланхолии. Он подробно описал ее проявления, контекст, вписал ее генеалогию в историю, частично личную, частично связанную с ходом мира, с которым он принял решение бороться.
С одной стороны, была семья, которую он создал, студенты Голдсмитского колледжа, которых становилось все больше и больше и которые толпились на его лекциях, тексты, которые он давал различным медиа, книги, которые начинали распространяться по всему миру, и музыка — всегда музыка. Но, с другой стороны, имелись и менеджериалистское поражение университета, высокомерие правительств, насилие капиталистических предпринимателей, все более вопиющая вульгарность спектакля, который он тем не менее продолжал поддерживать, утверждая, что в нем есть больше, чем утверждают его критики. Баланс был хрупкими — и в конце концов чаша весов склонилась в сторону рока. Выбрав самоубийство, Фишер невольно создал огромную пустоту. Эта пустота была связана с тем местом, которое он соорудил для себя за долгие годы между музыкальной сценой, миром издательского дела, академическим миром и миром медиа: это было место с уникальной биографией, не обязанной ничем cursus honorum, который даже на левом фланге по-прежнему определяет способность высказываться. Фишер завоевал свое место, как self-made man эпохи Рейгана завоевал бы свое — т.е. преодолев препятствия, которые все существующие власти воздвигают, чтобы сделать невозможной жизнь несогласных.
Такое место в то время, когда он начал его сооружать, было редкостью, и некоторые смотрели на него с сочувствием, как на троечника, который не сдал все экзамены. По иронии судьбы, которую можно оценить только сегодня, именно эта неудача с точки зрения критериев, которые необходимо удовлетворить, чтобы занять первое место в cursus honorum, одновременно позволила Фишеру жить и превратила его место в нечто, что превосходило его самого. Через него утвердился своего рода новый этос: этос свободного мыслителя, которого не может ограничить никакая форма, никакая процедура и никакая среда, но чья сила новизны вынуждает к перестройке. Можно было бы возразить, что независимые интеллектуалы, находясь на обочине университета, существуют не первый день и что от Ницше до Беньямина или Дебора они образуют своего рода аристократию маргиналов, которую история давно уже признала. Но случай Фишера был иным. Место, которое он занял, не было местом обвинительной маргинальности, углом, вбитым извне, а, напротив, местом отсутствующего центра — пустоты, расположенной в самом сердце крепости мысли. Фишер не был надоедливым насекомым, которое пришло укусить прикрытое тело знания; он был пузырьком воздуха, который циркулировал в его венах и приводил систему к эмболии.
Будь то его статьи для самых модных медиа того времени, от The Wire до New Statesman, для издательского предприятия Zero Books, а затем Repeater Books, ставших процветающими бизнесами, чьи книги раскупают во всех книжных магазинах художественных центров по всему миру, Фишер не принадлежал к миру небесных бродяг — скорее наоборот. Он осуществил поглощение центра, вместо того чтобы довольствоваться созданием территории для защиты, которая была бы как можно дальше от него. Кроме того, это поглощение было не только стратегическим или медийным; оно было также агрессивным захватом определенного состояния интеллектуального письма в англосаксонском мире, разорванного в момент, когда он начал публиковаться, между формой подражания французской мысли и псевдопрагматизмом сторонников аргументации. Предложение читателям было состряпано наспех: либо рассуждения с помощью ударов по столам, стульям и мозгам в чанах, либо словесные отступления, окутывающие мысль поэтической марлей, которая делала появление теоремы маловероятным.
Фишер же решил писать ясно — и делать это для того, чтобы способствовать выражению самых радикальных идей, самых экстремальных предложений, всего того, что путем чистого объяснения [explicitation] могло предложить реальное, отличное от более или менее литературной картины. Его стиль письма, другими словами, относился к тому, что Барт называл «эффектом реального», или к тому, что Бодрийяр называл «избыточностью» [outrance] — к способу выражения, который, чтобы говорить верно, должен говорить слишком много. Ведь ничто так не упускает реальное происходящей катастрофы, как попытка говорить о ней как о катастрофе, как о том, чем она является, желание как можно точнее и с максимальной нюансировкой описать ее развитие, т.е. ее реальность. Фишер слишком хорошо знал работы Лакана, чтобы игнорировать различие между «реальным» и «реальностью», которое тот сформулировал, а с ним и то, как «реальность», далеко не давая доступа к чему-либо, на самом деле является лишь другим наименованием воображаемого. То, что такое воображаемое не остается без последствий и что эти последствия могут быть ужасающе жестокими, было для него само собой разумеющимся: в конце концов, реальность была тем, к чему постоянно апеллировали лидеры всех стран, чтобы лучше оправдать свои полицейские меры.
Однако Фишер не верил в эту реальность, как не верил в формы письма и мысли, которые претендовали на подчинение ей. Но он не верил и в обратное: в изящные витиеватые обороты писателей, предпочитающих тонкие звуковые сочетания, шибболеты для образованных людей, фразы, предназначенные для того, чтобы заставить заранее убежденных людей мурлыкать от удовольствия. Для Фишера фраза должна была быть рубящей, режущей [trancher]. В этом он, без сомнения, был тем, кто в англосаксонском мире лучше всех понял стилистический урок Славоя Жижека — своего рода прагматический императив простоты, который должен был управлять пером, готовым меряться силами с барокко реального. Надо сказать: эта форма ясности освободила целое поколение от его увлечения прозой в пользу боевой позиции, учредив теорему в качестве орудия кунг-фу, а предложение обратив в боевой плагин, подобный тем, которые превращают Нео в fighter в Матрице. Благодаря ей и издательствам, в работе которых он принимал участие, англоязычная мысль вновь начала творить там, где долгое время отставала от French Theory, которую она открыла для себя в 1980-х годах благодаря реформированию факультетов сравнительной литературы в университетах. Внезапно враг, который до сих пор был отсутствующей метафорой, мог быть обозначен, разобран, поставлен на сцену анфас — и были разработаны возможные формы его устранения или преодоления как в виде программ, так и в виде художественных произведений.
Без Фишера, вероятно, никогда бы не появились акселерационизм или ксенофеминизм; dark vitalism еретической ветви спекулятивного реализма, вероятно, никогда бы не увидел свет; сама объектно-ориентированная онтология никогда бы не добилась такого успеха. Поскольку он изобрел новую форму, заняв место, которое он первым изобрел во враждебном контексте Великобритании эпохи после Тэтчер, Фишер помимо своей собственной работы внес вклад в долгосрочное изменение ландшафта англосаксонской, а стало быть, и мировой мысли. Что касается его собственных концепций, изложенных в текстах для бесчисленных публикаций, то в сущности они сводились к одной, которая стала названием его единственной настоящей книги: «капиталистический реализм».
За постмодернистской иронией инверсии выражения, использовавшегося для насмешки над эстетикой бывших коммунистических стран, Фишер хотел произвести настоящий переворот в бремени доказательств. Теперь уже не коммунисты и социалисты должны были искупить вину за то, что некоторые продолжали (и продолжают) называть «тоталитаризмом», а сами капиталисты, чья эстетика столь же жестока, столь же всеобъемлюща и тотальна, как и эстетика тех, кого они считают разгромленными. Капиталистический реализм — это капитализм реализма: такая ситуация, в которой дискурс о реальности и репрезентации стал местом, где даже больше, чем в крупных экономических публикациях, скрываются истинные политические намерения его защитников. Опять-таки, говоря это, Фишер хотел лишь внести ясность туда, где царила некоторая путаница или болтовня; он хотел предложить компас для мира, лишенного ориентиров, напуганного, сокрушенного идеей, повторяемой с каждым днем все чаще, что «все очень сложно и запутанно [compliquées]».
Для Фишера нужно было говорить и повторять совсем обратное: что всё отнюдь не сложно, а наоборот — настолько просто, что даже хочется рыдать. Возможно, это и было основным принципом Фишера: ничего сложного и запутанного нет, всё просто. Однако эта простота [simplicité], эта очевидность, эта ясность всего не приводила к тому, что можно было бы ожидать; в некоторых отношениях получалось даже наоборот. Вялость, осторожность, уход в локальные утопии, в личностное развитие, возведенное в ранг горизонта эмансипации, должно быть, давили на отчаяние Фишера, на тех «призраков моей жизни», которым он посвятил этот небольшой сборник, на «одиозность» [bizarrerie] совершенно прозрачного мира, прозрачность которого, однако, почиталась за величайшую непрозрачность. Теперь, когда его нет, нам остается продолжать нести факел принципа ясности — потому что, кто знает, быть может, однажды мы победим.