Никита Немцев. «Дымные дела»
Люба смотрела в потолок и любовалась тоской. А всё потому что какой-то негодяй влюбил её в себя, подсунул Хайдеггера и убежал, разбив сердце на мелкие осколочки.
Она хотела пойти на работу, – но тоска. Хотела увидеться с друзьями, – но тоска. Легла и попыталась уснуть, – но тоска. Надвое распилила стул, на котором этот негодяй сидел, – но тоска. Мама позвонила насчёт их поездки в Тоскану, – но тоска. И незачем, незачем, незачем из неё выбираться: и всё чёрно-белое, и каждый предмет, стол, книжки, плюшевая альпака – всмотришься повнимательнее – уже заранее мёртвое, слепленное из пепла, который почему-то с гордой ухмылочкой ещё держится – как столбик ловко выкуренной сигареты.
Чтобы провалиться в эту глухую и иссушающую тоску до конца – Люба надела валенки и на электричку. Дом был дедушкин, под Тарусой – рядом и Цветаева бывала (смотрела на Оку и, наверное, тоже тосковала). Траншеи тропок, мутные тучи леса, замерзающая сопля, бесконечный сугроб-могила, печка, книжки – тоска!
Дни вились белым маревом, стаптываясь в какое-то никуда, а Люба смотрела в окно, пила кофе, ела гречку и спала за довольно дурной печкой в компании метлы, на которой в детстве собиралась улететь в Южную Америку.
Скрипа валенок не было, как и людей – только метель-метель, Хайдеггер и собаки (соседи-то были – вонючие хиппари, скинхэд, живущий с мамой, и несколько старообрядцев – все попрятали носы по домам). Метель-метель, Хайдеггер, собаки. Метель-метель. Хайдеггер. Собаки.
Довольно быстро Люба освоилась с деревенской тоской. Вот, сейчас, неторопливо себе колею до туалета накатает – и будет ходить по ней, пока снега не станет по горло. И доски пилить, каждый день пилить – и подбрасывать в печку: а потом немного жить и снова пилить, и ещё пилить – и снова подбрасывать в эту печку – которая даже толком не греет (трещина шла наискось), – и потом идти спать на этом вечно сыром матрасе, и просыпаться среди ночи от холода, и до смерти топить эту печь – пока рожа не оплывёт как свечка.
– Да будь проклят этот Хайдеггер, да будь проклята эта молодость! – вскричала она среди ночной тишины (и ни луны) – вдруг.
Хайдеггера – Люба сразу в печку и запихнула поглубже кочергой. А вот с молодостью сделать ничего не могла – ей было двадцать один – вместо этого бросилась спать: и смотреть чёрно-белые сны, где она вроде бы ненадолго забывалась, отвлекалась, даже читала с кафедры какой-то доклад и все ей хлопали, какая ты молодец! – но вот снова Тоска с улыбочкой проходит на кухню, садится на табуретку, и они молчат ночь напролёт непонятно о чём.
Проснулась она утром-утром (чего с ней не бывало уж давно); пахло бабушкиными оладьями и лекарствами (деревенские пледы, деревенский гардероб). Люба поднялась, потёрла простуженные кости, вытряхнула из турки кофейный налёт, взяла зубную щётку и пошла к умывальнику – из крохотного зеркала на неё смотрела старуха.
– Ёшки-барашки! – вскрикнула она, хотя вообще-то собиралась сматериться (но слова катились не те), и в ужасе присела.
Так! Так! Спокойно! Может, это какой-то фокус-покус, а не зеркало?
Морщины, в которые можно редьку сажать, глумливые бородавки у левого края рта, волосы, белые как медведи, сгорбившийся нос с клюкой – рука послушно двигалась в зеркале, ощупывая разруху.
Сперва она, конечно, огорчилась: не прокатиться ей теперь на велике, не сходить подэнсить в клуб, не позаниматься йогой, не познакомиться с красивым мальчиком, не почитать книжку без очков, не забраться на Эверест – вся прошедшая жизнь свернулась в одну глумливую фигу. Но скоро в её рассуждении обнаружилась и выгода: будут теперь в метро место уступать, больше не надо суетиться, ходить на йогу, в клуб, на свидания с красивыми мальчиками, – ещё и пенсия, к тому же! (Но почему так быстро? Почему?)
– А говорила мама, не морщи лоб, а то состаришься… – проворчала она и пошла обратно в комнату, всё охая, да подбочениваясь.
В новых обстоятельствах, её вполне устроило бы просто полежать на диване и посмотреть в окно (а то в спине стреляет), но она посмотрела на пустую турку, посмотрела на газовую плитку (портативную, неудобную) – и поняла, что кофию-то – нетуть.
Ну тут Люба (хотя уже не Люба, а Любовь Сергевна), скрипя суставами и половицами, с мукой и жмурками, за полчаса, с Божьей помощью, оделась (тут и сгодились бабкины вещи и трость с загогулиной – ещё меховую шапку из какого-то буйвола нашла), бросила на зеркало взгляд – лубок ходячий – да на варикозных на ногах своих и пошла до сельпо потихоньку.
Идти было восемь кило́метров – и хоть бы кто подвёз! Э-нет! – кому бабка бедная сдалась! А главное дымочек-то теплится у всех – и рожи к стёклам поприлипли, сучье племя прохиндейское! А по такому снегу пока дойдёшь – состаришься вдвое, ох, ё-ё-ёй!..
Мимо трусил бродячих цветов пёс Алтай (чернющий; это была какая-то поддельная овчарка). Он понюхал руку Любовь Сергевны и, вместо того чтобы проводить (как обычно делал со скуки), облаял и убежал в кусты.
– Ну что за!.. Дажё пёс шкерится! Кудой это всё котится…
А сверху бестолково лыбилось морозное солнце. Зимой всегда так: только забудешь про солнце – и вдруг явится. И небо такое голубое, что снег режет бритвой по глазам; и знаешь, что тепло только кажется, но всё равно спину лучикам подставляешь… Даже укутанная как капуста, сморщенная как курага, Любовь Сергевна, выпутывающая ноги из снега всё трудней и трудней, – и та подставляла. Да! Не сахар восемь кило́метров пешкодрала! И дёрнул же её чёрт на кофий подсесть!.. А дома у ней огурцы незасоленные, сканворды нерешённые, ой-й-й!
Чалилась она, несчастная, пыхтя, по ослепительной колее совсем одинёшенька – дома́ и заборы уже поредели, пошёл вместо них лес. Вдруг – поднимает глаза, дух перевесть, и видит: чудо из чудес – автомагазин. Газелька, с навесом синим, в какую-то снежную обочину вжалась. И на боку у неё:
Автомагазин весь состоял из табака: прилавок из пачек, стены из пачек (и всё «Данхилл», «Парламент», забугорные даже). Рекламными голосами со всех сторон вопило: «гангрена»! «мучительная смерть»! «мертворождение»! «онкология»!
На неё смотрел депрессивный молодой человек, почти исчезающий в дыму, – с сигаретой в зубах, понурой физиономией, смуглыми глазами, в футболке Radiohead. Было видно, что ему тяжело. Это не было что-то конкретное – скорее, как гравитация: тяжесть, с которой борешься каждый день.
– Я тебе не бабушка, – прошамкала Любовь Сергевна. – Мне кофе надо.
– Кофе нет, уважаемая небабушка.
Любовь Сергевна смотрела, причмокивая, на сизый дым обползший всё помещение (и свет от лампы расходится ниточками):
– Ты чего такой курилка? Это вредно.
– А я специально. Сигарета – это маленькая смерть. Хотите? – Он протянул пачку «Галуаса», из которой смотрелись рыжехвостые, даже как-то сладковатые сигареты. – Заграничные.
Она постояла-постояла, но соблазнилась и прикурила от аккуратно щёлкнувшей «зиппо»: дым – продирая – пробежался по лёгким.
– Вы присаживайтесь. – Табачный искуситель освободил ей табуретку.
– Ну спасибо, сынок, уважил. – Она затянулась, но неумело, как курят дети, – и горько закашлялась. – А самое ужасное, что мне только двадцать один…
Продавец посмотрел на неё пристально:
– Это тебе хорошо – смерть в шею не дышит, вона и балуешься. – Она затушила сигарету в хрустальную пепельницу, но какое-то омерзение ещё бегало на языке.
– Это только кажется. Смерть всегда в шею дышит, – ответил продавец флегматично. – Вы танцевать не пробовали?
– Танцевать. Это молодит и душу, и тело.
– Ха-а-а! Над старухой смеёшься? А я не старуха!
Но продавец уже поставил с телефона какую-то удивительно грустную, закрадывающуюся прямо под рёбра песню – гитара дёргала точно те верёвочки, от которых в душе не оставалось ничего кроме измождённой тоски – той самой тоски, которой хочется подавиться, – и прижигать окурки прямо в руку.
Любовь Сергевна с удивлением заметила, что нога начала притоптывать, тело принялось качаться – и вот она уже на ногах, дрыгает плечами в каком-то отрешённом аутичном танце.
Песня, ударив последним проигрышем, исчезла – Любовь Сергевна, не веря, смотрела на свои руки: они снова были гладкие, нежные и просто лопались от молодости. Она зазвенела и завизжала:
– Сработало-о-о!! – И подскочила продавцу прямо в объятье. – Спасибо вам!
Но через секунду в его руках снова была старуха.
– Хм-м-м. Значит, всё-таки есть привязка к месту. – Он стоял, сложив руку-пистолет у подбородка. – Вы далеко живёте?
– Нет-нет, совсем нет! Метров пятьсот. – Тут она вспомнила свою дорогу. – О-ох…
Он накинул бушлат и надвинул шапку (ни на секунду не туша сигареты), Любовь Сергевна – робко – за ним. И хотя суставы пискляво молили о пощаде, под ногами снова заскрипели мороз и снега.
– Меня зовут Сам. Как Сэм, только через «а», – сказал продавец, отправляя на воздух очередной цеппелин дыма. – Я по деревням езжу и духов гоняю. Вы, по всей видимости, прокляты.
– Я-то? – Любовь Сергевна не все слова могла дослышать (на такой-то скорости!).
– Похоже, поработала серьёзная ведьма. Вы ни с кем, случайно, не ссорились?
– Да я говорила-то с вами первым за неделю.
– Ну да. Русская такая – просто эх! И ведь обо всём на свете: что не сбылось, что прошло, что сейчас проходит, что никогда не пройдёт... Я думаю, это у нас в природе тосковать – потому что девять месяцев только сугробы и печка.
– Так работает бес уныния, – веско пояснил Сам. – Потом приходит бес блуда и говорит: пошли, развеемся! Тут-то и ловит.
– Они у вас стратеги прям какие-то!
Мимо пробегал Алтай (язык высунув кайфово) – он вдруг замер и залаял на них злобно. Но тут же как-то забыл и побежал себе дальше.
– Тварь неблагодарная! – погрозила Любовь Сергевна клюкой.
Прошли ржавую калитку, поднялись по шатающимся ступенькам, отряхнули сапоги и проследовали в дом, в единственную комнату, которую (ещё вчера такая молодая) Люба топила. Сам и в доме продолжал курить – внимательно поджигая от одной сигареты следующую.
– Это тоже от духов? – прищурилась Любовь Сергевна.
Неряшливо обставленная, комната внимательно обсмотрела гостей.
– Для начала, надо проверить печку, – сказал Сам, жуя сигарету.
– Зачем печку? – Любовь Сергевна плюхнулась на охнувший диван.
– Иногда печники, с которыми обращались плохо, кладут кулёк с проклятием. Или ртуть закладывают. Кто печку делал?
– Молдаване какие-то... – Неправдоподобно, до очужения далёкое, детство вдруг прыгнуло ей в голову.
– Дёшево? – раздалось дурманно-далеко.
– Очень дёшево! Дедушка был жадина-говядина...
Любовь Сергевна вяло указала на ящик с инструментами, и ухнулась в воспоминания – как лежала на этом же диване, смотрела в потолок и качала пяткой… как молдаване хихикали на неё и звали замуж… как трещина выскочила в первую же неделю, и дедушка ужасно громко ругался, а Люба узнавала новые слова…
Немножко посапывая, Любовь Сергевна встала, заварила чаю с мяткой и предложила гостю, – но Сам был занят, он печь ломал (не забывая прикуривать одну от другой): и-раз – и-звяк – и-раз, – и-бряк!
Довольно скоро от печки не осталось даже ровного места, из дымохода, торчавшего сверху, заныло прохладой, а в комнате стало очень накурено. Любовь Сергевна, сдерживая скепсис, накинула шаль и стала болтать ложкой в кружке.
– Не пойму, в чём дело… – Хрустя ботинком по крошкам, Сам почесал в затылке.
– Ну уж точно не в печке! – беззубо усмехнулась Любовь Сергевна. Но тут же с ужасной серьёзностью заглянула в чай. – Это всё Хайдеггер.
Сам внимательно прищурился на Любовь Сергевну.
– А вы случаем никаких обрядов не совершали? Гадали, может? – И ещё закурил.
– Ха! – С улыбкой вспоминания она уставилась в густую чашку. – В детстве я ведьмой хотела стать, Булгакова начиталась. Вышла в лес, в полночь, и сожгла по бумажке с заклинанием на четыре стороны света. Вот.
– Так значит, вы сами себя и заколдовали!
Любовь Сергевна зябко поёжилась на диване – ей начинало нравиться быть старушкой.
– И что тогда делать? – сказала она.
– Три раза повторите у зеркала: «чтоб тебе молоду быть».
С удивительной готовностью, он достал из кармана зеркальце и ей протянул. Любовь Сергевна поймала в мелкое отражение своё лицо, уставилась в морщины, и забормотала (как-то раскачивая слова):
– Чтоб тебе молоду быть… Чтоб тебе молоду быть… Чтоб тебе молоду быть – сучья ты стерва!
И враз – морщины стянулись, впалости обросли румянцем, проплешины завились пышным локоном – вся зацветая, Люба прыгала и скакала по дивану и хлопала в ладоши, как мартышка, которую всё-таки взяли в цирк.
И она подлетела, хватая его в объятье, глядя глаза в глаза, готовая отблагодарить своего спасителя поцелуем длинною в ночь, – и тот уже приоткрыл разморённый страстью рот, но тут сигарета выпала и…
У него вдруг стал свинячий нос, небольшие два рожки (почти из затылка), зубы размером с забор и запах прокисшего чесночного соуса. Видя, что дело обернулось в непоправимый швах, Сам шлёпнул хвостом по лбу, закурил новую и грустно пошёл вон – оставя Любу у разбитой печки, – дальше катиться по зимушке русской в своей табачной таратайке, околдовывая и расколдовывая тоскующих девиц в надежде на кое-какие благодарности.