Никита Немцев. «Ништяки»
– …Неудивительно, что в условиях тотальной деградации западной культуры и совершенно рабского служения материи (т.е. ничто), открытие Хоффмана обретает размах духовной реформации, сопоставимой с Лютером…
– …центром психоделической культуры, её жрецами, оказываются рок-герои, носители трагического мироощущения. Однако, продюссерская система перемалывает их всех: вчерашний Прометей превращается в Золотого тельца на потребу…
Добрыня выключил Дугина (тот смешно повис, озадаченно раскинув руки) и неохотно высунулся из палатки: Джен – раскинув фиолетовые дреды – лежала нагая у волн. Солнцелюбивые косточки, вольносвободные груди, подмышки густокудрявые (ленивая нимфа в песках). Он подошёл и протянул ей панамку, она молча накинула её на лицо: осталась одна нагота.
– Слушай, Джен. – Добрыня подсел.
– Тебе не надоело быть иждивенцем этой жизни? Мы же тупо выжираем ресурс, как британские колонисты. Как нефть! А отличие человека…
– Хорош репрессировать. Не хочешь на фест – не иди.
– Я понимаю, ты хочешь мир без вертикалей. Но мы должны…
– Я – никому ничего не должна. – И перевернулась на живот.
Песок золотился крупинками по косточкам её спины, фактурно оседая на лопатках.
– Обязательства есть у всех, – возразил Добрыня обиженно, – приятные – и не очень.
– Ну так если проблематика не меняется!
– Какой ты токсичный. Отряхни.
Смахнув песок с её попы, Добрыня обхватил колени и уставился в чёрные волны, волны.
– И к чему это всё?.. – проговорил он.
– Ну как. Есть ништяки, фестивали, прикольные люди. – Щурясь одним глазом, она повернула лицо. – Я не знаю, почему ты не любишь жизнь.
– Ништяки… – хмыкнул Добрыня. Он встал и поковылял к палатке – собираться. – А ты не видела Святополка и Кэт?
Вообще – Добрыня со Святополком на археологических раскопках были, под Таманью. Степь, жара – и греческий осколочек неведомого кувшина под кисточкой (если повезёт), и завораживающее чувство временно́й досягаемости: кропотливо, слой за слоем снимаешь землю, ещё чуть-чуть, совсем немного и можно Аристотелю руку пожать... Ну – это у Добрыни. А Святополк больше любил с историками потереть, съездить в магазин за вином, обыграть препода в шахматы, что-нибудь заточить на кухне, почитать – пока все пашут как крепостные негры.
Тогда и появились эти две хиппушки в психоделических футболках и коротких шортиках. Взяли академ – и в Крым автостопом. Кто-то из экспедиторских подобрал их на трассе и предложил им подкрепиться в лагере – они не отказались. И оказались такие ненапряжные и хипповые, что никто не заметил, что уже неделю они тут столуются, заплетая всем фенечки.
Когда заметили – остаться предлагать начали.
– Сорян, но у нас фестиваль, – отвечала Джен (лицо в родинках, тощая как морковка – и фиолетовые дреды). А лысая Кэт улыбалась, хлопала в ладоши и какую-то мантру заводила (она была певица и кибер-феминистка).
Тут все, конечно, древних греков забыли и тоже захотели фестиваль. Заметя разложение в лагере, Генераленко (начальник экспедиции) вручил путешественницам по пакету гречки и вежливо указал дорогу на трассу. Ну а Добрыня со Святополком просто следом увязались.
Добрыня влюбился в Джен, Святополк – в Кэт. И хотя Добрыня смутно догадывался, что интересуют девушек скорее их деньги и палатка – он старался думать об этом как можно меньше.
– Просто плыви по течению: будь как рыба в потоке и лови ништяки, – учила Джен, улыбаясь улыбкой сёрфингиста (и в дредах бубенчики звенят).
А Добрыня кивал, кивал и старательно осваивал зубосиянную улыбку сёрфингиста (а там, в Феодосии, кстати, и лекция Дугина будет…).
Жгучая трасса, плавящийся асфальт: набившись в «Буханку» к походникам (Святополку места не хватило – сидел на шине в багажнике), под Kaleidoscope – они въезжали на Крымский мост.
Kaleidoscope, kaleidoscope, kaleida,
Kaleidoscope, kaleidoscope, kaleida-
И видели взоры, за окна стремясь, как холмами объятый – сурово оскален в песках жёлтых берег: Волошин, Булгаков, – там Пушкин, Овидий, намолены камни, обильноползуща защитников славит лоза, плодородья богов своих сущих. Сарматы и скифы, монголы и греки и Рима сыны, водружая – колонны могучи и храмы незыбки, во времени пали, крылато рекли своё слово: «Дела земнородных речей долговечней – на плечи колонн наших, на голове чебуречной в богатообильной всем Ялте народы поставят “Макдональдс”». – И снова приливы-отливы, рокочущи, шумно-широки.
Места кайфообильные – чего и говорить. Они болтались по помойкам, ели фрукты с веток, что-то выпрашивали на рынках. Кэт учила ребят фриганить: заходили в кафешку и, озираясь как шакалы, сносили недоедки на общий стол, радуясь полмиске рисовой каши, стаканчику кофе, куску тортика, корочке хлеба. Палатку ставили абы где – в огороде, за заправкой, в центральном парке: если место тихое – зажигали костёр.
– Мои предыдущие отношения были крайне токсичными и абъюзивными, – сказала лысая Кэт, сжимаясь вся в комочек.
– Да? – Святополк приобнял её, слушая мимо ушей.
– Сексуальная объективация женщины и патриархальный дискурс и привели нас к войне.
А для Добрыни не было Ленина, мира, слов – когда он дотрагивался до руки Джен, то Вселенная замирала, оглушая соцветиями бегущих сквозь них электрических вен, фиолетовых гроздьев… когда целовал её наотмашь – свет разбегался по сторонам фрактальным узором, где они отражаются во всех веках вечности, сидя вместе на облачке, словно бог и богиня – где-то сквозь, где-то мимо пространства.
Его щемило и убивало, что нежное «я тебя люблю» у Джен было не то что под запретом, но встречалось каким-то улыбчивым молчанием.
– Это просто чувство собственничества, – говорила Джен. – Эго. А от него все проблемы.
– Зачем какое-то «я»? Зачем «тебя»? Просто – Любовь. Как к миру. Она же везде бежит: сквозь меня, сквозь тебя – как поток. Мы и есть мир. А Любовь – это когда тебя вообще нет.
И в Любви Любовью Любила Любовь, и Любовь была Крым, и в Крыме – Любовь, и помойка – Любовь, и напекающая в шесть утра палатка с забившимся песком – тоже Любовь (самая кроткая). Греясь в лучах свободы и нищеты, они шли по набережной Ялты: в руках – купленное на последние деньги пиво (Святополк проставляется), перед глазами – пальмы, прогулки на теплоходах, аристократические физиономии фасадов – и замотанный в хитон парень на парапете: с пакетом ублюдочного вина, под аккомпанемент волн – он читал свой рэп:
Тёрли в школе за жизу – оказалось это смерть,
С шизой, чужой среди чужих – и один за всех
Я читаю этот рэп: флоу волн меня прёт.
Древний Грек у микрофона ставит пулю тебе в лоб.
Мой корабль слишком пьян, он до Трои не идёт,
Он косяк лучше взорвёт, в киндер-сюрприза коробок
Жёлтый мозг засунет в море из иллюзий и надежд
У кого ничего нет, тот уверен как аскет:
Но отчаянья аспект так силён, обострён,
Оголён, обречён, отчуждён, оскорблён,
Оскоплён, утончён, омрачён, распалён,
Что молитву творить, никакой йоги нет,
Этой матрицы токсины заглушает только рэп.
Подошли познакомиться: MC Древний Грек – или просто Лёня – охотно причастился к их пиву. Пока Джен и Кэт сидели, подставя пятки облизывающимся волнам, парни разговорились с Греком:
– Да я так, бабок поднять. Год назад, блин, паспорт потерял – пять кэсов на штраф никак не соберу. У нас же тусич постоянно – трава, вино.
– А Мандельштам тебе как? – спросил Святополк.
– Не знаю. – Грек шмыгнул. – Я думаю, рэп современность схватывает.
– А разве современность вообще существует? – Добрыня элегически уставился в падающий закат. – Разве чем-то мы отличаемся от Овидия? Такие же империи, такие же мысли. И то же всё самое, вечно одно…
И пили пшеничное пиво, запивали его дешёвым вином, под шум волн и нежный закат ведя этот вечный разговор…
Кэт и Джен скоро заскучали и убежали к каким-то босоногим, а Добрыня и Святополк отправились следом. Как-то незаметно, они оказались в домике из пластиковых бутылок у вольного эко-художника (пишет иконы и «Битлз») с седой бородой в косичках и поехавшими глазами:
– Хаксли, Кизи, Хэндрикс, Артур Ли, Джоплин, Jefferson Airplane – они же все шаманы, чувак! Эти янговые типы с «Радуги» вообще не въезжают, Вудсток – это не ретрит и подэнсить, чувак, Вудсток – это ребята, которые нафиг выпали из этой глючной реальности… Чува-а-ак – это реально крутое дерьмо... Ага. Джим Моррисон реально верил, что если достаточно пипла выпадет, – эта коллективная галлюцинация лопнет, чувак.
– Ха-ха-ха-ха! Ну отдай, отдай!
Болтались, тусовались, просыпались, напивались, кайфовали, пропадали, зависали, босиком гуляли, руины наблюдали, знакомились, ныряли, загорали, тент теряли, находили виноград, фриганили по ресторанам, лазали по скалам, сдавали пластик (надо беречь планету!), фотались (у Кэт рефлексия через Инстаграм), смотрели Дугина (ладно – Добрыня смотрел), ждали фестиваля «Ради света» (Джен ждала), улыбались улыбкой сёрфингиста (Святополк особенно преуспел), говорили-говорили-говорили, любили-любили-любили – конечно, и срались.
Стояли в Керчи, у нахмуренно-древнего храма VII века (чешуистая черепица, византийская кладка). Святополк с Кэт на Пантикапей пошли, а Добрыня с Джен по улочкам шариться – и нашли.
В дредах, в коротюсеньких шортах, сияя коленками – Джен стояла у забора с улыбкой сёрфингиста. Глянув на прилавочек с платками, она сказала:
– Я в хиджаб заворачиваться не буду.
– Жень, ну это всего лишь уважение. – Ваня уже обернулся в чёрный монаший фартук.
– Я не собираюсь к твоим эгрегорам подключаться.
– Хорошо, я один зайду. Подождёшь меня, ладно?
Джен хмыкнула и пошла вон – Добрыня удержал её за запястье.
– Бога Ницше убил, – сказала Джен прямо в глаза.
– А ты разве Ницше открывала?.. – сказал Добрыня и пожалел.
Она тут же оттолкнула его, улыбку содрало – оскаленные свирепо, разлетелись щупальца дред…
– Да это всё неважно!.. Единственное, что важно – это свобода! – прокричала она надорванно-жалобным детским голоском.
– Ты даже не знаешь, что это! Свобода – это не твои хотелки!
Тут Джен яростно – стремительно – накинулась на него, Добрыня – накинулся тоже: как только они сцепились в комок – Джен опрокинула его наземь.
Мимо, крестясь, проходила старушка:
Кое-как, Добрыня перевернулся на спину и попытался скинуть Джен, но она цепко держалась. Тогда он высвободил руку и – не удержавшись – зарядил по щеке. Джен замерла. Он тоже. Змеи дред облизнулись, глаза вспыхнули – схватив за волосы, она завозила его лицом по гравийке.
– Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!
– Ребят, у вас всё нормально? Эй!
Над ними стояли Святополк и Кэт.
Джен слезла с Добрыни и отряхнула пыль. Тот – сплюнул песок и утёр рот.
– Да так, – сказал он. – За Ницше поспорили.
Перед лицом появилась дружеская рука – Добрыня схватился за неё и встал: под глазом у Святополка стоял смачный фингал.
А они дальше гуляли, шатались, питались по помойкам (кажется, Коктебель? Симферополь?).
– Добрынь, ты зацени! – Святополк крикнул. – Тут Борхес, Юнг!..
Это был какой-то колхозный задворок с бельём, протянутым на верёвочке, и вдруг – возле зелёного контейнера и корки арбуза – куча книг: Гераклит, суфийские сборники, Якоб Бёме, Фуко, Генон, Ланкаватара-сутра, Набоков, Умберто Эко, Гегель, антология русского фольклора – книги валялись плашмя, как бы брошенные в истерике.
– Внатуре библиотека постмодерниста! – Святополк уселся как с подарком под ёлкой.
– И все мы подключаемся к эгрегорам и нами говорят дискурсы…
– Ничего. Божественные эйдосы.
Набрали они столько книг, что от кочевого образа жизни пришлось перейти к осёдлому: разбили палатку под Судаком, на укромно-жёлтом диком пляже, со всех сторон окружённом языческими скалами. Проснувшись от жарящего солнца, они шли купаться, завтракали чем придётся, потом дамы уходили тусоваться, а парни – к тяжелозвонким склонялися дерзко тогда фолиантам, сквозь кои – не прерываема веком, учёна беседа вольносвободна, – усталые вежды сквозь, чужда заботам и винам, лиётся и кру́жит незримо все вечные сферы, как ветра массивы морское глубокое лоно качают, великие волны вздымая, – так эйдосы благи в посуду текут глинобитную, их оплождая.
Когда читать становилось темно, а в животах поднимался бунт и стачка, являлись дамы – обычно в сопровождении каких-нибудь лохматых и босоногих, с вином, гитарой и улыбками сёрфингистов (и без еды). Они рассаживались у внимательно тлеющего костра, жарили просроченные сосиски и – под этой вечной луной – пели Леннона:
Смолкли аккорды. Луна. Ночные стрекочут сверчки. Костерок зябко поёживается, волны целуют песок: и эти ниточки электричества, разлитые всюду, какие-то пульсирующие нервы единства всего со всем – звенят.
– Но мир этой песни – это же лимб какой-то, – проговорил Добрыня нерешительно.
– О чём ты? – Гитарист в вольной рубахе свесил руку на гриф.
– Ну. Там не за что умирать, нет религий, бесконечное «сегодня»... Никаких вертикалей, телоса, смысла, времени… Это же Сансара какая-то.
– Какой ты душнила, – фыркнула Джен.
– Токсик, – подтвердила Кэт. – А можешь «Сансару» Басты?
Забренчали аккорды, Святополк протянул примирительную бутылку:
– Ну не обижайся, Добрынь. Хлебни.
– Но все эти пляжи, гитары, вино – это же всё какой-то симулякр! По отношению к Моррисону и Вудстоку мы глубоко вторичны.
– Братан, ты слишком много Дугина смотришь. – И окинул рукою космический свод. – Подумай лучше, какие ништяки нам эта жизнь подогнала! Ты просто глянь – какая луна!..
Добрыня посмотрел: угрюмая бледная точка, выколотая в небе.
– Но в этом нет смысла… – пробормотал он.
– А он и не нужен… – Джен скользнула рукой по шее и укусила его за ухо – Вселенная озарилась, всё потонуло в электричестве, стало неважно.
Вечного «сегодня» у них не получилось: конец лета дышал в утренней росе, книги кончались, а бывалые хиппари мигрировали в сторону Утреша. Но в эту субботу – день в день с лекцией Дугина – будет фестиваль «Ради света»: восемь пляжей, самые модные группы, трава, грибы, Джен…
Она стояла на песке и делала йогу – без одежды, в одной панамке, сливаясь с солнцем в мудрёной асане. Нежная выпуклость живота, дикий куст, волнующийся силуэт – в ней было всё совершенство женской природы: совершенство, которое у Добрыни отбирают.
– Слушай, а я тебя точно найду, если на второй день фестиваля приеду? – спросил он как-то бессмысленно и по-собачьи.
– Можешь попробовать. – И снова эта улыбка сёрфингиста.
– Разве нас ничего не связывает?
– Ну. Пока вместе. Пока ништяк.
Он посмотрел на её волшебную, мучительную грудь (жарко):
– Как будто ничего кроме ништяков этих и нету!..
– Это подход британского колониста!..
– Иди. На лекцию к Дугину опоздаешь.
Завязав узелок из арафатки (Хайдеггер, Силуан Афонский и вода), Добрыня закинул его на плечо (жарко). Он хотел обнять Джен (она стояла по щиколку в воде), но не посмел (чувствовал себя ничтожеством) – и пошёл в горку: выжженную, пожелтелую. Там наверху – Святополк стоял на коленях перед Кэт, и, рыдая, целовал её стопы. Заметя Добрыню, они немедленно перевели взгляд куда-то в сторону. Тот махнул – бывает! – и молча отправился вон (жарко).
Поднимаясь к трассе по осыпающемуся песчанику, Добрыня чувствовал себя не то пещерным аскетом, питающимся снытью, не то меднообутым разбойником, сыном диких морей, не то вечным путником, бросившим всё и отправившимся на поиски правдушки… – в общем, он придумал себе множество утешений, чтобы забыть, что он жалкая тряпка и брошенная девочка, – а с огоньком, с энтузиазмом (жарко) шагать по перекатам холмов, следуя жёлтому скалистому изгибу, глядя на влажнопесчаный брег, штурмуемый тёмными хребтами глубокого моря, равнодушно наблюдавшего и греков, и скифов, и татар (жарко).
До Феодосии было километров семьдесят (жарко), но только минут через сорок (жарко), когда была допита последняя капля, – машина остановилась. Добрыня возликовал, а мужик за рулём (с мясистыми щеками: сам седой, а брови чёрные) бросил прямо в лицо:
– Но только я стррашный курильщик.
Как только машина тронулась, мужик уже задымил и предложил сигарету Добрыне. Тот оглянулся – сзади, с кошечкой на коленях, женщина прятала нос в тонкий, лазоревого цвета, шарф.
– А там… сзади… – проговорил Добрыня и покраснел.
– А ваша жена… – Добрыня смотрел на соблазнительные армянские сигареты, – …не будет против?
– Та не будет, – сказал мужик и зажёг следующую.
Курить в машине, сбрасывая пепел в тонкую щёлочку окна (да с кондиционером), созерцая жёлтые извивы крымских серпантинов, попивая предложенную минералочку – блаженство, достойное иных богов Олимпа! (А сзади жена сидит кашляет.)
Мужик был украинец – в Крыму он жил хрен знает сколько (виноградники у него); приход русских сначала встретил радостно (родился-то ещё в Союзе), а потом радость поугомонилась:
– Шо то прутня, шо это прутня. А ты чого тут?
Выслушав его историю, мужик раздосадовано покачал своими чёрными-чёрными бровями:
– По мне – так бабу строить надо. А то як начинаются эти сюси-пуси…
Жена сзади раскашлялась предсмертно. С сигаретой меж пальцев, Добрыня вдруг почувствовал себя этой женой и солидарно закашлялся:
– Кх-кх-кхм!.. Но женщина имела сакральный статус во многих культурах, – возразил он. – Шумеро-аккадская Иштар…
– Жинка свята, когда она мама. А так – та сожрёт тебя девка эта.
Добрыня выбросил бычок, и грустно уставился на тягомотину серпантина. Хотелось верить, что всё так просто, – но почему-то не получалось.
Мужик высадил его километров за пять до Феодосии – на дорожку отсыпал сигарет. Став у пыльного отбойника, Добрыня бессмысленно смотрел на них. Зачем? Он ведь даже не курит.
Попробовав половить (фары пролетали безразлично), он пнул какой-то камень и двинулся пешком (вечер обдувал нежной прохладой). С узелком на плече, Добрыня поднялся на взгорок и увидел: рыжие, зелёные, синие огоньки города – и в их бликах, как бы свёрнутая, лежит вся его серая, правильная жизнь: раскопки, универ, работа…
Добрыня сколько-то постоял, глядя на эту гирлянду пустяков. Поправил узелок. Перешёл на другую сторону дороги.
Машина остановилась почти сразу же.
– Народ – в лице крестьянства – представлял собой палеоевропейскую платформу, фундаментально переработанную индоевропейским патриархатом. Поэтому дуализм, о котором идёт речь, не был дуализмом Логоса Кибелы и Логоса Аполлона… – тараторил Дугин в наушнике (Добрыня слушал на скорости Х2, потому что на Х4 – Дугин улетал в космос).
Совсем уже гиблой ночью, Добрыня всё-таки добрался до этой Лысой горы, под которой проходил «Ради света»: заранее слыша мешанину из музыки, смеха и упругого баса – он поднимался.
С этой горы глаз летал как орёл: муравейник горящий – не был бы так суетлив как сей пляж, где кружили вакханки возле костров и в неоне, сверша гекатомбу табачну, пышнопоножные мужи вино разливанно вкушали литрами, бочками, ванными и, сзывая народы, дурящий – тут же гашиш повисал, напоя атмосферу усладой: нищие, не воскуря, в эмпирей улетев невозбранно, тронувши пятку богов, сокрушалися носом в песчанник, – буйные игры и слэм где, и пир за столом многодлинным, сцены четыре обильны музы́кой: рок или джаз темнокожий, здесь место рэпу, там рейву, коего волн многошумный звук электронный, частоты кислотные движут тела рукой властной – грибоподобной, кудрявой, но только неведомо чьею.
Ступая по острым камням, Добрыня сходил в хоровод первобытных частиц.
В глаза било неоном и дымом от костров, у многих на голове красовались веночки из соломы. Люди были самые разные – в индийских сари, в джинсовках, в гламурных шубах, голоторсые, молодые, старики, дети, – но все как-то на одно лицо. Добрыня со своим узелком ходил среди танцующих, курящих, говорящих – с улыбками сёрфингистов – и слушал эту электронную музыку, понемногу чувствуя себя грибом. Он отошёл к лесу из качелей (висели – гигантские – до самых небес) подышать. Мимо прошли кришнаиты с мантрами и барабанчиками, а им навстречу пробежали голые люди – в море, смеясь. Добрыня неприкаянно слонялся и смотрел, везде искал: на каком-то психоделическом коврике Джен и Кэт… нет – просто похожие девочки с блёстками на щеках и короткими топиками.
– А потом я в пятое измерение вышла, ага. Ещё чуть-чуть, и шесть-дэ получилось бы!
– Если бы у меня были такие штаны, я был бы совсем другим человеком.
– Я пробовала работать – мне не понравилось. Пробовала учиться – тоже не понравилось. Тогда я записалась на ёгу…
– Мухоморчиков на микродозинг?
Перед Добрыней стоял седой старичок с косой индийского аскета, в клетчатой рубахе, значках, всевозможных фенечках и бандане. Смотрел он с каким-то конфуцианским любопытством и никакого подобия улыбки сёрфингиста не изображал.
– Да нет, спасибо, – сказал Добрыня. – Я пощусь.
– О! Я семь лет провёл в аскезе, стоя на одной ноге в священной реке Ганге. Но когда у Индры стало подпекать престол, он подослал мне мою Парвати, и… с тех пор я не аскет.
Дедок закашлялся весело и закурил: но как-то странно – сигарета была между средним и безымянным, а курил он через кулак.
Посмотрев по шумообильным сторонам, Добрыня спросил:
– О, брат, не повезло, сейчас фиолетовый сезон. Когда Тара зелёная…
Добрыня оглянулся: у сидевших на коврике, у кришнаитов, у купающихся, – у каждой второй или третьей девушки были фиолетовые дреды.
– А с ней ещё подруга была, лысая… Она певица и феминистка… – Добрыня бессмысленно шарил взглядом по сторонам (каждая четвёртая была лысой). – А как вообще – трудно такую аскезу держать? А то я Святого Антония вспоминаю…
– У него просто не было драм-н-бейса и грибов.
Добрыня обернулся: вместо деда стоял носатый парень с маслянистым взглядом, голым торсом и веночком с Гавайев. Он жевал жвачку и потряхивал головой.
– Мухоморчиков на микродоз? – предложил он, заглядывая в глаза какими-то выжирающими зрачками
– К Великому грибу подключиться и тусануть.
Ничего не отвечая, Добрыня просто развернулся и ушёл в гущу народа (если ляжешь и сдохнешь – никто, в принципе, не заметит): проходя между тел и голосов, он видел: все эти люди в джинсовках и сари – были разные грибы от общей грибницы.
Под деревянной башней, уходящей в спираль, стоял ларёк с кокосами и доской для сёрфа (там подавали мате с железной трубочкой), а возле него Джен – с лицом, исписанным на аккадском.
– А я тебя ищу! – воскликнул Добрыня. – Пошли, надо поговорить.
Он схватил её за руку и увлёк на спиральную башню.
– Да что ты!.. Куда!.. Ха-ха-ха!
Они поднялись на вершину: огневые шоу, завихрения народа, грибная музыка, кальянный рэп – муравейник фестиваля горел и кишел, но Диониса здесь не было – лишь смутное облако перегара, повисшее в воздухе... Тут же – на вершине – страстно прижавшись, стояли и зверски целовались два бородатых мужика.
– Послушай, Жень, – Добрыня судорожно схватил её за плечи, – это всё древний вавилонский обряд культа Кибелы! Сейчас их сознание сольётся в Мухоморе и лилитские демоны…
– Успокойся, Добрынь! не репрессируй. Всё ништяк. Люди просто развлекаются. Это просто тусовка. – И снова улыбка сёрфингиста.
– Нет, ты не понимаешь! Это грибной обряд, подношение Иштар!..
Она – с лицом на аккадском – медленно дотронулась до его щеки (всё снова поплыло, забилось, пульсируя электрическим током):
– Чем сильнее вытесняешь – тем сильнее твоя самость бунтует…
– Если ты про Дао дэ цзын, то…
Она расстегнула его воротник и стянула рубашку до плеч.
– Да это ж свальный грех какой-то! – заорал Добрыня.
Мужики вдруг бросили целоваться, отпрянули и посмотрели друг на друга новыми, неузнающими глазами. Растерянно пряча лица, они сбежали вниз по ступенькам.
Добрыня застегнул рубашку так, что она в горло впилась, и облокотился о перила. Он видел эти фрактальные ниточки всюду – электричество, атомы, нервы Вселенной – и всё со всем сливается в нескончаемом соитии.
– Тоже мне Вудсток… – буркнул он, пряча лоб. – Тоже мне – «выпасть»… Да это же банальное язычество! Вы б ещё голыми сплясали.
– А мы будем – в полночь. – Джен облокотилась тоже, довольно улыбаясь. – Это называется хэппенинг.
– Да вы хоть знаете, каким эгрегорам служите?
– Таким же как твои! – И снова нервозно-детские нотки.
– Да хиппи – просто рабы либерального дискурса!
– А ты – раб Дугинской шизофрении!
Улыбка сёрфингиста улетела – Джен смотрела взглядом убийцы, чёрной Эринии. Добрыня занёс было руку, – но не стал, не стал.
Как вдруг – мгновение дрогнуло – он понял: все эти слова – не его слова, это не то, во что он на самом деле верит, а её слова – это не то, что она на самом деле думает. Добрыня дотронулся ладонью до своего лица, и с ужасом осознал – что он Дугин, а Джен никакая не Джен – а богиня Иштар. Резким движением – он содрал с себя маску Дугина и отшвырнул в воздух, потом дотянулся до её лица, и сорвал эту маску тоже: всё лишнее – музыка, шум, ругань, даже то электричество – исчезло, погасло, они были лицем к лицу: только в глазах что-то дрожало.
– Я люблю тебя, – проговорил он.
– А я тебя, – проговорила она.
– Но ты хочешь остаться здесь.
Он обнял её – просто, как сестру – подобрал узелок и пошёл вон: но не успел он пройти и половины башни, как все маски налипли обратно.
– Ну и ищи себе библиотекаршу! – крикнула она.
– Обязательно! Только скажи – палатка где?
Ступив на землю, Добрыня пошёл, не глядя, куда-то за край этой музыки, за край этой толпы. Попытался вызвонить Святополка – без толку.
Остаток ночи он провёл с какими-то лампо́выми панками, которые жарили шашлыки, пили пиво сиськами и не говорили про пять-дэ. У них на дровах и отрубился: его укрыли прожжённой косухой.
Наутро – блики солнца осветили смятённый пляж: палатки, останки бутылок, бродячий пёс шарится носом. Добрыня пошёл наугад, к скалам – и вдруг видит: Святополк, в одних шортах, – сидит, пригорюнясь, на валуне.
– А где все? – Добрыня бросил узелок в песок и подсел к нему на камень. – Где палатка? Где книги?
Святополк метнул горькую гальку в это зыбкое море:
– Да в прямом! Под утро вернулись, укуренные, с какими-то левыми челами: а там туман поднялся, они решили костёр развести. Дров не нашли, ну и придумали из книг зажечь. Я из палатки выбегаю, кричу, чё за херня, мол, пощёчину Кэт зарядил... А она мне как врежет! Потом ещё чуваки налетели, давай ногами валять… Короче, книги они сожгли, а палатку забрали. Ещё, сука, стояли, сосались напоказ.
С обречённостью Святополка, Добрыня уставился в море:
– И это ещё мы абъюзеры… Кошелёк-то хоть оставили?
– Ага. Ну я сам удолбанный был – хорошо карманы на молнии.
Сидели, смотрели. Чайки атакуют небо, солнце рубит по песку, а волны качаются монотонно, убаюкивая – тише, тише, тише…
– Либералы – пидарасы, дугинисты – асексуалы. А где нормальные-то, а? Нормальные! – Добрыня завопил. – Христианство, психоделики, постмодерн, ислам! Выбирай эгрегора по душе! Сплошное наебалово!!
Он зашвырнул узелок подальше в волны – чуть подумав, Хайдеггер и старец Силуан всплыли, покачались на волнах и, набухая, уверенно поплыли к горизонту.
Добрыня постоял. Посмотрел. Попинал песок немножко.
– Хорош сидеть, – сказал. – Давай валить отсюда.
На автобусе – два босоногих лопуха – доехали до Ялты: на последние гроши взяли пива и отправились на набережную. Древний Грек, всё в том же хитоне, стоял с пакетом ублюдочного вина и под флоу волн – читал свой рэп:
Пятигорского спросили: если мыслить бытиё
Как ничё, как ёмоё – есть ли место где не мыслят
Видите ли, милый мой, мысль есть везде, во всём:
Север-юг-восток и запад, Индия и чукчи, Тарту –
Только не в ебучей Калифорнии – ведь это
Крайний случай, как ГУЛАГ, как аниме, как Дантов ад:
И коктейли из кокоса, и мороз под минус сорок
Убивают академика потенцию к Софии
Ну а так проблемы те же: инь-и-ян, мир чёрно-белый,
под луной одно старьё, братан.
Укачу на ПМЖ, буду в Северной Корее ждать расстрела и без мыслей
Приготовлю харакири, гла́за выколю Гомером и как Данте Алигьери
Мастурбации искусством в совершенстве овладею,
Реальность вычеркну я нахер, умотаю в эмпиреи –
А Добрыня и Святополк сидят, пьют пшеничное пиво, смотрят на падающий закат.
– И то же всё самое, вечно одно, – Добрыня говорит.
– Не, ну деграднули-то мы знатно.
И волны-волны-волны – отхлынут тяжело, ударят вновь стократ, и волны слизывают слёзы, счастье, всех детей и мам, абстрактный рэп, гекзаметры, мужей учёных, хиппарей и свитки, киноплёнки, ларьки, колонны, и мир сей, слова любви и расстоянья, цивилизации, года, постмодернистов, клерикалов, сарматов, греков и татар, и русских, эйдосы и ништяки – всё-всё сметают волны, волны.