Никита Немцев. «Как кукушка на юру»
Они появились несмышлёные, маленькие – ничего не умели, ни ходить, ни говорить, ни молоко пить даже. А я лежала голая-голая, на солнышко смотрела. Встала: рыбки им принесла, дичи собрала, ягод тоже, – а они ручонки тянут, пальцы в кожу мне запускают, да вазюкают по лицам чёрными ладошками: ещё-ещё! Ну я улыбнулась на них, спину подставила, а они давай её мотыгами-лопатами ковырять – больно, конечно, а всё-таки я их любила.
Когда холодало, я куталась в белые шубы, а им леса́ приносила, чтобы не мёрзли: когда кушать хотели – из волос вязала им хлеб, болели когда – давала чуть-чуточку водки, наплаканной за вчера (а они сами делать научились – проказники). Когда детки подросли, я пуповину перекусила – стали сами работать. Иному и взгрустнётся вдруг, отбросит он грабли, забьётся в пупок и давай букой плакать. Я потреплю его тогда ветром по макушке да раскину весну в сарафанах: они у меня хоть куда – леса есть, степи есть, горы точёные, реки раскидистые – направо, налево расправлю просторы – десять лет иди, всё равно не дойдёшь. Улыбнётся тогда дитятко, из пупка вылезет – и уж не скучно ему и не грустно.
Жили мы душа в душу: я их кормила – они в хозяйстве помогали (заодно волосы расчёсывали). А потом пришли Чужие – Усатые – сколотили у меня на пупке коробочку и надписали «Киев», меня Русью какой-то обозвали и всех в том живо стали убеждать. Ну Русь – и Русь, подумала я, гребёнку покладя на место: главное, чтоб дитя тешилось, да не резалось.
Коро́бочек потихоньку стало больше, так что даже и загорать неудобно: Новгород, Муром, Углич, Владимир. Потом пришли мне на копчик и поставили коробку «Москва» – страшно чесалось, но я трогать не стала. А они ссорились жутко, чья коробочка лучше, чьё княжество больше – ну я на них прикрикнула, строго да с ласкою. Куда там! «Он первый начал! Это нечестно! Я тут главный князь!» – лепечут и давай резать друг дружку. Откуда-то кресты ещё подоставали: как убьют кого по дурости детской – мне в объятия трупик кидают, а сверху крест этот больно заколачивают. Смотрела я на сыр-бор на ихний – такие детки хорошенькие были! – а сама слёзы еле держу, а то потонут же.
Да нервы не выдержали – слегла я с горячкой и бредом пошла: в песок рухнулась беспамятная, а из песка побежали монголики. Они моим деткам живо по шапке наваляли и туфлю кожанную суют – целуйте, мол! А я лежу в горячке, шевельнуться сил нет: ну оклемалась, спасибо Маме – настойку дала, на ноги поставила. Да детки, пока я без сознания лежала, совсем шальные сделались: только монголиков повыгнали – так сразу же в царей играться придумали и кусаться стали, щипать – хлеба им мало, леса им мало, железа им мало. Ну я давала, конечно: всё лучшее детям…
Отвернулась буквально на полсекунды, – а они снова режут друг друга, на иголки сажают. Слегла я опять: курить начала. Мне даже уколы делали: думала лекарство – оказались поляки. Ну детишки не растерялись, собрались всей кучей да выпнули их (а я лежу смотрю, с сигаретой), из пушек ещё пеплом каким-то стреляли – правда тут же напились, каких-то Романовых привели и вместе гулять потопали.
А Романовы эти давай с картами бегать: между ног забрались, коробочку «Санкт-Петербург» поставили. «Ура, Империя, ура!» – щипали там и здесь, важно лобики хмурили и флажки всюду ставили (ай, колючие!). И названия всё такие смешные выдумывали: глаза обозвали Байкал, груди – Алтай, попу – Урал, вену левой ноги – Волгой, вену правой – Енисеем, живот – Туркестаном, подмышки – Сибирью, волосы – Якутией, позвоночник – Кавказом, даже до пяток добрались, всё исщекотали там да излазали и объявили Камчатку.
Ладно. Смирилась я. Бегают в походы какие-то, шалят немного на левой ноге – ладно… А просыпаюсь – какие-то пульки свистят, крики, гомоны. Это в песочнице они с чужими детками за игрушки поспорили, да детки чужие на меня-то полезли: жгут, топчут, леса выдирают, и один, смазливенький у них, грозит кулачишкой, в смешной шапке без ушей, – ну я зиму накинула бесконечно-снежную, да тем всем ухи и отморозила: будут знать, как без шапки ходить! Веселей гоните! Да собак им в шею! Ха-ха! А потом стою и вижу: Другая – на меня смотрит, слезу платочком утирает. Ничего не сказала – ушла. А я за волосы спохватилась – это же тоже чьи-то дети!
С тех пор совсем распоясались – какая-то монархия, самодержавие, народность: чтоб паровозики свои пускать, железными жгутами мне руки-ноги все стянули (и ходить-то трудно), волосы драли, к грудям трубку провели – ссохлась совсем я, а всё равно на них улыбаюсь, что такие хорошенькие они у меня есть.
А как лысый шалопай им революцию объявил – совсем невмоготу стало: дорогами обтянули, понатыкали электрических коробок – меня всю колошматило. А страшное самое – резали друг друга по тысяче в день, по две тысячи в ночь, брат к брату в веночках из колючей проволоки – я их в объятия ловить не успевала: курила тоже – в форточку, тайком, а всё равно дым наносило и кашляли все. И лозунги один другого глупее – красные! белые! И сражаются за эту раскраску, за отечество какое-то…
Как наигрались в прожекты свои да успокоились – пришёл немец и меня насиловал. Я билась и цеплялась за деревья, пока детки не навалились всей кучей и не выгнали его. А только выгнали – в лагеря стали играть: своих же на коленки ставили, гнобили и палкой мутузили. Я захлёбывалась солью, кашляла кровью, трупики сыпались мне в ладони с зажмуренными глазами, – а я целовала, целовала эти белые лобики…
А они дальше сарафаны мои продавать и игрушки лепить новые – вот эта американцев всех убьёт, на этой в космос можно полететь. И останусь я тут одна-одинёшенька…
До сих пор ещё ругаются, – но хотя бы в костюмах, ножами не машут. А я совсем седая стала – свяла, сгорбилась: под бетонами этими, под трубами. Каждый день одно думаю – долго ли протяну ещё?
И на ночь – целую в лобик каждого сыночка, каждую дочку, одеяльцем укрываю и месяц им оставляю, чтобы не страшно. А сама убегаю лесами и рожью, рассыпаюсь по полям и не плачу, не плачу – утонут же... А утром – как встанут мои хорошенькие, как зевнут, как потянутся, как увидят росу…