Никита Немцев. «Стоп, камера!»
Я глухонемой – что я могу рассказать? Только про то как я оглох.
Я с детства любил смотреть: как носятся пылинки в луче покосившегося солнца, как зелень осторожно тянет свои первые травинки, как дымится готовностью мамин борщ, как книжка улеглась на животе, страницей дышит… Довольно рано я ушёл от людей в это созерцание.
Мне попадалось интервью с Тарковским, где он говорит, что кино – это зафиксированное время. Ещё в пятнадцать лет, когда я покупал чипсы с беконом и смотрел Антониони, не понимая ни черта, но продолжая смотреть – я уже чувствовал силу этого запечатлённого времени. Ещё снимая дурацкие видео на кнопочный телефон, я уже знал: человек – это глаз: человек – это Камера с руками и ногами.
Я думал и мучился: где же находится эта Камера? У каждого по два глаза, но Камера не в каком-то одном, а сразу в обоих, как бы между бровей. Она умеет смотреть по сторонам, она умеет смотреть на предметы, она умеет смотреть на руки, на тело, она умеет смотреть сама на себя, фиксируя этот судорожный ток мыслей. Но куда она крепится? Где она?
Мне казалось, что я сумасшедший: я смотрел в этот объектив и проваливался в его бездну – и это уже тогда, в пятнадцать (спасибо позднему Антониони). Но хуже всего, что мне некому было эти странные мысли изложить: ребята вокруг играли в компьютер, в футбол, открывали для себя пиво и девушек – они жадно жили эту жизнь, а про Камеру вспоминали только для идиотских фотографий с пьянок или велопоездок: фиксировать эти мёртвые моменты, просыпанные только для того чтобы их терять…
Я довольно долго бессмысленно барахтался от одного случайного фильма к другому, не понимая ни бельмеса и путаясь, но потихоньку отсмотрел что-то из классики (от Чаплина до Джармуша) и стал почитывать критиков, развивая в себе вкус и снобизм... Тогда я увидел фильмы японцев – Мидзогути, Одзу, Сэйдзю Судзуки, Тэсигахара: я созерцал градации красоты и жестокости, переливы постмодерна и театральности, я упивался этим резким чэбэ и разнузданным цветом. И тогда мне пришла жгучая, до чёртиков ясная мысль: я ведь не хуже Любецки и Дикинса – я тоже могу делать кино.
Я не знаю, почему я никогда не верил этим бледным декорациям Иркутска, квартиры, двора, вообще этой реальности – наверное, всегда хотелось какой-то более тонкой лжи. В этом мире – я был и остаюсь ничтожество: живу у мамы под юбкой, наблюдая как она медленно стареет, скрываясь в свой уютный, эскапистский мирок (даже странно, что я не смотрю аниме). У меня никогда не было ни друзей, ни девушки (вру – одна была: неделю мы встречались и целовались, а потом я понял, что это ошибка, и везде её заблокировал). У меня нет ничего, но – я могу делать кино.
Я поступил в киношколу (насколько наш убогий Иркутск позволял) на оператора: в качестве вступительной работы снял им волны Байкала. Я знаю, тема не новая – Хон Сан Су, Леос Каракс, – но никто не делал из волн отдельного фильма… Я вдохновлялся своими любимыми японцами, так что получился своего рода дзенский коан. Никто не мог оторвать глаз, это была чистая медитация – разумеется, меня взяли. Образование, правда, оказалось захолустным на редкость – приходилось изображать заинтересованность и снисходить до этюдов, в то время как сам я знакомился с французской Новой волной и советским авангардом. Народец тоже был не ахти: бесцветные однокурсники почти ничем не отличались от серых одноклассников – даже лица те же. Встречались и такие, с кем можно побеседовать про «Четыреста ударов», «Алису в городах», работу Нюквиста у позднего Тарковского, но они не понимали главного. А я – понимал.
Я смотрел на наш выпускной со стороны, как бы на сценку из братьев Коэнов: все пятят рожи, изображают разговор, держат колхозные фужеры из пластмассы, делая вид, что это какое-то невероятное торжество. И эта жирная, румяная – такая безразличная к моей смерти жизнь копошится, заставляя меня снова мечтать о Камере, неотвратимо смотрящей в Камеру. Никакой шелухи предметов! Созерцание созерцания!
– Позвольте спросить, это ведь вы для вступительных сняли «Волны»?
Я поднял взгляд: напротив меня стоял полный мужчина в лопающемся костюме, похожий на запущенного Генриха фон Штрогейма. В руке он держал бокал (даже настоящий – из стекла).
– Да, я, – ответил я (тогда ведь я ещё мог говорить).
– Я видел их, и я был взбудоражен и умиротворён!.. – Взяв за локоть, он цепко уволок меня в сторону. – Во время просмотра я всё недоумевал – как это сделано?? Я недоумеваю до сих пор.
– Двойная экспозиция, почти незаметная. Помните смерть Баталова в «Летят журавли» – эту свадебную фату, плывущую поверх других сцен? Так вот я снимал волны на широкоугольный объектив, с десяти ракурсов, а потом, чередуя разные фильтры, накладывал одни на другие.
Я триумфально ухмыльнулся. Штрогейм задумчиво болтал бокал.
– Послушайте, Фёдор, – вам нужна работа?
Я и не думал, что вот так – минуя долгий и невыразительный путь ментовских сериалов и претенциозных студенческих работ, – я стану работать прямо с Лавочкиным. Моё самолюбие язвила эта идиотская фамилия, равно как и тот факт, что он не то что не Алексей Герман и не Гаспар Ноэ, а просто бесталанное недоразумение… Но у него были связи с Минкультуры, опыт, а кроме того – ему нужна была моя Камера, мой глаз.
Я понимал, что проект у нас, конечно, бюджетный, но всё же не совсем самодеятельность – на Байкале, на острове Ольхон. В местечке падь Идиба какие-то французы лет пять назад снимали кино (жалкая лента: то ли «В лесах себя», то ли «Сибирь внутри» – не помню): для декорации они отстроили домик и баню, фильм сняли, – а домик так и остался ничей. Его тут же облюбовали туристы, развесили флажки с бодхисаттвами, завалили все полки рисом, гречкой и спичками. Правда, оставались проблемы с егерями, но у Лавочкина действительно были связи – так что недели две съёмочную группу обещали не беспокоить. В целом, удобно – и строить ничего не надо, и локация Бергмановская: налево, направо – холмы разбегаются, хмуро горбатясь, разрастаясь до жилистых скал, а после свиваясь в сизую даль; под ногами – полумесяцем белёсая галька светится, точно выброшенные кости несметного кита; иногда пролетят чайки-альбатросы, единственной точкой между зеркальной гладью и прозрачным небом – бледно-молочными, слившимися страстно, оставя только неправдоподобно тонкую ниточку горизонта, зыбкую как сама эта реальность... Словом – есть где разгуляться киноглазу.
Я с самого начала говорил, что сценарий писал олигофрен и лучше, как Лелуш, импровизировать на ходу, чем браться за эту вымученную дрянь, но – как сказал Лавочкин – «мы делаем своего рода метамодерн». На деле же – пустое подражание «Американской ночи» и «Восемь с половиной», разбавленное фильмами ужасов из категории «Б»: на остров Ольхон, в местечко падь Идиба, где французская команда снимает фильм «В лесах себя», прибывает съёмочная группа для съёмок фильма про этот фильм – далее им мешают всяческие интриги, измены, склоки, егеря: потом вообще начинается какой-то «Час волка» (но не «Персона»), люди пропадают, актёры психуют – и прочая, прочая, прочая (почему-то никого не смущало, что фильм снят зимой, а у нас лето). Разумеется, это была ошеломительная параша, – но я ведь надеялся блеснуть своим талантом…
Я в первый же день понял, что на съёмочной площадке собрались одни профи, – а всё равно я знал, что они охламоны. Все бешено носились, тягая туда-сюда кучу оборудования (которое снимало, в свою очередь, оборудование; отдельный гемор был ещё с тем, что снимали мы при естественном освещении, а одна из сцен была ночной), какая-то девушка с настойчивостью барыги носила всем кофе, Лавочкин путал актёров сумбурными указаниями вперемешку с уроками французского, изнемогшие повара засыпали носом в кастрюле, иногда заплывали туристы на байдарках и лезли фотографироваться – этот хаос кипел, никто не понимал, что делать, а я один знал, один… И раз – маниакальная суета Таймс-сквера стихала: я нежно прикладывался к объективу – точно к прицелу. Всё глохнет, замирает – камера, мотор! – и взгляды впиваются в сцену, и режиссёр губами повторяет за актёрами текст: камера под щекой жужжит и крутит бобину, и я запечатлеваю время на плёнку, и я творю этот сон…
Мне нравилась эта работа, но в съёмочной бригаде я был в совершенном уединении – наверное, всему причиной моя надменность: когда объявляли перекур, я доставал Дадзай Осаму и терялся в страницах. Уже неделю продолжались съёмки – получалось вроде бы и неплохо (в условиях дилетантского сценария – даже хорошо), но я не мог – просто не мог пить самогон в домике, болтать у костра под гитарку, слушать эти пережёванные песни и разговоры, париться в бане, прыгать в байкальскую воду (говорят, прогревается только к сентябрю), – нет, я шёл на берег, снова и снова оказываясь здесь, и сворачивался в точку, ощетинившись от всего остального мира.
Я хожу по китовой гальке, под этой мутной луной, смотрю на ребрящуюся дорожку из света, по которой можно идти и идти, – и не понимаю зачем. Зачем продлевать своё существование, переносить его на плёнку, в цифру́? везти эту бобину на фестиваль и выставлять свою Камеру напоказ перед другими Камерами, чтобы та – моя Камера – под этими объективами как будто бы сильней засуществовала? И даже сейчас, в этой мысли, я играю спектакль, кокетливо верчусь перед зеркалом, строя душевные гримасы... Не лучше ли выписаться из пространств? Но даже тут вертится какая-то юла, какая-то такая гаденькая подмысль: всё равно представляешь, как вскрыл вены, лежишь в ванной с красной порфирой, а над тобой, как над Маратом, сходятся близкие, по очереди плачут – и всё это, с выверенной мизансценой, снимает какой-то неведомый оператор – и эти Камеры, которые плачут только потому что каждой Камере нужны другие Камеры, чтобы её слёзы были где-то запечатлены.
Но как остановить – как выключить эту Камеру?
Я усиленно, ожесточённо думал и ходил по галистому берегу босиком: сначала я пробовал бросать камешки, но их плеск и круги по воде были так омерзительны, что я отдал предпочтение чистому созерцанию. Спокойный Байкал облизывает пятки холодными языками (так и не окунулся), больная луна – глядит, глядит, глядит – в оцепененьи чувств. О, эта проклятая камера обскура!..
– Луна здесь такая внимательная…
Я обернулся от своих мыслей: это была длинноволосая девушка в платье нимфы, с каким-то просвечивающим лицом и тонкой резьбой губ, носа, глаз – вылитая Гуннель Линдблум, но без ямочек (такие лица лучше смотрятся на средних планах, чем на крупных). Её имени я не помнил, но по сценарию она играла актрису, которая отвлекала главного актёра от того, чтобы играть роль отшельника, предлагая ему развратные блага мира. И вот – прекрасно-босая – она приближается, болтая сандалиями в руках.
Я не ответил. Издалека был слышен человеческий шум. А здесь – волны, волны шуршат.
Она подсела, как бы случайно чуть обнажив бедро из-под одёрнувшегося платья (луна скользнула). Я ухмыльнулся.
– Первый раз на Байкале… Даже не думала, что здесь такая красота... – Помолчала. – Вы знаете, что завтра мы снимаем ночную сцену? – Пригляделась, как бы давая шанс что-нибудь произнести. Заметила, что я неотрывно смотрю на луну и ребрящуюся дорожку света. – Иногда так хочется всё бросить и уйти по этой дорожке!!
– Вы смеётесь? А я правда люблю побыть одна. – Она мечтательно поджала коленки (по этой сцене плакал золотой Голливуд). – Съёмки так утомляют – не замечаешь, как теряешь себя настоящую… Вроде бы и не хочу, чтобы на меня смотрели, – а вроде и хочу.
Я, конечно, мог разыграть из себя Марлона Брандо и сказать с хрипотцой: «Да-а, именно поэтому актёров не хоронили на кладбищах», – но тошнотворно было поддерживать эту мёртвую беседу. Я молча вперился в монотонные волны: и этот плеск, и вздохи ветра... А всё-таки – почему я так ни разу не окунулся?
Она сидела и теребила какую-то фальшивую прядку. Её, кажется, злило наше молчание. Интересно, она знает, что сейчас тоже играет?
– Вы такой молчаливый, – сказала она с ироническим ударением.
Я же в ответ – омерзительно расхохотался ей в ухо, на всё побережье, в полную мочь: смех отражался от скал и ки́дался в воду. Мне ничего не стоило удержать этот смех или по крайней мере его оборвать, – но страшно, ужасно захотелось не удерживаться: и я злорадно смеялся – хотя даже и не хотел и никакого злорадства не чувствовал.
– А ваше молчание такое же ненастоящее, как наши диалоги! – сказала с дрожью ненависти она, надела шлёпанцы и ушла по этой китовой гальке.
Я сидел в восторге, глядя ей вслед. Знает!! Всё знает и продолжает играть!
Я не стал смеяться второй раз – это обесценило бы весь эффект. Вместо этого мне взбрело всё-таки искупнуться. Из какой-то дурацкой брезгливости, мне до отвращения, до омерзения не хотелось, чтобы меня видели те, кто там парятся (для них Байкал – как стопка водки), – поэтому я решил перебраться на берег, прятавшийся за этой скалой, живописно склонившейся над волнами. И плевать, что босиком.
Я поднялся по некрутому склону, ещё выше, ещё – земля только чуть-чуть осыпа́лась, а в спину дул бодрящий ветер… Поднявшись к небольшой каменной гряде, я ощупал её: пальцы встали как будто делали это тысячу раз, и я полез самоуверенной обезьянкой. Камни ложились в руки, ветер порывисто свистел в ушах, а я всё лез куда-то, лез – новый перевал, новый спуск, новый перевал. Берег уже белел внизу, а я, двигаясь как камера Урусевского (или Любецки?), в каком-то азарте, всё лез на скалу, ощетинившуюся дикобразом, – мимо сухоньких сосен, по ускользающему песку, под этой внимательной луной, запнулся о корягу, затылком о камень – вспышка.
Она была как бы электрическая, но не совсем.
Я не успел её рассмотреть и подумал, что ослеп.
За широко закрытыми глазами звуков не было. Моего крика тоже.
Плёнку мира, которую я с таким омерзением смотрел, вдруг зажевало, порвало. А уборщицы не гнали из кинозала.
Света не было: не ложился на сетчатку. Мир сам по себе чёрный, как экран без проектора. Я понял.
В воображении пытался вызвать образы, любимые сцены: вырезанные поцелуи «Нового кинотеатра “Парадизо”», раскачивающийся домик из «Золотой лихорадки», яблоки, бьющие покойника по лицу, проход по пустому бассейну со свечкой, психоделическое путешествие сквозь космос и время, – но всё комкалось, меркло, плёнка рвалась и сгорала от чьего-то окурка.
Вернее – я не мог сосредоточиться на одной плёнке: здесь были все фильмы, всех времён, на всех экранах, и их было столько, что не охватить тысячей глаз: все фильмы мира, снятые и ещё только готовящиеся, ещё не придуманные и уже уничтоженные. Глаза обливались слезами и вытекали, плавились. Это было так ужасно, что хотелось исчезнуть навсегда.
Вдруг – сникло. Предстал – чёрно-белый как фотография, ссохшийся и опустошённый – Антониони. Разговор наш был как бы мимо слов, одними взглядами, но было понятно и так.
– Почему всё пропало? – показал я.
– Объективная реальность – только сумма объективов, – показал он. – Вы же хотели остановить Камеру?
– Не беспокойтесь, – улыбнулся он вежливо. – Я это тоже видел. Мы все снимаем один и тот же фильм.
– Но зачем? Зачем луч света падает и чертит эти краски, эмоции, впечатления, сценки, диалоги? Зачем эта Камера снимает саму себя?
– Всё равно выхода нет, – пожал плечами Антониони и растворился.
Выплыл тощий Тарковский – в этом вакууме, с острыми глазами, он водил рукой как эстет:
– Как молитва, как благодарность Творцу за то, что мы здесь. Точно так же и икона – медитация на тему Абсолюта…
Изниоткудился Феллини, страстно тряся щепоткой:
– Потому что это всё безумно красиво! Бене, бене! Ты творишь жизнь-жизнь, а кругом смерть-смерть.
Появлялись ещё и ещё – мир наливался жадными красками, полнел, раздуваясь объёмом, вычерчиваясь из мглы, пока я наконец не почувствовал, что смотрю не в экраны, не на обступивших меня людей, а на рыжую кучку просыпанных иголочек, край сосны и эту лунную дорожку, ведущую вникуда. Как бы пьяная, луна мутно раскачивалась и троилась в глазах. Затылок гудел.
– Господи, – проговорил я: вернее – попытался.
Не получалось ни звука. Я общупывал лицо, трогал горло и рот.
Это было первое откровение. Второе меня окатило, когда я понял, что у волн пропал звук. Я хлопал в ладоши, щёлкал пальцами возле ушей – ничего. Даже головная боль была какая-то беззвучная.
Спускался обратно я осторожно и долго: из-за глухоты казалось, что какая-то нитка подрезана и самое важное я упускаю. Двигался задом – как в безвоздушной подушке, – а мысли текли чётко и ясно.
Как только моя нога ступила на гальку, я вспомнил своё намерение. Забыв про брезгливость, я скинул одежду и зашёл в раздирающе-холодную воду: чуть не поскользнувшись на склизких камнях, я окунулся три раза и – всё побледнело – поскорее оделся. С мокрой головой, благодарно смотря на немую, гармоничную луну, я дошёл до своей палатки и бухнулся спать.
Утром я высунул голову из палатки, сходил к ручью, почистил зубы, наложил в миску кукурузной каши из общего чана.
Всё вокруг было такое же беззвучное.
Я вертел головой по сторонам: люди ходили, сидели, махали руками и открывали-закрывали рты как рыбы. Кто-то из ассистентов подсел ко мне и даже умудрился поговорить: его совершенно не смутило, что я лишь время от времени киваю и многозначительно улыбаюсь. Затем явилась вчерашняя нимфа с сандалиями и что-то сказала ртом – я повёл плечами, а она рассмеялась и многообещающе пожала мне руку.
Народ был в обычном своём состоянии. Кто-то бегал за кофе, кто-то за юбкой, кто-то пил, кто-то на перекуре, кто-то работал – и чем больше я ходил среди этой суетливой, копошащейся, сморкающейся и неуёмной съёмочной жизни – тем больше я замечал, что ничего от моей глухоты не изменилось. Самым непосредственным образом я осязал преимущества немого кино: чистое действие – никакой литературы. Не хватало только чтобы всё стало чёрно-белым.
Пока я ходил, наводя фокус то на одно, то на другое, – меня поймал Лавочкин и что-то затараторил. Сдержанно кивнув, я проследовал за ним. Мы сняли пару сцен съёмок сцены с медведем (наши герои спорили, лучше им заказать ручного медведя или нарисовать цифрового) – и хоть я не слышал ни одного указания, никакого «камера, мотор» – сделал я всё точно как надо. Подтверждением был увесистый хлопок по плечу.
С Байкала поддувал вечер, а я погружался в осознание того, насколько ничего не изменилось после моего удара: в этом была и обида, и радость, и что-то обнадёживающе-тихое: больше не придётся отвлекаться на этот пустяковый и крикливый мир. Странно, но эти суетящиеся лица стали мне даже почти симпатичны.
Когда солнце булыжником свалилось за скалы, все собрались на берегу. Лавочкин, пыхтя, что-то долго объяснял актрисе, потом переместил сандалии из левой руки в правую и устроился на режиссёрском кресле. Мне что-то говорят, машут руками, а я не слышу – я знаю: да, снимаем одним планом: да, при лунном свете: да, без подсветки.
Все кругом замерли, затаили дыхание: уставясь на актёров, на луну, на облизывающиеся волны – не двигался ни один, даже дым над кружками завис. Я ухмыльнулся и посмотрел – руки не дрожали, а вот пальцы чуть потряхивало. Плёнки оставалось немного, на пересъёмки не дадут.
Я водрузил камеру на плечо и вперился в объектив.
Хлопушка, камера, мотор – и за́мершей в онемении толпы не стало, и всё лишнее померкло, свилось в мглу – есть только жужжащий бег плёнки, во́лны, луна и двое на этом берегу: объектив жмурится, ловит момент и крутит диафрагму, и я один в этом космосе, и я снова творю этот мир – и я уже не выключу эту камеру, никогда, никогда.