Никита Немцев. «Русское ничто (вечное возвращение)»
– У них ещё девушки такие есть: подходят к туристам, узнают, что по деньгам, а потом пыльцу эту с ладошки – шух! – и только через полгода опомниться можешь.
– У меня друг один к лотофагам этим попался даже: звонит потом из Марабы – не помнит ни хрена, месяца два как зомби проходил.
– Не, ну нахер! Не поеду я в твою Южную Америку, хэ-хэ!
– Да… там жёстко, – киваю я задумчиво. – А другой раз я из Колумбии большую партию кокаина вёз – мне само ощущение испытать интересно было…
Водитель смеётся сиплым смехом, фура несётся по утренней трассе, а я продолжаю чесать – про Колумбию, про Аргентину, про Камбоджу, про Китай, нелегальные переходы границ, угоны машин, шторма – мутным, не верящим себе голосом: как бы всё уговаривая себя, что это на самом деле было (на самом деле было). Но истории обтаскались, истёрлись, они потеряли смысл и вкус – как заслушанная пластинка (заслушанная пластинка).
Задница уже отсохла ехать, в ушах нескончаемый русский шансон («Избавление! – но не покаяние!»). Смотрю в холодное окно. Подёрнутая рассветом, природа к Средней полосе притомилась, стала монотонно-однообразной (ни сказки Алтая, ни размаха Сибири). Туман преображает мир в неопределённые пятна росы, ниточка дорожной полосы мелькает-мелькает – меня отрубает (меня отрубает).
– Вон Брянск твой проезжаем. – Вован говорит (сам-то с Пензы).
– Я тебя ещё кило́метров пятнадцать подвезу.
Невесомая пауза. Вроде бы и хочется подбросить дров в топку разговора, а вроде бы – зачем?
– Да уж... – Вован потянулся, почесал затылок. – Бахнуть кругосветку! Лихо ты, конечно. Я б так не смог.
– Да я сам офигеваю. – Улыбаюсь вежливо.
Вся кругосветка, вся эта тысяча лиц – одни и те же разговоры, одни и те же ответы, и этот вечный фурщик, который вёз, везёт и будет везти (будет везти (будет везти (удет езти)).
Фура плавно затормозила и, пыхтя, съехала на обочину. Я пожимаю руку, беру рюкзак и спрыгиваю в осеннюю грязь.
– Спасибо, что подвезли! – кричу в дышащую теплом кабину.
– Давай, турист! Добренечко добраться!
И тарахтя, уезжает. Рёв тихнет – тише, тише. Я один среди поля, на туманной трассе, и даже ветра не слыхать (ветра не слыхать).
Тишь. Свернувшаяся мгла дали. Зябит. Я застёгиваю рюкзак и выхожу на большак, взрытый тяжёлыми шинами.
Мимо отшуршавших своё берёз, по раскатанной возюке-колее (на велосе тут ехать неудобно) – по бледному полю из жухлых веток, травы, чувствуя, как тянет осенью (этот запах палой сливы…) – иду.
Там-сям в этом русском ничто бетонными штырями торчат заброшки. Приунывшее небо насупило седые брови (вчера под Нижним нудный дождь зарядил, а сегодня – хорошо, сухо), глаз выискивает новые и старые детали, но скоро упирается в скуку (скуку), здесь всё то же (то же) – и тишина потрескивает, как на милой сердцу, заевшей пластинке, исцарапанной, пропылённой (исцарапанной, пропылённой).
Иду, гоняю мысли по кругу (по кругу): как я вернусь, как меня встретят, как напишу всем друзьям, как буду есть мамины пирожки: иду – и заранее тошно, тоскливо, и бело, и сыро, и что я со своей жизнью делаю, я ведь мог остаться в Южной Америке с Таней (мог остаться).
Иду – и смотрю на белёсую дымку, бесконечное чисто-поле, престарелый бурьян: а эта Америка вообще была?..
Вдруг из оврага – скрип и потрескивание: пацан на велосе едет, в пузатой куртке и шапке пилота (как будто бы знакомый).
– Привет! – кричу я, подымая руку. – А далеко до Емельяновки?
Пацан тормозит ногой, смотрит подозрительно.
– Это на велосипеде. А пешком?
– Не знаю. Двадцать, наверное. – И засеменил ногой, разгоняясь.
– Спасибо! – крикнул я вслед (уже месяц по России еду, а всё равно странно что все говорят по-русски). Я знал, что от этого оврага до дома ровно полчаса неспешного ходу (неспешного ходу).
Мальчишка, велосипед, какой-то туман – всё это уже смутно было, точно такое же, только мальчишкой был я… Или… мальчишка это… – думать надоело, я сосредоточился на медитации шага.
Серый полдень, в небесах веет дымкой – Средняя полоса, уютная, мягкая до скуки… Вдруг – да, за этим дубом с вороной, да, знакомые камыши, да, кладбище железных крестов (тут дед, тут отец) – из подслеповатого тумана вырастает деревня (вырастает деревня).
Резко, как бы из сна выбегая: озеро (уже не покупаешься), навалившиеся заборы, подгнившая изба дяди Коли (как ещё стоит?), спотыкающиеся дорожки, косоглазые окна, стойкий запах коровы, лай, ругающиеся куры, – и холодное касновение осени к волоскам шеи, сзади. И всё до скуки, до тоски то же самое: как будто бы за хлебом в магазин сходил.
Листва – почерневшая летопись под ногами. Людей нет – рано, холодно: иногда теплятся у́гли съёженных окошек. Сыро в носу и на душе. Вдруг – пробегает грязно-рыжий пёс, клоками, мохнатый, здоровый как медведь (как медведь).
– Пузан!! – Я наклоняюсь, он треплет меня, лижет по лицу. – Совсем старенький уже, а?
– Ну как у вас тут? – Гляжу в измождённые жизнью глаза. – Всё по-прежнему? Гуляешь?
Достал из рюкзака остатки колбасы и кинул – стоял, смотрел за жадной вознёй. На Пузане мы ещё мальчишками катались – все бока ему намяли. Он был ничейный, но с голоду не пропадал (не пропадал).
Я пошёл дальше, в горку – и вдруг – мелодия в голове. Я её знаю, точно знаю, но не могу вспомнить: всё путешествие – не могу: скрипка, труба – не могу (не могу), нота мучительно обрывается (обрывается) – всё исчезает.
Я стою на взгорке. Осенняя зябь.
Вот. Дом. Стоит, отуманенный, в неясном подоле: почерневшие доски, выцветшая крыша – окна смотрят как застылые. Я берусь за ручку калитки – в капельках – и прохожу мимо костлявой яблони: кажется, свет есть (есть, есть).
Поднимаюсь на разъезжающееся крыльцо как на плаху (на плаху) – поскользнулся – чуть не упал. Держась за перила, через дребезжащую дверцу: веранда, прелый лист в пепельнице. Закрыв глаза, я громко стучусь (громко стучусь) – дверь открывается.
Мама. Постаревшая не на два года, а на все десять: черты немножко расплылись, обморщились, в глазах серая усталость, а волосы – чёрные, как в детстве (как в детстве).
– Ура-а-а! – чуть не прыгает. – Сынку приехал!
Мы обнимаемся – прямо с рюкзаком, – и я хочу плакать, но сдерживаюсь со злости: обнимаю – и вижу, за зажмуренными глазами: я всегда тут был, не уезжал никуда, и та мучительная, неухватимая мелодия, что… Нет! Я не верю, неправда, неправда! – я разрываю объятье, открываю глаза: снова состарившаяся мама, запах досок и щей.
– Ну, как доехал? – говорит она, отходя. – Вот тапки, вот. А это что за ботиносы? Так. Джинсы – в стирку.
– Ну мама! – говорю я тем же голосом, что и два года, и пять, и десять лет назад (лет назад (лет назад)).
Я скидываю рюкзак в углу, переодеваюсь в домашнее и следую к широченному столу с белой скатертью (не помню, чтобы за ним сидело больше четырёх человек). Появляются пирожки с капустой и суп, графин морса и чайник, нежно укрытый полотенчиком (и за головой телек с каналом «Культура» шумит). Стараясь не смотреть маме в глаза, я рассказываю свои похождения (опуская – смягчая самую жесть).
Это мёртвые слова. Я их не чувствую, не ощущаю, они онемели. Как только я вошёл в этот дом, всё пережитое осталось как бы в другой комнате, всё это ездил не я – какой-то другой, чужой человек, не имеющий ко мне никакого отношения, – он встал на пороге, развернулся и сделал ручкой.
– Ты чего, Колбаскин? Ты, что ли, не рад?
А я смотрю на стены, обсыпающуюся штукатурку, поехавший потолок, заплесневшую раковину, выцветшую лампочку – и бледная осень за окном стучится костяшкой (стучится костяшкой). И я смотрю на маму, её ссохшиеся черты и глаза, полные невыносимой любви – всё это точно так же умрёт, – уже заранее умерло.
– Колбаскин, ну чего ты плачешь?
А я рыдаю, взахлёб, давлюсь соплями и не могу вынести:
И обнимает: и я у груди – и не было этих тропиков, не было чемоданов кокаина и чёрных шаманов, и я снова маленький, в каком-то вечном домике на берегу большой реки: и такая тоска, что я вернулся, что всё кончилось как дочитанная книжка, такая скука, что всё одно и то же (одно и то же), что хочется уничтожить всё, сжечь дом к чёртовой собаке – и обратно бомжевать, болтаться, катиться колобком, чтобы снова вернуться и всё уничтожить. Вновь и вновь возвращаться, проклинать, топотать, убегать (вновь и вновь возвращаться, проклинать, топотать, убегать (вновь и вновь возвращаться, проклинать, топотать, убегать)) – для того только и убегать, чтобы вернуться.
– Ну что я сделала не так? – Она прижимает мою голову крепче. – Я тебе чего-то не давала в детстве?
Слёзы душат, невыносимо: я встаю и ужасно громко сморкаюсь в раковину. Смотрю на маму красными глазами, виновато улыбаюсь.
– Дурак какой. – Она улыбается тоже – мамой-уткой.
– Я пойду, – говорю я, утирая нос рукавом. – Посижу в комнате.
– Только чтобы не плакал! А то я приду и тоже сяду плакать!
Мы обнимаемся снова, и я волочусь по сквозняку в свою комнату, притворяю дверь за собой.
Даже пыль та же: неудобный диван, книжки, плакаты, Ницше, Достоевский (бок о бок – как братаны), коллекция пластинок (могла бы и продать), маленькое подслеповатое окошко с серым видом на скучный луг. Я сразу отдёрнул штору: запыхавшееся солнце едва золотило белёсый туман.
Я отвернулся, открыл ящик, а там пухлая тетрадка дневников (открытка из прошлого) – бегло пролистнул:
«Если бы могла быть такая точка, где время кончается насовсем, то ведь когда-нибудь в вечности мы бы её уже достигли и никакого “сейчас” не было бы... Получается – карлик прав? Всё это уже было и повторяется без конца, с точностью до волоска, мысли и подмысли?
Мой взгляд упал на взгляд Ницше (какой кошмар), на косматый взгляд Достоевского (какой кошмар) – они смотрели как санитары.
Я сел на стол, машинально перебирая коробку с пластинками, за которыми когда-то носился как угорелый: Pixies, Doors, Joy Division, «Гражданская Оборона», Radiohead... Тогда, в семнадцать (или восемнадцать?), это делало меня каким-то особенным, каким-то эстетом, – а в дороге стало пофиг, привык слушать что попало (что попало).
Смахнув пыль со стеклянной крышки (пятерня осталась), я взял случайный диск – «Бах, прелюдии, фуги»: дрянная советская литография, фирма «Мелодия». Хмыкнув, поднял крышку и положил пластинку: щёлкнул, чуть пододвинул иглу – диск раскручивался, раскручивался, цепляясь за противную царапку, разливаясь, расползаясь, распространяясь музыкой.
Воздух стал лёгким – точно, Фа-минор, «Солярис» Тарковского: эта мелодия и кружилась у меня в голове, это её я так мучительно не мог вспомнить. Этот орган, эти унылые переходы, неумолимо текущие, – выхватывают что-то из груди, восходя за облака, за звёзды, к вечному домику, откуда мы пали в этот уродливый серый мир, откуда так ясно, так пронзительно видно этот смешной маленький шарик, на котором всё уже было миллиарды миллиардов раз, точно такое же: и повторяется снова, снова, прямо сейчас. И я вижу: и Южная Америка, и шаманы, и горы, и вкусные ништяки, и девушки какие-то – всё это мама, её подарки, всё это она запаковывала в коробочки, повязывала бантиком и под ёлочку клала, чтобы её дитятке было хоть чуточку интереснее, хоть капельку не так больно жить.
По царапине – игла соскочила в самый конец, где внахлёст спорили несколько фуг (настолько заслушана). Я встал с дивана и выключил. Глянул в окно. Вышел из комнаты, накинул куртку.
– Ты куда? – Мама крошила морковку, что-то кипело.
– Пройдусь немного. Я тут, недалеко. – Надеваю резиновые сапоги (этой дыре в пятке уже несколько лет).
Выхожу – свежесть в лёгкие (в лёгкие), воздух тлеет тоской. Солнце в мутной вышине – я выхожу за калитку и иду: по мареву, по грязи, по жухлой траве в это скучное и обыкновенное: моё: родное: поле.
Мимо обгорелого остова и дряхлой осины – вниз катится песчанистый склон (на велосе здорово съезжать). Печальным Среднерусским изгибом вдаль вьётся лента реки, а там, далеко, где-то совсем за лесом – огни, трубы торчат (но им не достать досюда, нет, не достать). Берёзы больше не в жёлтой тоске, клёны оставили бордовый свой траур – вся палитра облетела: только серый простор. Я сажусь на мозглую покрышку, – а небо такое широкое.
Сижу и смотрю. Всё такое родное, сырое – обступает: я дома. И как-то весело вдруг.
– Русь-ма! – кричу громко-громко, и шмыгаю в рукав.
– Русьмарусьмарусьмарусьмарусь, марусьмарусь, марусьмарусь, мрусь мрусь… – пустота отвечает.