Эрнст Блох «Принцип надежды» (антитруд. перевод The Principle of Hope by Ernst Bloch)
Предисловие английских переводчиков
Английский текст Принципа надежды основан на переработанной версии произведения, впервые опубликованной издательством Suhrkamp в 1959 году. Насколько это было возможно, формат данного издания соответствует немецкому тексту, который сам Блох санкционировал. В оригинальном немецком варианте нет сносок, однако мы включили пояснения и ссылки там, где сочли их полезными или особенно интересными для английского читателя. Где это было возможно, мы также снабдили примечаниями многочисленные явные и скрытые отсылки к Библии и к Фаусту Гёте – центральному духовному и поэтическому наследию, унаследованному Принципом надежды. Все переводы выполнены нами, за исключением библейских цитат, для которых использован авторизованный перевод.
Ссылки самого Блоха включены в основной текст. Там, где приводится конкретная страница из немецкого произведения, мы оставили оригинальное название и добавили перевод в двуязычный указатель. В остальных случаях названия книг переведены в тексте и сохранены в двуязычном указателе; исключение составляют латинские названия, которые всюду оставлены в оригинале. Чтобы сохранить структуру и ткань текста Блоха, нам пришлось отойти от некоторых принятых в английском издательском деле норм. За исключением эпиграфов, цитаты не выделены отдельным блоком, а приведены в основном тексте в кавычках. Чтобы избежать путаницы с собственными курсивными выделениями Блоха, классические и иностранные выражения не выделялись курсивом. Они оставлены в оригинале, так как также являются важной особенностью стиля Блоха. Мы включили глоссарий иностранных терминов, не объяснённых прямо в тексте. Он помещён перед указателем в конце третьего тома.
Идея перевода Принципа надежды впервые была предложена Полу Найту издательством Basil Blackwell Ltd, которому книгу рекомендовал Брайан Мэги. Переводчики хотели бы поблагодарить следующих людей за помощь и поддержку. В Basil Blackwell: Рене Оливьери, Рея Аддикотта, Джулию Мосс и Сью Бэнфилд, которые проявили «принцип надежды» в организации и реализации этого проекта. Мы благодарим Джорджа Штайнера за его советы на важных этапах работы. Маргот Леви взяла на себя задачу редакторской правки текста и предоставила нам ценные ссылки. Изабель Рафаэль интерпретировала латинские приёмы и аллюзии Блоха cum ira et studio («с гневом и усердием») и помогла нам снабдить их ссылками. Особая благодарность им обеим. Также благодарим Кевина Маллигана и Мартина Шовела.
Переводчики хотели бы выразить признательность за финансовую поддержку организациям Inter Nationes и South East Arts.
Введение переводчиков
Эрнст Блох родился в Людвигсхафене 8 июля 1885 года в семье еврейского железнодорожного служащего. Резкий контраст открылся ему ещё в детстве: новый индустриальный пролетарский город, где он рос, и выцветающая роскошь XIX века соседнего Мангейма – другого города, расположенного по другую сторону Рейна, с его архитектурой Gründerzeit и старой резиденцией, одним из самых роскошных дворцов Германии. Хотя Блох отнюдь не отвергает достижения буржуазии XIX века и описывает их с известной долей симпатии, этот ранний ландшафт классового противоречия, несомненно, сыграл решающую роль в его становлении как социалиста.
В своей ранней импрессионистской и автобиографической книге «Следы» (Spuren) Блох отмечает, что местный завод по производству анилина и соды был перенесён в Людвигсхафен «чтобы дым и пролетариат не тянулись над Мангеймом». Но хотя он и жил «не на той стороне моста», его детство было наполнено воображением и радостью, о чём он с теплотой вспоминал в более поздних книгах. Видения и стремления ребёнка для Блоха были эмоциональными предчувствиями того духа, который он называл „стремлением к новому“» (venturing beyond), так высоко ценил в мыслителях и новаторах и без которого Новое немыслимо. Игры, в которые он играл с друзьями детства, превращали унылый плоский индустриальный ландшафт Людвигсхафена в почти священное, галлюцинаторное пространство, населённое персонажами из приключенческих рассказов Карла Мая. Мальчиком Блох погружался в эти истории, любовь к которым сохранил на всю жизнь. Даже в центральном труде своей зрелой жизненной системы – «Принципе надежды» – он посвятил целый раздел сказке и «колпортежу» – термину, которым он обозначал жанр приключенческого романа. «Есть только Карл Май и Гегель, – говорил он однажды, – всё остальное между ними – нечистая смесь».
Блох был учеником посредственным, но интеллектуалом – преждевременно зрелым. Уже в школьные годы он писал умозрительные трактаты с амбициозными названиями вроде «Вселенная в свете атеизма», «Ренессанс чувственности». К семнадцати годам он уже переписывался с известными немецкими философами того времени. Даже будучи стариком, он возвращался к этим ранним текстам, подбирая девиз для тома своих сочинений: «…но сущность мира – это жизнерадостный дух и стремление к творческому оформлению; Вещь-в-себе есть объективное воображение». Это раннее высказывание и его повторение спустя семь десятилетий показывают цельность развития творчества и мысли Блоха. Оно также вполне согласуется с его идеей, что лишь в конце процесса раскрывается его начало и, наконец, действительно начинается. Тем не менее его школьный отчёт за 1904/05 годы, спустя два года после написанного выше, гласит: «его успехи столь минимальны, что, учитывая глубокие пробелы в знаниях, он сможет сдать выпускные экзамены только с величайшим напряжением сил».
После изучения философии в Мюнхене и Вюрцбурге, где его больше занимала богемная жизнь и конкретная студентка, чем определённый профессор, Блох перебрался в Берлин. Здесь его поддержал и воодушевил Георг Зиммель – модный профессор, интересы которого охватывали, как позже и у самого Блоха, весь спектр философии, социологии и метафизики. Зиммель также входил в «круг Георге» – близкое окружение поэта-лирика Стефана Георге. Однако Блох отвергал эстетизирующую позу «круга Георге» и вскоре разочаровался в неспособности Зиммеля занять твёрдую позицию в вопросах, которые он столь ловко излагал. В эти берлинские годы Блох завязал важную дружбу с философом и критиком Георгом Лукачем. Тогда же он много путешествовал – как с Лукаче, так и с Зиммелем, особенно по Италии. Его работы отражают интерес не только к самим путешествиям и путешественникам, но и к психологическому влечению к дальнему и чужому в мечтах и воображаемых картинах «маленького человека», ограниченного повседневностью. Именно с этих грёз открывается «Принцип надежды».
В 1911 году Блох отправился в Гармиш и начал серьёзно работать над собственной философией, развивая ключевое понятие «Ещё-Не-Сознаваемое», которое он сформулировал ещё в 1907 году. Несколько лет он перемещался между Гармишем и Гейдельбергом, где жил Лукач. Позже он писал об этом времени и о своей дружбе с Лукачем: «Мы сблизились настолько, что функционировали как говорящие трубы. Я всегда был вдали от Гейдельберга, фактически имел письменный стол в Гармише, чередовал Гармиш и Гейдельберг; начала моей философии были написаны в Гармише – баварское рождение, стало быть, с волей быть достойным Альп, что были у меня за окном. Если мы оказывались врозь – я в Гармише, Лукач в Гейдельберге или ещё где-то, – а потом снова встречались через месяц или два, то могло случиться, что я или он начинал говорить или мыслить ровно с того места, где другой только что остановился».
В Гейдельберге Блох оказался в кругу социолога Макса Вебера. Марианна Вебер оставила о нём такой портрет: «Недавно появился новый еврейский философ – юноша с огромным чубом и столь же огромным самомнением. Очевидно, он считает себя предвестником нового мессии и хочет, чтобы его так воспринимали». Сам Вебер разделял мнение жены и держался от Блоха в стороне, подозрительно относясь к его мистическим идеям. В 1913 году Блох женился на Эльзе фон Штрицки, скульпторше из Риги. Негодный к военной службе, он провёл большую часть Первой мировой войны в Грюнвальде в долине Изара, а в 1917 году переехал в Берн. Он резко выступал против войны, которую видел как фундаментально империалистический конфликт. Когда Зиммель поддержал волну патриотизма, охватившую Германию, Блох окончательно порвал с ним дружбу. В Цюрихе Блох познакомился с Вальтером Беньямином, младшим его на семь лет эссеистом и критиком. Беньямин писал о нём в письме: «это единственный значительный человек, которого я встретил в Швейцарии до сих пор», а позже назвал его писателем, который наряду с Кафкой и Брехтом довёл немецкое эссе до совершенства – комплимент, который вполне мог бы быть адресован самому Блоху.
В это центральное десятилетие экспрессионизма Блох продолжал развивать концепцию «Ещё-Не-Осознанного» и в 1918 году опубликовал «Geist der Utopie» (Дух утопии) – мистическое и пророческое произведение, написанное в ярко выраженном экспрессионистском стиле. Книга, его первый крупный труд, посвящена жене. Интерес Блоха к религии, впервые проявившийся в «Духе утопии», необычен для марксиста и отчасти может объясняться влиянием почти гностического христианского мистицизма Эльзы. Этот эссеистический труд сочетает мессианство, социализм и идеи нераскрытой духовной истины, но одновременно отражает ранний интерес Блоха к тому, что впоследствии станет главным предметом его исследований – утопии. Великая подруга Блоха Маргарете Зусман, по-видимому, предвидела значимость идей книги, видя в ней элементы новой немецкой метафизики.
Первая жена Блоха, к которой он был привязан, умерла в 1921 году после нескольких лет болезни. Её смерть оказала на него разрушительное воздействие, которое продолжало сказываться на нём всю жизнь, о чём можно судить по концу трогательного раздела о браке в «Принципе надежды», начатого почти двадцать лет спустя: «Так же, как боль любви в тысячу раз лучше несчастливого брака, где остаётся лишь боль, бесплодная боль, так и «земные» приключения любви бледнеют по сравнению с великим морским путешествием, которым может быть брак и которое не заканчивается старостью и даже смертью одного из партнёров».
Здесь, как и в других местах раздела, ощущается его отношение к Эльзе, а возможно, и к его второму неудачному браку с художницей из Франкфурта, продлившемуся меньше года – попытке заменить интимность первого брака. В 1928 году бывшая возлюбленная Блоха из времён, когда он жил в Позитано, родила дочь Мирьям после окончания их отношений. Фрида Абелес не сообщила Блоху о беременности или рождении; новость дошла до него через поэтессу Эльзе Ласкер-Шюлер. Эти отношения явно ставили Блоха в неловкое положение, поскольку к тому времени он был вовлечён в отношения с Каролой Пётрковской, молодой студенткой архитектуры из Лодзи в Польше, на которой он впоследствии женился в 1934 году. Портрет их счастливой совместной жизни можно прочитать в книге госпожи Каролы Блох «Aus meinem Leben» (Из моей жизни).
В двадцатые годы Блох продолжал много путешествовать после смерти первой жены. Его поездка в Тунис в 1926 году впервые познакомила его с миром ислама – религией, которая в значительной степени влияет на «воображаемые образы исполненного момента» в третьем томе «Принципа надежды» наряду с христианской и еврейской традициями. В Германии он главным образом жил в Берлине. Здесь же в двадцатые годы завязалась ещё одна важная дружба – с философом Теодором Адорно, который впоследствии стал заметной фигурой Франкфуртской школы. Адорно позже говорил о «великой блоховской музыке» и сохранял глубокое восхищение Блохом, но, как и с Лукачем, дружба была напряжённой из-за предполагаемой еретичности субъективистского подхода Блоха к социализму, хотя в двадцатые годы Блох политически был ярым коммунистом. Есть свидетельства, что он пытался более ортодоксально выстроиться в рамках основного течения марксистской мысли. В 1923 году он выпустил второе переработанное издание «Духа утопии», давая более систематическое введение в свою утопическую философию и пытаясь соединить её с марксизмом.
Блох, по-видимому, имел более тесные связи с Вальтером Беньямином, с которым находился в близком контакте в Берлине. Беньямин разделял интерес Блоха к мистическим традициям, особенно к Каббале, и они вместе экспериментировали с гашишем – ещё одним продуктивным источником творческих грёз для Блоха, как это подробно рассматривается в «Принципе надежды». Элементы теории трагедии Беньямина можно обнаружить в анализе Блохом социальной функции театра в конце первого тома его труда. К этому времени литературная репутация Блоха была уже устоявшейся, и он регулярно публиковался в ведущих берлинских газетах. Он познакомился с Бертольтом Брехтом уже в 1921 году, и их дружба продлилась до смерти Брехта. Блоха привлекал недогматичный подход Брехта к марксизму; работы Брехта формируют основу взгляда Блоха на театр как социально-наставническую «парадигматическую институцию». К концу десятилетия у него также завязались дружеские отношения с Куртом Вайлем, Ханнесом Айслером и Отто Клемперером.
В 1930 году было опубликовано главное литературное произведение Блоха – «Spuren» (Следы), сборник прозаических текстов, задающих тон зашифрованным вставкам, открывающим каждый раздел «Принципа надежды». В эти берлинские годы Блох начал работу над «Erbschaft dieser Zeit» (Наследие этого времени), критическим анализом двадцатых годов и подъёма фашизма, но работа была прервана приходом Гитлера к власти. В начале марта 1933 года Блох эмигрировал в Цюрих. В этот период его дружба с Лукачем постепенно перерастала в публичное несогласие. Это вылилось в известный спор о экспрессионизме, который к 1935 году Лукач, уже ведущий коммунистический критик, стал рассматривать как прямой культурный предшественник национал-социалистической идеологии. Блох опубликовал свой первый ответ в эссе, написанном в связи с выставкой «дегенеративного искусства» нацистами, на которой было представлено много экспрессионистских работ. Но, как показывает «Принцип надежды», Блох всю жизнь оставался верен своему представлению об экспрессионизме как о прогрессивном художественном движении. Лукач всё дальше отстранялся от мистического подхода Блоха к раскрытию социализма, указывая на принципиальное различие между своей работой «Geschichte und Klassenbewußtsein» (История и классовое сознание) и утопической философией «Духа утопии» или книгой Блоха о тысячелетнем христианине Томасе Мюнцере – «Thomas Münzer als Theologe der Revolution» (Томас Мюнцер как теолог революции). Хотя в молодости оба они развивали социалистическую перспективу, Лукач не считал Блоха «подлинным марксистом».
Вместе с тем Блох с теплотой вспоминал их ранний диалог и в 1972 году, по-прежнему с явным уважением к Лукачу, посвятил другу юности книгу «Das Materialismusproblem» (Проблема материализма).
После Цюриха Блох переехал в Вену, затем в Париж и Прагу, где в 1937 году родился его сын Ян. Опережая на шаг нацистов, он эмигрировал в США в 1938 году и оставался там более десяти лет, живя на Восточном побережье. Именно в этот период был в основном написан «Принцип надежды» (позднее он был переработан в 1950-е годы). Первоначально Блох надеялся опубликовать его в Америке под названием «Мечты о лучшей жизни». Книга демонстрирует явное неприятие культуры, которую он видел как неизбежного наследника фашизма, от которого он бежал из Европы. «Принцип надежды» пронизан антиамериканскими настроениями, и значительная часть идеологического анализа психологии «Баббита» (термин, заимствованный у американского писателя Синклера Льюиса), архетипа «маленького человека», имеет американский контекст. Блох так и не овладел английским языком в совершенстве, о чём можно судить по некоторым его довольно странным употреблениям американских идиом. Более того, он жил достаточно обособленно от других немецких эмигрантов в США, объединённых вокруг Томаса Манна. Всеобъемлющий «Триптих немецкой эмиграции», написанный Артуром Кауфманом в те годы, изображает Блоха отстранённым, в самом заднем ряду. Как и Беньямин, который умер в изгнании, Блох не получил работу в Институте социальных исследований Хоркхаймера после его переезда из Франции в США, хотя влияние Адорно там, без сомнения, имело большое значение. Возможно, это показывает, насколько их дружба ослабела в 1930-е годы.
В 1942 году Адорно сделал публичный призыв в пользу Блоха в одном из нью-йоркских журналов, описав его материальные лишения и прося о пожертвованиях. Для Блоха это, однако, должно было ощущаться как двусмысленный акт лояльности, так как Адорно ошибочно утверждал, что Блох зарабатывал мытьём посуды и был уволен за медлительность. На самом деле Карола Блох обеспечивала Эрнста и Яна, сначала работая официанткой, а затем в архитектурной фирме. Блохи не были полностью свободны от антисемитизма, который заставил их покинуть Германию. Во многих местах отдыха, как отмечает Карола в своей биографии, для евреев действовали «ограничения» и эти места были недоступны. В 1938 году, более чем за десять лет до маккартизма, был создан комитет против «неамериканской деятельности», чтобы противодействовать коммунизму. Блоху неоднократно приходилось являться в Иммиграционное бюро Бостона, чтобы подтвердить свою пригодность для получения американского гражданства. Хотя он никогда не состоял в Коммунистической партии Германии (KPD), его считали «преждевременным антифашистом» – человеком, который выступал против фашистов ещё до нападения на Пёрл-Харбор. В итоге ему пришлось пройти устный экзамен по Конституции США. Карола Блох рассказывает, что поражённый экзаменатор пригласил коллег послушать захватывающий анализ Блохом Американской войны за независимость. Таким образом, он наконец получил гражданство, на два года позже своей жены.
В 1949 году Блох вернулся в Германию, чтобы возглавить кафедру философии в Лейпцигском университете, ему было шестьдесят четыре года. Как описывается в «Принципе надежды», он не считал, что война закончилась, полагая лишь, что центр фашистской власти переместился из Берлина в Вашингтон. Поначалу он, похоже, искренне верил в возможность создания нового антифашистского общества в Германской Демократической Республике, которое восстановит величие немецкой культуры. В 1954–1955 годах вышли первые два тома «Принципа надежды», и Блох был награждён Государственной премией ГДР, признан ведущим философом страны. Постепенно, однако, его философская и политическая позиция становилась несовместимой с руководством сталинистской СЕПГ (правящей партии ГДР). В 1957 году были арестованы несколько его студентов, среди них Вольфганг Харих, сторонник несталинистского режима Тито в Югославии. Хотя Блох отвергал демократические и гуманистические идеи Хариха о реформах ГДР, он оказался вовлечённым в обвинения в контрреволюционной деятельности и ему посчастливилось избежать ареста. Харих был приговорён к десяти годам заключения, обвинённый в сговоре с Западом.
Блоху пришлось уйти в отставку, ему запретили преподавать и заставили отказаться от редакторства в политически влиятельном журнале «Deutsche Zeitschrift für Philosophie». Его и Хариха статьи были удалены из индекса журнала. Вальтер Ульбрихт, лидер СЕПГ, заявил, что преподавание Блоха основано на немарксистских принципах, слишком акцентирует субъективное, а его утопическая философия игнорирует конкретную классовую борьбу и идеалистически стремится к «далёкой цели». Эти замечания отдалённо перекликаются с оценкой старого друга Блоха Лукачa, который стал министром культуры в Венгрии при режиме Надя, но стоит учитывать, что в 1956 году советские войска уже подавляли «контрреволюционные» тенденции в Венгрии, а сам Лукач был вынужден временно эмигрировать в Румынию из-за близости к «югославской» линии. В 1957 году с официального разрешения в Берлине появилась брошюра с критикой Блоха под названием «Ревизия марксизма Эрнстом Блохом».
Обвинённый в ревизионизме и даже мистическом пантеизме, Блох больше не мог участвовать в академической жизни на Востоке. Он жил в изоляции, поддерживая контакты лишь с близкими друзьями. Его книги продолжали выходить на Востоке, хотя и нерегулярно. В 1959 году был опубликован третий том «Принципа надежды». Блох стал чаще ездить на Запад для чтения лекций и участия в конгрессах. В 1961 году он случайно оказался в Западном Берлине в момент возведения Берлинской стены и спонтанно решил остаться на Западе, приняв приглашение в качестве приглашённого профессора в Тюбингенском университете, где продолжал активно пропагандировать социализм и, что необычно для немецкого профессора, уделял много времени своим студентам. В октябре 1966 года он публично выступил против предоставления чрезвычайных полномочий правительству. Позже, в 1960-е, он подружился с Руди Дютшке и поддержал студенческое движение, хотя с присущим ему предчувствующим сознанием, удивляясь, что радикальное движение против капитализма на Западе возникло из детей среднего класса.
Блох никогда не посещал Советский Союз. Его отношение к нему в «Принципе надежды»остаётся позитивным, но уже можно заметить значительную долю скрытой критики – идеологии товарища, пакта о невмешательстве и государственного социализма в целом. Вместе с тем он считал художественные достижения в танце и кино в СССР крайне прогрессивными и хвалил элементы народной культуры, сохранённые революцией, хотя прекрасно понимал, что СССР не достиг политической зрелости, находится на переходном этапе, содержит элементы государственного социализма и далёк от «конечного состояния», соответствующего его собственной утопической концепции международного социализма. Свою переоценку сталинизма Блох сделал поздно, после Хрущёва в 1956 году, после событий в Венгрии и собственного опыта в Восточном Берлине. В поздние годы он выступал против как советской доминации, так и американского империализма, поддерживал Пражскую весну и яростно осуждал роль США во Вьетнамской войне, отстаивая диверсификацию социализма в обход советской модели. Блох рассматривал марксизм как необходимый синтез «холодного» и «тёплого» течений – одно отражает критическую строгость без иллюзий, другое – идеалистическую и творческую восприимчивость. Ещё в 1930-е годы Блох предупреждал о разделении «хлеба» и «скрипки» в коммунистическом мире. В конечном счёте его осудили за то, что он не подчинял «скрипку» «хлебу» в эпоху идеологического застоя на Востоке.
Блох не был известен международной публике так же, как Франкфуртская школа в англоязычном мире 1960–1970-х годов, возможно, потому что его работы не были доступны англоязычным читателям. Он разделял подозрения Маркузе по поводу идеологий, используемых для обслуживания новых технологий на Востоке и Западе. Его голос не звучал за пределами Германии. Однако в Тюбингене он стал фигурой отцовского наставника философии в своей стране, в конечном счёте предпочитая, как и его великий литературный образ Гёте, климат Южной Германии, где зародилась его философия. Концепция старости и наставническая роль старшего были в полной мере реализованы в его жизни. Несмотря на то, что в поздние годы он ослеп, он продолжал контролировать и редактировать семнадцать томов своих собраний сочинений – поразительное достижение для философа при жизни, отражающее его идею завершённого плода творчества и архетип зрелости. Он умер летом 1977 года в возрасте девяноста двух лет.
Блох и традиция
В соответствии с его взглядом на то, что прошлое содержит культурное наследие и утопическое содержание, которое ещё предстоит извлечь, философия Блоха, хотя и глубоко укоренена в немецкой традиции, представляет собой эклектичную смесь прогрессивных элементов, заимствованных из классической, восточной и западной философии. Однако наследие, которое необходимо «заявить» из прошлого, не является наследием фиксированной традиции, а представляет собой неисчерпанное содержание надежды и утопическое содержание произведений прошлого. Таким образом, Блох берет утопические устремления и энергию субъективного аспекта в немецком идеализме, впервые систематизированного Кантем, и сочетает их с объективным аспектом в материалистической философии Маркса и Энгельса. Он заимствует концепцию процесса у Гегеля и развивает её в собственное понятие открытого процесса, действующего в диалектическом материализме. Он принимает концепцию «энтелехии» Аристотеля и включает её в свою теорию возможностей. Он использует «Новую Атлантиду» Фрэнсиса Бэкона и включает её в историческую программу социализма.
Однако утверждение этого наследия никоим образом не делает Блоха второстепенным мыслителем. Это полностью согласуется с его совершенно оригинальной концепцией Еще-Не-Сознаваемого, предсознательного измерения как в прошлом, так и в будущем. Из мышления прошлого можно извлечь новые значения и свежие синтетические сочетания, именно потому, что это мышление ещё не завершено и должно быть открыто и унаследовано каждым последующим поколением. Произведения прошлого содержат предчувствия и предварительные образы следующего этапа общества. В открытом процессе последующие эпохи «переиспользуют» материал прошлого в соответствии со своими идеологическими требованиями – реакционными или прогрессивными. Но из всего прогрессивного мышления переносится утопический излишек в будущее. Он может лежать в спячке веками, пока новые социальные условия не пробудят его и не выявят новое значение. «Принцип надежды» – это энциклопедия надежды, которая пытается каталогизировать избыток утопической мысли от ранних греческих философов до наших дней. Блох понимает утопию не как недостижимый идеал, а как реальное и конкретное конечное состояние, которое можно достичь политически. Он видит развитие социализма как современное выражение утопической функции, которая приводит к этому изменению, как цель, к которой процесс истории движется под влиянием утопического мышления.
Но история для Блоха отнюдь не механична и не полностью детерминирована. Это не неизбежный марш к социализму. Её динамика не есть гегелевский мировой дух. Динамика её движения определяется возможностью. Возможность Ничто, возможность «напрасного» (In-Vain) остаётся. Возможность сама по себе – открытый процесс, и не только в субъекте. Блох считает, что объект сам содержит слои возможностей, кульминирующие в объективно реальном Возможном, высшей синтезе субъективной и объективной реализации мира. Блоха часто относили к романтической традиции из-за этой попытки синтеза, как если бы он продолжал утопический поиск «синего цветка» немецкого романтизма, где воображение и мир, наконец, встречаются. Но субъективный идеализм Шеллинга и Фихте, философское вдохновение немецкого романтизма, стремился к этому синтезу, не учитывая возможное развитие объекта, объективный процесс в мире. Блох же настаивает на двустороннем развитии как субъективного, так и объективного факторов и на их диалектическом взаимодействии. Он берет за модель для этого окончательного состояния субъективного и объективного познания идею, упомянутую в письме Маркса к Руге в 1843 году, о мире, обладающем «сном материи» – реальном состоянии мира, которое ещё не проявилось и проявится только через социализм. При этом Блох понимает, что это окончательное реальное восприятие мира предполагает политическую задачу гуманизации мира. «Вещь в себе» Гегеля должна стать также «Вещью для нас» Энгельса. Теоретически и практически реализуя реальную возможность мира, его можно преобразовать в Heimat – родину, где, словами литературного ориентира Блоха, Фауста, можно сказать: «Здесь вновь человек я, здесь быть им могу!» (пер. Н. Холодковского). Во всём Блохе ощущается чувство человеческой свободы. Проблематичная диалектика свободы и порядка – центральный вопрос его творчества. Его обсуждение этих отношений (часть второго тома «Принципа надежды») стало первым после войны, но политические последствия не расположили к нему послевоенных покровителей в стабилизирующихся режимах Восточного блока.
Еще-Не-Сознаваемое может содержаться в прошлом, настоящем и будущем. Не реализованный смысл может быть «пойман» в произведениях прошлого. «Тьма только что прожитого момента», которая мешает нам переживать и наслаждаться миром в духе Carpe diem, указывает на присутствие Ещё-Не-Сознаваемого в настоящем. Будущая сторона Ещё-Не-Сознаваемого в основном проявляется в том, что Блох называет «предвосходящим рассветом» и «предпоявлением» (Vor-Schein, также означающим «светящееся впереди»). Каждая эпоха имеет свой горизонт, свой Фронт, через который это Ещё-Не-Сознаваемого течет, когда блок статического и регрессивного мышления снят. Оно может наблюдаться в социальных и политических событиях, например, в штурме Бастилии, но искусство является главным хранилищем образов, архетипов и символов Ещё-Не-Сознаваемого, снабжая нас ведущими образами, которые «выходят за пределы» статики известного мира. В историческом обзоре Ещё-Не-Сознаваемого Блох сосредотачивается на мыслителях и проектировщиках, которые расширяли этот Фронт, «рискуя выйти за пределы», изобретая, визуализируя возможности будущего мира. «Принцип надежды» таким образом является энциклопедией этих фигур и их проявления в реальности и в искусстве.
Ещё-Не-Сознаваемое содержит индивидуальное психологическое измерение, а также социальное и политическое выражение. В характерно полемическом стиле Блох критикует Фрейда и особенно Юнга (которого он считал мыслителем, соучаствующим фашизму) за то, что они ограничивали бессознательное прошлым – в случае Юнга – до ахронологической области первичного опыта. Блох показывает, как эта теория была приспособлена для обслуживания ложных представлений о чистоте арийцев и родной земле в нацистской Германии. Критика Фрейда в основном сосредоточена на его понимании подавления: Фрейд пытался лишь вернуть пациента в прошлое, чтобы столкнуться с истоками его невроза, с подавленным материалом, который его сдерживает. Его не интересовало будущее, ещё не сознаваемое развитие. Аналогично, по мнению Блоха, Фрейд избегал анализа социальных причин подавления и не думал о будущем развитии общества, которое могло бы улучшить психологические условия его пациентов. Он обращался только к симптомам, а не к фундаментальным причинам их неврозов. Более того, он игнорировал самый базовый человеческий драйв – ближайший к нераскрытому «Тому» (That), который движет нами, а именно голод. Существенно, что Фрейд никогда не использует немецкий термин Instinktдля своей теории влечений, а лишь слово Trieb. Возможно, что английский перевод Стрейчи ошибочно передает Triebкак «instinct». Анализ Блоха делает это различие однозначным. Он расширяет теорию влечений, показывая, что они социализированы, а не врождены, и потому полностью отличаются от инстинктов.
Возможно, неудивительно, что философия Блоха в конечном итоге была признана ересью на Востоке. Внимание Блоха, по-видимому, всегда склонно обращаться к еретическим, а не к ортодоксальным фигурам. Его ранняя книга о Томасе Мюнцере является предвосхищением его увлечения мыслителями, бросающими вызов ортодоксальным убеждениям. Мюнцер и милленарианцы, такие как Иоахим из Фиоре, занимают значительное место в «Принципе надежды», тогда как Лютер, отец ортодоксальной Реформации в Германии, упоминается лишь вскользь. Приверженность Блоха герметической традиции и еретическим фигурам в целом отражает его предпочтение мыслителей, которые рассматривают мир как неразгаданную тайну, а не как свод установленных законов и заповедей. В «Принципе надежды» он выбирает изучение Каббалы вместо Торы, перспективной алхимии вместо детерминированной астрологии – систем мысли, которые являются процессуальными и открытыми, а не уже проявившимися и абсолютными. Сам «Принцип надежды», конечно, представляет собой такую систему и обязан почти столько же герметической традиции, сколько традиции диалектического материализма. Некоторые части работы обладают мистическим оттенком, когда приближаются к загадке «То» (That-riddle), скрытой за движущими силами, однако Блох не рассматривает это как метафизические спекуляции, не совместимые с материалистическим подходом к миру. Он стремится перенести метафизические устремления человека и его апофеозы в сам опыт мира и показать мир как тайну, к которой герметическая мысль тянулась.
Этот мистический аспект работы Блоха, часто выводящий его мысли за рамки культурно-специфической исторической и философской аргументации на другой уровень эллиптических концептуальных и языковых связей, возможно, способствовал репутации Блоха как сложного мыслителя. Но эти фрагменты, криптологически открывающие каждую часть «Принципа надежды» и трансцендентально завершающие её обобщающим жестом оптимизма или надежды, возможно, содержат ключ к литературному стилю Блоха. Понятие «интенсификации» (Steigerung), уже присутствующее у Гёте, пронизывает его работу. Каденции Блоха не опускаются – они всегда поднимаются. Поэтому неудивительно, что многие разделы работы заканчиваются на «высотах», на метафоре высоких гор, как и «Фауст», что Блох прекрасно осознавал. Книга полна явных и скрытых отсылок к «Фаусту», а структура главного произведения Гёте безошибочно присутствует за работой Блоха, когда она движется к «идентичности». Симфоническая структура работы также очевидна. Блох считал музыку самым важным из искусств, в котором наибольшей полнотой может быть реализовано «еще-не» и утопическое. Репризы, рефрены, каденции – музыкальные жесты очевидны. Блох стремился не только включить онтологические и утопические жесты музыки в свой «каталог надежды» (раздел посвящён этому в третьем томе), но и встроить эти жесты в структуру своего главного произведения.
Стиль книги «Принцип надежды»
«Принцип надежды» безусловно является самостоятельным литературным произведением, и это, вероятно, объясняет настороженное отношение к нему в марксистских кругах. Наряду с метафорой высоких гор встречается метафора корабля, осмеливающегося выйти за Пилоны Геркулеса – образ, унаследованный от Фрэнсиса Бэкона, которым Блох очень восхищался. Эти образы становятся скрытыми метафорами, часто находящимися прямо под текстом, кажущимися потерянными, а затем вновь проявляющимися с новым значением, точно отражая в метафорических терминах теорию Блоха о непрерывном наследии утопического содержания. Предвосходящий рассвет также является аспектом стиля Блоха. Образ просачивается в аргументацию до того, как полностью раскрывается в своей метафорической «перьевой красе», как реальный шифр. Но философия Блоха, разумеется, признает остаточные следы прошлого сознания в процессе развития, и это также отражается в структуре текста, который демонстрирует значительное «дозревание» идей и образов, повторное введение мотивов и метафор, наполненных обновленным значением. Повторяющаяся идея, как отмечает сам Блох во введении, могла за это время чему-то научиться. Эклектичный выбор стиля Блоха сам по себе является еще одним отражением его теории взаимного присутствия прошлого и будущего друг в друге. Он сочетает архаизмы, латинские и греческие термины, устаревающие обороты, «Volksweisheiten» (народные изречения и пословицы) с языком марксизма, науки и диалектического материализма, создавая своего рода культурный лексикон немецкого языка.
Как поэт, Блох, возможно, поэт света. Качество света – утреннее зарево, дальний синий, синий час сумерек – служит метафорическим выражением состояний сознания, как индивидуального, так и социального, а также состояний надежды и реализации. Новые, еще не испробованные идеи проявляются как предвестники, мерцающие и продолжительно сияющие, освещающие путь или продолжающие омывать историю своим неугасимым светом. Блох подносит «светомер» к истории, чтобы проверить ее утопическое содержание. Свет и все его нюансы становятся самым фундаментальным «реальным шифром» книги. Теория «реального шифра» имеет решающее значение для понимания литературного стиля Блоха и его использования метафоры. Он развивает вывод Гёте в «Фаусте» о том, что «все преходящее – лишь метафора», и видит сами объекты феноменального мира как «реальные шифры» мировой загадки, то есть он считает, что мир в метафорической форме содержит тайные подписи мирового секрета, который предстоит раскрыть. Блох задумал эту идею следов, которые оставляет мировой секрет в физических деталях мира, еще раньше в «Следах», начатых в 1917 году и завершенных в 1930, но именно в «Принципе надежды» этот аспект его теории развивается в полноценную эстетику, синтезированную с концепцией возможного утопического Все, которое, если победят прогрессивные силы, может быть достигнуто. Искусство, таким образом, по сути своей связано не с подражанием, а с откровением мира, процессом, посредством которого образы Еще-Не-Сознаваемого выводятся в сознание. Но для Блоха успешное достижение этого утопического конечного состояния вовсе не является неизбежностью. Он столь же осознает и противоположный шифр, циркулирующий в мире – Ничто, которое выразилось и может вновь выразиться во тьме фашизма.
Уходя за пределы
Это первый полный перевод какого-либо из произведений Блоха на английский язык. Иронично думать о том, что «Принцип надежды» мог впервые выйти в Англии ещё до того, как он появился в Германии. Поль Тиллих и некоторые другие сыграли значительную роль в попытках издать книгу в Оксфорде в 1940-е годы. Но в итоге контракт так и не был подписан. Казалось, что это произведение много лет витало в английском сознании, но его появление сдерживалось сопротивлением гетеродоксальной социалистической мысли в британской академической философии. Эта задержка сама по себе является истинным примером блоховского Еще-Не-Сознаваемого. Однако нет никаких оснований считать, что книга, появившаяся теперь, сорок лет спустя, выглядит анахронизмом. Читая Блоха, всегда возникает впечатление ума, не ограниченного каким-либо десятилетием, но охватывающего весь век – и вперёд, и назад. Этот год, 1985-й, – столетие со дня его рождения. Нет более подходящего момента для представления «Принципа надежды» в английском переводе. В эпоху культурной обороны и социального пессимизма эта книга предлагает радикальный пересмотр утопического социалистического мышления. Но она вовсе не является академическим каталогом социалистов и утопистов. Напротив, хотя сам Блох с подозрением относился к понятию Lebensphilosophie – «философии жизни», он в этой книге задаёт моральную и интеллектуальную программу для социализма, философский и исторический контраргумент против популярной идеологии, утверждающей, что радикальные изменения сами по себе представляют угрозу человечеству и «порядку». Предлагая панорамный взгляд на историю, Блох показывает, что именно радикальные мыслители, «выходящие за пределы» доступного существования, расширяли и очеловечивали мир посредством интеллектуальных, научных и художественных новаций. Теперь он вполне может занять своё место среди великих новаторов и утопистов, которые исповедовали принцип надежды. И вполне символично, что его собственная эпитафия, взятая из этой книги, звучит так: «Мыслить – значит устремляться за пределы».
Блох не был утопистом; он считал свою философию конкретно-утопической, связанной с реальной возможностью. Его философия утверждает вовлеченность в мир, а не созерцание его. И в жизни, и в работе у него никогда не было отстранённости от политической реальности и практики. С самого начала он был неустанным противником империализма, фашизма и войны. Ещё очень рано он осознал потенциал ядерного оружия, негативного Ultimum, той разрушительной силы, на которую могут быть обращены научные новшества человека. И он никогда не отказывался от убеждения, что социализм в конечном счёте является единственной альтернативой уничтожению, к которому неизбежно приведёт капитализм, если человек не выйдет за его пределы политически и не примет радикальные перемены. «Принцип надежды», центральное произведение Блоха, – это историческое и коллективное заявление надежды вопреки этому уничтожению, но также и практическое руководство по жизни в поздне-капиталистическом обществе, в условиях культурного упадка, где возможность подлинно человеческого общества кажется отдалённой, а доминирующей эмоцией является страх. В качестве альтернативы оно предлагает социалистическую теорию эмоций, основанную на самой сильной из ожидающих эмоций – надежде. Оно рисует образ нового общества, в котором мужчины и женщины наконец смогут стать подлинными людьми, жить, работать и – прежде всего – радоваться жизни в мире, который стал «Вещью-Для-Нас», или, по выражению самого Блоха, в мире, где человек идёт прямо, во весь рост.
Введение
Кто мы? Откуда мы пришли? Куда мы идём? Чего мы ждём? Что ждёт нас?
Многие лишь испытывают смятение. Земля дрожит, но они не знают – почему и от чего. Их состояние – тревога; если она становится определенней, то превращается в страх.
Однажды человек странствовал по свету, чтобы научиться страху. В прошедшее время он давался легко и близко, искусство овладело им поразительным образом. Но теперь, когда с творцами страха покончено, настала пора чувства, которое нам гораздо более соответствует.
Речь идёт о том, чтобы научиться надежде. Её работа не знает отречения, она влюблена в успех, а не в провал. Надежда, превосходящая страх, не пассивна и не замкнута в ничто. Эмоция надежды выходит за пределы самой себя, расширяет людей, вместо того чтобы их стеснять, не может насытиться познанием того, что обращено к ним вовнутрь, и того, что может быть сопряжено с ними извне. Работа этой эмоции требует людей, которые активно бросаются в становление, частью которого они сами являются. Она не терпит «собачьей жизни», которая чувствует себя лишь пассивно заброшенной в наличное бытие, не понятое, даже жалко признанное. Противостояние жизненной тревоге и уловкам страха – это и противостояние их творцам, которых, как правило, нетрудно узнать; вместе с тем она обращается к самому миру в поисках того, что может ее поддержать, – и такое всегда находится.
С какой щедростью люди всегда мечтали об этом – о лучшей жизни, которая могла бы быть возможна. Жизнь каждого человека пронизана мечтаниями: одна их часть – лишь затхлое, даже истощающее бегство от действительности, добыча для мошенников; но другая часть – вызывающая, не довольствующаяся простым принятием наличного зла, не соглашающаяся на отречение. В этой части ядро – надежда, и её можно взрастить. Её можно извлечь из неупорядоченного мечтания и из его хитрых злоупотреблений, привести в действие без помутнения. Никто никогда не жил без мечтаний, но важно – познавать их всё глубже и глубже и тем самым направлять их безошибочно и полезно на то, что верно. Пусть мечтания становятся ещё полнее, ибо это значит, что они обогащают себя вокруг трезвого взгляда; не в смысле загромождения, а в смысле прояснения. Не в смысле лишь созерцательного разума, который принимает вещи такими, какие они есть, а в смысле разума участвующего, который принимает их в ходе их движения – а значит, и в том, как они могли бы идти лучше. Тогда пусть мечтания действительно становятся полнее – то есть яснее, менее случайными, более знакомыми, более осознанными и более соотнесёнными с ходом вещей. Чтобы пшеница, стремящаяся созреть, могла получить поддержку в своём росте и быть собранной в жатву.
Мыслить – значит устремляться за пределы. Но так, чтобы уже существующее не оставалось под спудом и не замалчивалось. Не уходя от его лишённости, тем более не уходя от причин лишённости или от первых признаков перемены, зреющей внутри неё. Вот почему настоящее «устремление за пределы» никогда не уходит в пустоту простого Впереди-Нас (In-Front-of-Us),фанатично визуализируя лишь абстракции. Оно постигает Новое как нечто, что посредствуется в существующем и движущемся, хотя для того, чтобы оно раскрылось, требуется крайнее усилие воли. Настоящее устремление за пределы знает и приводит в действие тенденцию, которая присуща истории и развивается диалектически. По сути, каждый живёт в будущем, потому что стремится; прошлое приходит только позже, а подлинное настоящее почти никогда не присутствует. Будущее измерение заключает в себе то, чего боятся, или то, на что надеются; что касается человеческого намерения – когда оно не подавлено, – оно заключает в себе только то, на что надеются. Функция и содержание надежды переживаются непрерывно, и во времена подъёма обществ они постоянно оживали и расширялись. Лишь во времена упадка старого общества, как в современном западном обществе, определённое частичное и преходящее стремление движется исключительно вниз. Тогда те, кто не может найти выхода из упадка, сталкиваются со страхом надежды и против неё. Тогда страх предстает в виде субъективизма, а нигилизм – в виде объективистской маски кризисного феномена: феномена, который терпят, но не проясняют, оплакивают, но не изменяют. На буржуазной почве, особенно в пропасти, которая разверзлась и куда буржуазия переместилась, перемены всё равно невозможны – даже если бы они были желанны, чего, разумеется, не наблюдается. Фактически буржуазный интерес хочет втянуть каждый другой интерес, противоположный ему, в собственный провал; и чтобы истощить новую жизнь, он делает собственную агонию видимо фундаментальной, видимо онтологической. Бессмысленность буржуазного существования распространяется на человеческую ситуацию вообще, на существование как таковое. Но в долгосрочной перспективе безуспешно: буржуазная пустота, которая развилась, столь же эфемерна, как и класс, который один только ещё выражает себя в ней, и столь же бесхребетна, как иллюзорное существование её собственной дурной непосредственности, с которой она в союзе. Безнадёжность сама по себе – во временном и фактическом смысле – самое невыносимое, прямо-таки нетерпимое для человеческих потребностей. Вот почему даже обман, если он хочет быть действенным, должен работать с льстиво и развращающе возбуждённой надеждой. Вот почему надежду проповедуют с каждой кафедры, но ограничивают её лишь внутренностью или пустыми обещаниями загробного мира. Вот почему даже новейшие бедствия западной философии уже не способны представить свою философию бедствия без заимствования идеи трансценденции, «выхода за пределы». Всё это означает, что человек по своей сути определён будущим, но с цинично эгоистическим выводом, возведённым в абсолютизм из собственной классовой позиции, что будущее – это вывеска у ночного клуба No Future, а участь человека – ничто. Что ж: пусть мёртвые хоронят своих мёртвых; даже в колебании, которое нависшая ночь тянет над ними, наступающий день внимает чему-то иному, нежели чем гнилостно-душной, пусто-нигилистической погребальной трели. Пока человек в бедственном положении, и частное, и общественное существование пронизаны мечтаниями; мечтами о лучшей жизни, чем та, что дана ему до сих пор. В ложном, а тем более в подлинном, каждое человеческое намерение обращается к этой почве. И даже там, где почва, как часто бывало, может обмануть нас – то зыбкая, как песчаные отмели, то полная химер, – её можно лишь осудить и, возможно, прояснить через совместное исследование объективной тенденции и субъективного намерения. Corruptio optimi pessima – извращённая надежда есть одна из тягчайших зол, изнуряющих человечество; конкретно-подлинная надежда – его самый преданный благодетель. Так подлинная и осознанная надежда сильнее всего прорывается сквозь страх, объективно наиболее эффективно ведёт к радикальному устранению содержания страха. Наряду с осознанным недовольством, принадлежащим надежде, ведь и то, и другое возникает из «Нет» лишению.
Мыслить – значит устремляться за пределы. Правда, устремление за пределы до сих пор не слишком умело находить своё собственное мышление. Или, даже если оно и находилось, вокруг было слишком много «плохих глаз», которые не видели дело ясно. Ленивое подменение, поверхностное копирование идей, ограниченный взгляд реакционера и схематизированный дух времени – всё это подавляло настоящие открытия. Работа Маркса обозначает переломный момент в процессе конкретного выхода за пределы, становящегося сознательным. Но вокруг этого момента глубоко укоренившиеся привычки мышления цепляются за мир без Фронта (Front). Здесь в затруднительном положении не только человек, но и понимание его надежды. Намерение не слышно в своём характерном предвосхищающем тоне, объективная тенденция не узнаётся в своей характерной предвосхищающей силе. Desiderium – единственный честный атрибут всех людей – остаётся неисследованным. «Еще-Не-Сознаваемое», «Ещё-Не-Ставшее», хотя и воплощает смысл всех людей и горизонт всего бытия, даже не прорвалось как слово, не говоря уже о концепте. Это расцветающее поле вопросов почти безмолвно в предыдущей философии. Дальновидное мечтание, как говорит Ленин, не было предметом размышлений, его лишь иногда касались, оно не достигло соответствующей ему концепции. До Маркса ожидание и то, чего ожидают – первое в субъекте, второе в объекте, приходящее в целом – не приобретали глобального измерения, в котором могли бы занять своё место, не говоря уже о центральном. Огромное явление утопии в мире почти не освещено явно. Среди всех странных особенностей невежества это одна из наиболее заметных. В своей первой попытке написать латинскую грамматику М. Теренций Варрон, как говорят, забыл будущее время; философски оно до сих пор не было адекватно рассмотрено. Это означает: крайне статичное мышление не называло и даже не понимало этого состояния, и оно неоднократно замыкало как нечто завершённое то, что стало его уделом. В качестве созерцательного знания оно по определению охватывает только то, что поддаётся созерцанию, то есть прошлое, и из процесса Становления (Becomeness) над ещё не Ставшим (Unbecome) оно выстраивает дугу замкнутых форм-содержаний. Следовательно, даже когда оно схвачено исторически, этот мир – мир повторения или великого «Снова-и-Снова» (Time-and-Again); это дворец роковых событий, как называл его Лейбниц, не выходя из него. Случайность становится историей, знание – воспоминанием, торжество – соблюдением того, что было. Так поступали все предыдущие философы, с их формой, идеей или субстанцией, постулированными как завершённые, даже Кант, даже диалектический Гегель. Таким образом, физическая и метафизическая потребность испортили свой аппетит, особенно пути к выдающемуся удовлетворению, конечно, не только того, что достигается в книгах, были заблокированы. Надежда, со своим позитивным коррелятом: ещё не закрытой определённостью существования, превосходящей любое res finita, поэтому не возникает в истории наук ни как психологическая, ни как космическая сущность, и уж тем более не как функционал того, чего никогда не было, возможного Нового. Поэтому в этой книге предпринимается особенно масштабная попытка привести философию к надежде, как к месту в мире, столь же обжитому, как лучшая цивилизованная земля, и столь же неисследованному, как Антарктида. В критической и глубоко разработанной связи с содержанием предыдущих книг автора – «Следы», особенно «Дух утопии», «Томас Мюнцер», «Наследие этого времени», «Субъект-Объект». Стремление, ожидание, надежда требуют своей герменевтики, заря Перед-Нами (In-Front-of-Us) требует своей специфической концепции, Новое требует своей концепции Фронта. И всё это делается для того, чтобы в конечном итоге королевский путь через посредственное царство возможностей к необходимому Намеренному мог быть критически проложен и продолжал следовать к задуманному, не прерываясь. Docta spes – осмысленная надежда – таким образом освещает концепцию принципа в мире, концепцию, которая больше не покинет его. По той самой причине, что этот принцип всегда находился в процессе мира, но философски так долго исключался. Поскольку нет абсолютно никакого сознательного производства истории, вдоль пути информированной тенденции которого цель не была бы всеобъемлющей, концепция утопического (в положительном смысле слова) принципа – надежды и её достойного человека содержания – здесь абсолютно центральна. Действительно, то, что обозначается этой концепцией, лежит в горизонте сознания, становящегося адекватным для любой данной вещи, в возросшем горизонте, который поднимается ещё выше. Ожидание, надежда, намерение к ещё не ставшему возможным: это не только базовая черта человеческого сознания, но, конкретно скорректированная и схваченная, базовая детерминация в рамках объективной реальности в целом. Со времени Маркса невозможно провести исследование истины и вынести реалистичное суждение, не затрагивая субъективные и объективные содержания надежды мира, не заплатив цену банальности или не зайдя в тупик. Философия будет обладать сознанием завтрашнего дня, приверженностью будущему, знанием надежды, или она утратит знание. А новая философия, как её инициировал Маркс, – это то же самое, что философия Нового, той сущности, которая ожидает, разрушает или реализует себя в нас всех. Её сознание – это открытость опасности и победы, которая должна быть достигнута в этих условиях. Её пространство – объективно реальная возможность внутри процесса, вдоль пути самого Объекта*, в котором радикально намеченное человеком не срывается нигде, но и нигде не оказывается лишённым возможности. Её забота, требующая всех её усилий, заключается в том, что реально живёт надеждой в субъекте и реально воплощается в объекте: наша задача – исследовать функцию и содержание этой центральной Вещи Для Нас (Thing For Us).
Хорошее Новое никогда не бывает полностью новым. Оно действует далеко за пределами тех мечтаний, которые пронизывают жизнь и которыми переполнены изобразительные искусства. Все движения за свободу руководствуются утопическими устремлениями, и все христиане тоже по-своему знакомы с ними: кто-то с дремлющей совестью, кто-то с потрясением, через тексты об Исходе и мессианские части Библии. Кроме того, слияние «имеющих» и «неимеющих», обусловленное тоской и надеждой, стремлением вернуться домой, в любом случае было заложено в великой философии. Не только в платоновском Эросе, но и в глубокой аристотелевской концепции материи как возможности перехода к сущности, а также в концепции тенденции у Лейбница. Надежда действует напрямую в кантовских постулатах морального сознания, а в гегелевской исторической диалектике – через мир, опосредованно.
Однако, несмотря на все эти патрули Просвещения и даже экспедиции в terram utopicam (земли утопии, - прим.), во всех них есть что-то оторванное, оторванное созерцанием. Наиболее очевидно это, пожалуй, у Гегеля, который зашел дальше всех: Былое (What Has Been) подавляет приближающееся, собрание уже свершившегося полностью блокирует категории «Будущее» (Future), «Фронт» (Front), «Новое» (Novum). Таким образом, утопический принцип не смог прорваться ни в архаико-мифическом мире, несмотря на исход из него, ни в урбано-рационалистическом, несмотря на взрывную диалектику. Причина этого всегда одна: и архаико-мифический, и урбано-рационалистический образ мышления созерцательно-идеалистичны. Будучи лишь пассивно созерцательными, они предполагают существование замкнутого мира, который уже состоялся, включая проецируемый сверхмир, в котором отражается Свершившееся (What Has Become).
Боги совершенства в первом случае, идеи или идеалы во втором – в их иллюзорном бытии так же res finitae (завершенные вещи, - прим.), как и так называемые факты этого мира в их эмпирическом бытии. Будущее подлинного, процессуально открытого рода потому закрыто и чуждо любому простому созерцанию. Только мышление, направленное на изменение мира и формирующее желание изменить его, не воспринимает будущее (незакрытое пространство для нового развития перед нами) как препятствие и прошлое как заклинание. Отсюда ключевой момент: только знание как сознательная теория-практика сталкивается с Надвигающимся (Becoming) и тем, что в нем можно решать; наоборот, созерцательное знание по определению может относиться только к Свершившемуся.
В мифе прямое выражение этой тяги к Былому, эта связь со Свершившимся – это самопоглощение, стремление к незапамятному, а также постоянное превосходство истинно языческого, а именно астрально-мифического, фиксированного свода, нависшего над всеми событиями. Методическое выражение той же связи с прошлым и отчуждения от будущего в рационализме – платоновская анамнезис, или доктрина, что всё знание – просто воспоминание. Воспоминание идей, воспринятых до рождения, абсолютно первичной прошлой реальности или того, что внеисторично вечно. При этом Бытие просто совпадает с Былым (Been-ness), и сова Минервы начинает свой полет лишь после наступления сумерек, когда форма жизни уже состарилась. Даже гегелевская диалектика в своем предельном «круге кругов» аналогично сдержана фантомом анамнезиса и изгнана в антиквариум.
Маркс был первым, кто положил в основу путь изменения как начало теории, которая не смиряется с созерцанием и толкованием. Жесткие разделения между будущим и прошлым сами собой рушатся: не ставшее будущее проявляется в прошлом, мстящее и унаследованное, опосредованное и исполненное прошлое – в будущем. Прошлое, схваченное в изоляции и цепляющееся за нее, – лишь категория товара, то есть очеловеченный факт (Factum), лишенный сознания своего становления (Fieri) и продолжающегося процесса.
Но подлинное действие в настоящем происходит исключительно в целостности этого процесса, открытого и назад, и вперед. Материалистическая диалектика становится инструментом управления этим процессом, инструментом опосредованного, контролируемого Нового (Novum). Рациональное мышление буржуазной эпохи, которое оставалось прогрессивным, – следующее наследие для этого (за исключением идеологии, привязанной к месту и всё более опустошенной по содержанию). Но это мышление не единственное наследие: предшествующие общества и даже многие мифы в них (опять же без простой идеологии и особенно без псевдонаучных суеверий) могут дать философию, преодолевшую буржуазный барьер знания с возможно прогрессивным унаследованным материалом, хотя этот материал требует разъяснения, критического освоения и функциональной переработки.
Возьмем, например, роль цели (Куда, Для чего) в докапиталистических мировоззрениях или значение качества в их не механическом понимании природы. Рассмотрим миф о Прометее, которого Маркс называет самым выдающимся святым философского календаря. Рассмотрим миф о Золотом Веке и его перенос в будущее в мессианском сознании многих угнетенных классов и народов. Марксистская философия, как та, что, наконец, адекватно обращается к становящемуся и приближающемуся, также знает всё прошлое в творческом объеме, потому что не знает прошлого, кроме ещё живого, неразгруженного. Марксистская философия – философия будущего, следовательно, и будущего в прошлом; таким образом, в этом собранном сознании Фронта она является живой теорией-практикой усвоенной тенденции, знакомой с событиями, в единстве с Новым.
И ключевой момент остается следующим: свет, в чьем проявлении изображено и продвигается процессуально открытое Целое, называется docta spes – диалектико-материалистически осмысленной надеждой. Основная тема философии, которая остается и есть, в том, что она становится; это ещё не ставшая, ещё не достигнутая родина, развивающаяся наружу и вверх в диалектико-материалистической борьбе Нового со Старым.
Более того, об этом подаётся сигнал. Сигнал вперёд – такой, который позволяет нам обгонять, а не плестись в хвосте. Его смысл – ещё не понят (Not-Yet), и задача в том, чтобы понять его до конца. В духе того, что имел в виду Ленин в одном пассажe, который много лет восхваляли, но далеко не так охотно усваивали:
«Надо мечтать!» Написал я эти слова и испугался. Мне представилось, что я сижу на «объединительном съезде», против меня сидят редакторы и сотрудники «Рабочего Дела». И вот встает товарищ Мартынов и грозно обращается ко мне: «А позвольте вас спросить, имеет ли еще автономная редакция право мечтать без предварительного опроса комитетов партии?». А за ним встает товарищ Кричевский и (философски углубляя товарища Мартынова, который уже давно углубил товарища Плеханова) еще более грозно продолжает: «Я иду дальше. Я спрашиваю, имеет ли вообще право мечтать марксист, если он не забывает, что по Марксу человечество всегда ставит себе осуществимые задачи и что тактика есть процесс роста задач, растущих вместе с партией?».
От одной мысли об этих грозных вопросах у меня мороз подирает по коже, и я думаю только – куда бы мне спрятаться. Попробую спрятаться за Писарева.
«Разлад разладу рознь, – писал по поводу вопроса о разладе между мечтой и действительностью Писарев. – Моя мечта может обгонять естественный ход событий или же она может хватать совершенно в сторону, туда, куда никакой естественный ход событий никогда не может прийти. В первом случае мечта не приносит никакого вреда; она может даже поддерживать и усиливать энергию трудящегося человека… В подобных мечтах нет ничего такого, что извращало или парализовало бы рабочую силу. Даже совсем напротив. Если бы человек был совершенно лишен способности мечтать таким образом, если бы он не мог изредка забегать вперед и созерцать воображением своим в цельной и законченной картине то самое творение, которое только что начинает складываться под его руками, – тогда я решительно не могу представить, какая побудительная причина заставляла бы человека предпринимать и доводить до конца обширные и утомительные работы в области искусства, науки и практической жизни… Разлад между мечтой и действительностью не приносит никакого вреда, если только мечтающая личность серьезно верит в свою мечту, внимательно вглядываясь в жизнь, сравнивает свои наблюдения со своими воздушными замками и вообще добросовестно работает над осуществлением своей фантазии. Когда есть какое-нибудь соприкосновение между мечтой и жизнью, тогда все обстоит благополучно».
Вот такого-то рода мечтаний, к несчастью, слишком мало в нашем движении. И виноваты в этом больше всего кичащиеся своей трезвенностью, своей «близостью» к «конкретному» представители легальной критики и нелегального «хвостизма» («Что делать?» В. Ленин).
Итак, пусть будет подан ещё один сигнал – сигнал к устремлённой вперёд мечте. Эта книга посвящена ничему иному, как надежде на то, что лежит за чертой уже свершившегося дня. Темой её пяти частей (написанных между 1938 и 1947 годами, переработанных в 1953-м и 1959-м) являются мечты о лучшей жизни. Их непосредственные, но главным образом – их опосредуемые черты и содержания широко собираются, исследуются, подвергаются испытанию. И путь ведёт от маленьких бодрствующих грёз к могучим, от колеблющихся мечтаний, подверженных злоупотреблению, – к строгим, от блуждающих воздушных замков – к Единственному и Необходимому.*
Поэтому книга и начинается с повседневных грёз среднего рода, легко и свободно выбранных – от юности до старости. Они составляют первую часть: это своего рода доклад о человеке с улицы и его неупорядоченных желаниях.
Непосредственно за этим следует – закладывая основания всего дальнейшего – вторая, фундаментальная часть: исследование упреждающего сознания. По причинам, коренящимся в самой природе предмета, фундамент неизбежно делает многие разделы этого блока чтением не из лёгких, и трудность возрастает по мере продвижения. Но для читателя, которого эти главы просвещают и всё глубже вводят в тему, трудность, напротив, постепенно убывает. Интересность самого предмета также облегчает усилие его усвоения: подобно тому, как свет над вершиной становится частью самого восхождения, а восхождение – частью вдохновляющего обзора на вершине.
Здесь предстоит разработать главное побуждение – голод, и то, как он проходит путь к отрицанию лишения, то есть к важнейшему из ожидающих аффектов: к надежде. Центральной задачей является открытие и недвусмысленное обозначение «Ещё-Не-Сознаваемое». То есть: такого, что остаётся относительно бессознательным, но устремлено не назад, а вперёд – к той стороне, где поднимается нечто новое, никогда ранее сознанию не являвшееся; не, скажем, что-то забытое, не воспоминаемое бывшее, не содержание, утонувшее в подсознании в вытеснённом или архаическом виде.
От открытия Лейбницем подсознательного, через романтическую психологию ночи и первобытного прошлого и вплоть до психоанализа Фрейда – исследовалось в сущности лишь «назад-восходящее». Казалось, будто всё наличное нагружено памятью, хранит в подвалах «Уже-Не-Сознаваемое» (Not-Yet-Conscious) прошлое. Но так и не было замечено, что и в самом материале настоящего – да и в воспоминаемом – есть импульс и смысл незавершённости, незаконченности, наличествует тягостность разрыва и предвкушение Ещё-Не-Ставшего; и что это разорванное и начатое происходит не в подвалах сознания, а у его Фронтира.
Речь идёт здесь о психологических процессах приближения, столь характерных прежде всего для юности, для эпох перемен, для приключений творческой продуктивности – для всех явлений, где пребывает незавершённое и пытается обрести голос. Упреждающее действует в поле надежды; поэтому надежда здесь рассматривается не только как чувство, не просто как противоположность страху (ведь страх тоже способен предвосхищать), но прежде всего – как направленное действие познавательного рода (и здесь её противоположностью становится уже не страх, а память). Так понимаемые образы и мысли о будущей направленности– утопичны; и не в узком, уничижительном смысле этого слова (как пустая беспечная фантазия, как игра абстракций), но в новом, оправданном значении вперёд-устремлённой грёзы, предвосхищения в целом. И таким образом категория утопического, помимо привычного справедливо пренебрежительного оттенка, обладает и иным, вовсе не абстрактным и не оторванным от мира смыслом – куда более реально обращённым к миру: смыслом опережения естественного хода событий.
Так понимаемая, тема второй части – утопическая функция и её содержания. Изложение исследует связь этой функции с идеологией, архетипами, идеалами, символами, с категориями Фронтир и Новое, Ничто и Родина, с основополагающей проблемой Здесь-и-Сейчас. Здесь, против всякого затхлого и неподвижного нигилизма, необходимо помнить: даже Ничто – категория утопическая, хотя и чрезвычайно анти-утопическая. Вовсе не являясь уничтожающим основанием и не служа фоном такого рода (словно день бытия лежит между двумя абсолютными ночами), Ничто – точно так же, как и положительное Утопия: Родина или Всё – «существует» как объективная возможность. Оно циркулирует в мировом процессе, но не управляет им; и Ничто, и Всё – ещё никоим образом не предрешены в качестве утопических фигур, как угрожающие или как исполнительно-обещающие определения будущего. Так же и Здесь-и-Сейчас, то, что всякий раз начинается в самой близости, – категория утопическая, причём самая центральная; хотя, в отличие от уничтожающего кругооборота Ничто и просветляющего оборота Всего, оно ещё даже не вступило в пространство и время. Напротив, содержания этой самой непосредственной близости всё ещё бродят во тьме переживаемого момента как подлинный узел-мира, загадка-мира. Утопическое сознание хочет всматриваться в даль, но в конечном итоге – лишь затем, чтобы проникнуть в тьму, что столь близка: тьму только что пережитого мгновения, в котором всё одновременно движимо и скрыто от себя самого.
Иными словами: нам нужен самый мощный телескоп – отполированное утопическое сознание – чтобы проникнуть именно в ближайшую близость. В самую что ни на есть непосредственную непосредственность, где всё ещё лежит ядро само-определения и бытия-здесь и где одновременно спрятан весь узел мирового секрета. Это не тайна, существующая лишь для слабого ума, тогда как сама вещь* будто бы представляет полностью ясное, покоящееся в себе содержание; напротив – это реальная тайна, которой является мир-вещь для самой себя и к разрешению которой она действительно пребывает в процессе и в пути.
Таким образом, «Еще-Не-Осознаваемое» в человеке целостно принадлежит «Ещё-Не-Ставшему», «Ещё-Не-Выведенному-Наружу» в мире. «Ещё-Не-Осознаваемое» взаимодействует и перекликается с «Ещё-Не-Ставшим», а точнее – с тем, что надвигается в истории и в мире. И исследование упреждающего сознания должно служить основанием для понимания собственно тех размышлений, которые следуют далее – изображений желанного, предвосхищённого лучшего мира, как в психологическом, так и в материальном смысле. Из упреждающего, следовательно, предстоит добыть знание на основе онтологии «ещё-не». Таковы задачи второй части и предпринятого в ней анализа субъективных и объективных функций надежды.
Блох употребляет здесь и далее слово «Sache» в значении истинного состояния дел, ещё не раскрытого. Перевод дан как «вещь», «материя», «суть дела» в зависимости от контекста.
Возвращаясь теперь к индивидуальным желаниям, первыми вновь всплывают сомнительные. Вместо неурегулированных маленьких образов желаний из предыдущего «отчёта» здесь становятся заметны те, что были взнузданы и обработаны буржуазией. Направленные таким образом, эти образы можно подавлять и употреблять в корыстных целях, окрашивать одновременно и в розовое, и в кровавое. Третья часть – переход – показывает желательные образы в зеркале, в украшенном и приукрашивающем зеркале, которое зачастую отражает лишь то, какими правящий класс хотел бы видеть желания слабых. Но картина полностью проясняется, стоит лишь зеркалу исходить от самого народа – как это столь наглядно и чудесно происходит в сказках. Отражённые, так часто стандартизованные желания составляют эту часть книги; общее для них – устремление к красочному, к тому, что кажется или действительно является лучшим. Сюда относятся притягательность маскарада, ярких зрелищ, но затем и сказочный мир, засветлённая даль путешествий, танец, фабрика грёз – кино, пример театра. Все эти явления либо предлагают образ лучшей жизни, как индустрия развлечений, либо вчерне намечают жизнь, признаваемую существенной.
Однако если это намечание обращается в свободный и обдуманный проект, тогда мы впервые оказываемся среди реальных, то есть спланированных или вычерченных утопий. Они образуют четвёртую часть – конструирование, насыщенную историческим материалом, который при этом не остаётся лишь историческим. Этот материал раскрывается в медицинских и социальных утопиях, в технологических, архитектурных и географических, в желательных ландшафтах живописи и литературы. Так возникают желательные образы здоровья, фундаментальные образы общества без лишения, чудеса техники и воздушные замки столь многих уже имеющихся архитектурных видений. Эльдорадо-Эдем выступает в географических путешествиях, в картинах и поэзии, формирующих для нас более адекватное окружение, в перспективах Абсолюта в мудрости. Всё это полно обновляющего замысла, присутствует скрыто или явно на пути к образу-цели более совершенного мира, к более основательно оформленным и сущностным явлениям, чем те, что уже эмпирически стали. Да, здесь также много случайного и абстрактного бегства от действительности; однако великие произведения искусства в своей основе являют реалистически соотнесённую пред-явленность полностью развитого содержания. Взгляд к предзаданному, эстетически и религиозно пробному бытию варьируется в них, но всякая такая попытка испытывает нечто обгоняющее, нечто совершенное, чего мир ещё не видел.
Взгляд этот различно конкретен в зависимости от классовой преграды, но основные утопические цели соответствующих так называемых художественных стремлений, так называемых стилей, эти «излишества» сверх идеологии – далеко не всегда гибнут вместе со своей социальной средой. Египетская архитектура – стремление стать подобной камню, с кристаллом смерти как намеренной завершённостью; готическая архитектура – стремление стать подобной лозе Христовой, с древом жизни как предназначенной полнотой. И таким образом всё искусство являет себя полным образов, которые движимы желанием стать символами совершенства, утопически существенного конца.
Конечно, до сих пор лишь социальные утопии воспринимались как утопии: во-первых, потому что так они и назывались, а во-вторых, потому что выражение «несуществующая страна» употреблялось большей частью в связи с ними, и не только с их абстрактными разновидностями. Из-за этого, как уже отмечено, понятие утопии оказалось неоправданно сужено – сведено к романам об идеальном государстве, – и прежде всего из-за абстрактности этих романов оно сохранило ту самую отвлечённо-игровую форму, которую лишь развитие социализма от этих утопий к науке сумело убрать с пути. Тем не менее, как бы сомнительны ни были некоторые аспекты, именно здесь слово «утопия», созданное Томасом Мором, и появилось, хотя философски куда более широкое понятие утопии при этом не возникло. С другой стороны, в иных сферах – например, в технологических образах-желаниях и проектах – утопического материала, достойного рассмотрения, почти не замечали. И всё же, несмотря на «Новую Атлантиду» Бэкона, в технике так и не увидели особую область, которая могла бы восприниматься как самостоятельная территория новых возможностей и надежд. Ещё меньше это замечали в архитектуре – в зданиях, которые формируют, переформируют или предформируют более прекрасное пространство. И столь же поразительно оставался нераспознанным утопический материал в ситуациях и ландшафтах живописи и поэзии – в их экстравагантностях и особенно в их глубоко внутренне и внешне обращённых реализмах возможности.
И всё же во всех этих сферах утопическая функция действует – с модифицированным содержанием, фанатично в малых творениях, точно и реалистично sui generis – в великих. Само изобилие человеческой фантазии, вместе с её мировым коррелятом (когда фантазия становится осведомлённой и конкретной), невозможно исследовать и собрать в опись иначе, чем через утопическую функцию – так же как невозможно её проверить вне диалектического материализма. Специфическая пред-явленность, которую показывает искусство, подобна лаборатории, где события, фигуры и характеры доводятся до своего типического, сущностного конца – гибельного или блаженного; и эта сущностная видимость характеров и ситуаций, вписанная в каждое произведение искусства, которую в наиболее выразительной форме можно назвать шекспировской, а в своей наиболее конечной – дантовской, предполагает возможность сверх уже наличной действительности. На всех уровнях здесь упреждающие акты и воображения стремятся к будущему; субъективные, но подчас и объективные пути-сновидения отходят от Ставшего к Достигнутому, к символически очерченному свершению. Таким образом, понятие Ещё-не и формирующегося намерения по отношению к нему больше не имеет единственного, тем более исчерпывающего примера в социальных утопиях; какими бы важными социальные утопии – в отличие от всех прочих – ни стали для критического осознания развитого предвосхищения. Но ограничивать утопическое разновидностью Томаса Мора или просто ориентировать его в эту сторону – всё равно что пытаться свести электричество к янтарю, от которого происходит его греческое имя и в котором оно впервые было замечено.
На самом деле утопическое столь мало совпадает с романом об идеальном государстве, что вся полнота философии (иногда почти забытая полнота) требуется, чтобы воздать должное содержанию того, что обозначено словом «утопия». Отсюда широта предвосхищений, желательных образов, содержаний надежды, собранных в части, называемой конструированием. Отсюда – перед и после сказок об идеальном государстве – уже упомянутая фиксация и интерпретация медицинских, технологических, архитектурных, географических утопий, а также действительных желательных ландшафтов живописи, оперы, литературы. Отсюда, наконец, и место для изображения многообразного ландшафта надежды и его специфических перспектив в коллективной мысли философской мудрости. Несмотря на доминирующий пафос Былого в прежних философиях, почти постоянно направленный вектор явление → сущность тем не менее ясно указывает на утопический полюс. Последовательность всех этих форм, социальных, эстетических, философских, значимых для культуры «подлинного бытия», соответственно завершается – спускаясь на всегда решающую почву – вопросами о жизни исполненного труда, свободного от эксплуатации, но также и жизни по ту сторону труда, то есть в желательном вопросе досуга.
Последняя воля заключается в том, чтобы быть по-настоящему присутствующим. Чтобы проживаемый момент принадлежал нам, а мы – ему, и ему можно было бы сказать: «Остановись, мгновение»*. Человек хочет, наконец, вступить в Здесь и Сейчас как в сам себя, войти в свою полную жизнь без отсрочек и дистанций. Истинная утопическая воля вовсе не есть бесконечное стремление; она стремится видеть лишь непосредственное и, таким образом, наконец посредованно, озарённо и полно реализованное непринадлежащее себе бытие, бытие в настоящем, исполненное радостно и адекватно. Это и есть утопическое содержимое фронтира, которое подразумевается в словах «Остановись, мгновение, ты прекрасно» из схемы Фауста.
Объективные образы надежды в конструкции неизбежно устремляются к образам исполненных человеческих существ и их среды, полностью посредованной этими образами, то есть к родине. Пятая и последняя часть: идентичность пытается воплотить эти намерения. В попытках стать настоящими людьми появляются различные моральные ориентиры и столь часто противоречивые модели правильной жизни. Затем возникают вымышленные фигуры человека, стремящегося выйти за пределы: Дон Жуан, Одиссей, Фауст – последний именно на пути к совершенной мгновенности, в утопии, которая полноценно переживает мир; Дон Кихот предостерегает и требует, в мечте-мономании, в глубине мечты.
Как зов и притяжение самых непосредственных, самых дальнодействующих линий выражения, возникает музыка – искусство наивысшей силы, дистиллированное в песню и звук, воплощающее утопическое Humanum в мире. И далее: собираются образы надежды против смерти, против этой тяжелейшей контр-реальности утопии; смерть становится её незабвенным пробудителем. Особенно – это циркуляция Ничто, которое утопическое притяжение обращает в бытие; нет становления и нет победы, в которую уничтожение плохого не было бы активно поглощено. Все радостные вести, составляющие воображение религии, мифически достигают кульминации против смерти и судьбы – и полностью иллюзорные вести, и те, что имеют гуманное ядро, в конечном счёте связаны с избавлением от зла, с освобождением на пути к «царству».
* «Фауст» Гёте, часть 1, 1700. Момент, за который Фауст с радостью продаст свою душу.
Следует, именно в отношении мирских устремлений к становящейся родине, будущая проблема в пространстве родины: природы. Проблема того, что вообще стоит желать или наивысшего блага, здесь всегда остаётся центральной. Её утопия Единого Необходимого, хотя на самом деле всё ещё стоит в предчувствии, как бы в бытии-настоящем самих людей, управляет всем остальным. Если бы только менее высокие блага были достигнуты и доступны, конечно, на пути к отмене низкой нужды. На пути, который сначала ведёт к сокровищам, где моль и ржавчина разрушают*, а лишь затем – к тем, что остаются на мгновение. Этот путь есть и остаётся дорогой социализма, практикой конкретной утопии. Всё, что есть реально-возможного в образах надежды, ведёт к Марксу, действует – как всегда, по-разному, дозированно в зависимости от ситуации – как часть социалистического изменения мира. Архитектура надежды таким образом действительно становится доступной человеку, который прежде видел её лишь как сон и как высокий, слишком высокий предвосходящий образ, и доступный новой земле. Стать счастливым всегда было целью в мечтах о лучшей жизни, и лишь марксизм может её инициировать. Это открывает новый путь к творческому марксизму, и педагогически, и содержательно, и с новых позиций, субъективных и объективных.
То, что здесь намечается, нужно очертить в широких чертах. И на малом, и на большом масштабе, проверяя, если возможно, с той волей, которая может высвободить то, что реально внутри этого. Так, чтобы это было по мерке реальной возможности, «То, Что Есть» в реальной возможности, то, что по-настоящему ещё не реализовано (всё остальное – лишь шелуха пустых рассуждений и рай для глупцов), обретало положительное бытие. В конечном счёте это великое упрощение, или Единственное Необходимое. Энциклопедия надежд часто содержит повторы, но никогда не пересечения; и что касается первых, здесь верно замечание Вольтера: он повторял бы себя столько раз, сколько необходимо, пока его не поймут. Это утверждение ещё более верно, поскольку повторы книги идеальны тем, что всегда происходят на новом уровне, они, следовательно, чему-то научились за это время и позволяют заново усвоить то, к чему стремятся.
Направленность к Единственному Необходимому жила и в прежних философиях; как иначе они могли бы быть любовью к мудрости? И как иначе могла бы существовать великая философия, то есть беспрестанно и полностью связанная с Аутентичным, с Существенным? Не говоря уже о материально великой философии с возможностью реально изображать то, что логически существенно. С базовым влечением объяснять мир через сам мир (и с уверенностью, что это возможно), к мирскому счастью (и с уверенностью, что оно достижимо).
Но до Маркса прежние любители мудрости, даже материалисты, исходили из того, что Аутентичное уже онтически* существует, фактически статично замкнуто: от воды простого Фалеса** до «Для себя» абсолютного Гегеля. Снова и снова именно потолок платоновской анамнезы над диалектически открытым Эросом удерживал и, в созерцательно-старинном духе, закрывал прежнюю философию, включая Гегеля, от серьёзности Фронтира и Нового. Так перспектива обрывалась, так воспоминание разряжало надежду. Надежда фактически не возникала и в воспоминании (в будущем в прошлом). Воспоминание не возникало и в надежде (в конкретной утопии, исторически посредованной, но изливающей историю).
Кажется, что мы уже отстали от тенденции бытия, то есть будто достигли его сзади. Кажется, что реальный процесс мира сам себя обогнал, пришёл к финишу и был остановлен. Но формирующе-изображающее начало истинного, реального никогда не разрывается так легко, как если бы процесс, ожидающий в мире, уже был решён. Только с прощанием с замкнутой, статической концепцией бытия открывается реальное измерение надежды. Вместо этого мир полон склонности к чему-то, тенденции к чему-то, латентности чего-то, и это намечаемое «что-то» означает осуществление намерения. Оно означает мир, более адекватный для нас, без унижающих страданий, тревог, отчуждения, небытия. Однако эта тенденция находится в потоке, как та, что имеет прямо перед собой Новое. Где-Куда реального проявляется в Новом в своей самой базовой объективной определённости и обращается к человеку, который является руками Нового.
Марксистское знание означает: сложные процессы приближающегося входят в понятие и практику. В проблемной области Нового заложено изобилие ещё более чистых полей знания, где земная мудрость снова становится молодой и оригинальной. Если бытие понимается из его Где-Откуда, то только как равно-направленное, ещё незамкнутое Где-Куда. Бытие, обусловливающие сознание, и сознание, перерабатывающее бытие, понимаются в конечном счёте лишь из того и в том, от чего и к чему они стремятся. Существенное бытие – это не «было»; напротив: существенное бытие мира лежит само на Фронтире.
* Блох проводит различие между «онтологическим» и «онтическим». Первое в широком смысле относится к «бытию», второе – к «сущностям» и фактам, касающимся их.
** Фалес из Милета (ок. 624–565 гг. до н.э.), один из первых греческих учёных, считал воду основным материалом всего бытия.
Часть первая. (Отчёт): маленькие грёзы
Я двигаюсь. С самых ранних лет мы ищем. Всё, что мы делаем, – это жаждем, зовём. Не имеем того, чего хотим.
2. Вкус многого – вкус большего
Но мы также учимся ждать. Потому что то, чего желает ребёнок, почти никогда не приходит вовремя. Мы даже ждём самого желания, пока оно не прояснится. Ребёнок хватает всё подряд, чтобы понять, что это значит. Снова бросает, беспокойно любопытствует и не знает, о чём именно. Но уже здесь живёт свежесть, инаковость – то самое, о чём мы мечтаем. Мальчики ломают то, что им дают; они ищут большего, распаковывают коробку. Никто не дал бы этому имени и никто никогда этого не имел. Поэтому то, что наше, ускользает, его ещё нет.
Позже мы обретаем б(о)льшую уверенность. Мечтаем оказаться там, где вещи называют яснее. Ребёнок хочет быть кондуктором или кондитером. Хочет дальних странствий, далёких земель, пирожных каждый день. Это кажется настоящей жизнью.
С животными мы тоже мечтаем быть большими. Особенно с мелкими – они не так пугают, сами бегут в руки. Или их можно поймать сеткой: так далёкое желание становится действием. Кондитер превращается в охотника, в странно наполненном, незнакомом просторе. Зелёно-синей стрелкой мелькает ящерица, неуловимо яркое летит как бабочка. Даже камни живые, но не убегают, с ними можно играть, они будто участвуют сами. «Хочу, чтобы всё было вот таким», – говорил ребёнок, глядя на шарик, который укатился, но после подождал его. Игра – это превращение, но в пределах безопасного, того, что возвращается. Как он пожелает, так игра меняет самого ребёнка, его друзей, все его вещи, превращая их в странно родственный мир; пол игровой комнаты становится лесом, полным зверей, или озером, где каждый стул – лодка. Но страх вспыхивает, если привычное уходит слишком далеко или если не возвращается в прежний вид. «Смотри, пуговица – ведьма!» – закричал ребёнок в игре и потом даже позже не хотел прикасаться к пуговице. Она стала ровно тем, чем он хотел её видеть, но оставалась такой слишком долго. Домашнее пространство не должно заходить слишком далеко в сон. Оно должно оставаться местом, куда ещё не вторглась ящерица, которое ещё не потревожила бабочка. Отсюда мы больше всего любим играть и собирать «оконные виды» – короткие, глубокие взгляды в инаковость. Яркое животное – само по себе яркое окно, за которым лежит желанная даль. Скоро оно ничем не отличается от марки, рассказывающей о зарубежных странах. Похоже на раковину, в которой шумит море, если поднести её достаточно близко к уху. Мальчик выходит в мир, собирает отовсюду всё, что посылается ему навстречу. В этом есть свидетельства и того, что ему ещё рано видеть – он должен ложиться спать. Когда он смотрит на цветной камешек, в нём прорастают многие из тех вещей, которые он позже захочет.
4. Укрытие и Прекрасные Чужие Земли
И здесь – удовольствие быть невидимыми. Мы ищем уголок, который защищает и скрывает. В тесном пространстве приятно, но мы знаем, что можем там делать всё, что захотим. Женщина рассказывает: «Я мечтала жить под шкафом, хотела сидеть там и играть с собакой». Мужчина вспоминает: «Мы, мальчишки, построили себе домик между ветвями – снизу его было не увидеть. Когда мы сидели наверху, когда подтягивали лестницу и полностью отделяли себя от земли, мы чувствовали себя абсолютно счастливыми». Здесь уже намечается наша собственная комната, свободная жизнь, которая нас ждет.
Но спрятанный мальчик тоже вырывается наружу – робко. Он ищет далёкое, даже когда запирается. Просто, освобождаясь, он окружает себя стенами, круг за кругом. Тем лучше, если укрытие подвижное – если оно состоит из живого материала. То есть из изгнанников или странных людей, с которыми можно уйти вместе, среди которых никто тебя не заподозрит. Школьники не всегда готовы отказаться от всего, лишь бы угодить родителям и учителям, зато родители и учителя могут наверняка всё испортить. Страдание в школе может быть хуже любого другого последующего страдания – разве что заключения. Отсюда – общее с узником желание вырваться: ибо всё, что снаружи, пока неясно, расплывчато – и потому чудесно. Женщина рассказывает: «Когда я была девочкой, я мечтала, чтобы пришли грабители. Я хотела показать им всё – серебро, деньги, бельё, они могли взять всё, что захотят, даже меня – в благодарность». Мужчина вспоминает: «Когда я впервые услышал волынку, я побежал за ней, как за всем странным. Но я не повернул назад через несколько минут, как обычно бывало, когда по улице проходили другие диковины – точильщик ножей, Армия спасения и прочие. Вместо этого я шёл за музыкантом из города, по шоссе, в знакомые деревни и в незнакомые. Меня влекла не только фантастическая фигура, но и свистящий дух, который, как мне казалось, жил внутри волынки. И в конце концов я сам им стал». Так в семь или восемь лет тесное пространство расширяется, и внутри него происходят самые странные вещи (когда лестница уже подтянута). Но в действительности это лишь укрытие хочет быть перенесено туда, а мальчик внутри него лишь невидимо вырывается на свободу вместе со своими друзьями. Он уносится на своём фыркающем скакуне, с развевающимся пером, в безопасность приключения. Ночь полна трактиров и замков; в каждом – меха, оружие, огненные костры, мужчины словно деревья, никаких часов. Рисунки на промокашке в тетрадях – тоже характерный след этого колючего удовольствия от укрытий. На бумаге возникает крепкая, остроконечная защищённость: дом, город, прибрежная крепость, ощетинившаяся пушками. У берега – острова, они отпугивают врага от морского нападения; в глубине – три кольца фортов. Они охраняют дорогу, единственную, что ведёт к крепости-мечте, и она заминирована. Так лежит прибрежный город – вне поля зрения школы и дома, недоступный, с глазами, словно дремлющими. И всё же: крепость нарисована не просто неприступной, но мощной, сияющей; её действие распространяется за край листа, в неизвестное. Наша собственная жизнь была защищена и окаймлена высоким бастионом, но по нему всегда можно было взобраться и посмотреть вдаль. И позже это соединение тесного укрытия и прекрасных чужих земель не исчезает. Иначе говоря, с этих пор желанная страна – это остров.
5. Побег и Возвращение Победителя
Когда человек мечтает, он никогда не остаётся на месте. Он почти по своему желанию отрывается от точки или состояния, в котором находится. Примерно к тринадцати годам обнаруживается сопровождающее, попутное «я». Именно поэтому мечты о лучшей жизни в это время разрастаются особенно пышно. Они волнуют бродяжную душу дня, улетают дальше школы и дома, уносят с собой всё, что нам дорого и полезно. Это – разведчики нашего побега, они обустраивают первые поселения для наших проясняющихся желаний. Мы упражняемся в искусстве рассказывать о том, чего ещё не пережили. Даже средний ум в это время сам себе рассказывает истории – простые басни, в которых всё идёт лучше. Они сплетаются по дороге из школы, при прогулке с друзьями, и рассказчик всегда оказывается в центре – как на постановочной фотографии. Почти каждый в этот период наполнен ненавистью к заурядности, даже если сам далеко от гнезда не уходил. Глупая юная гусыня мечтает стать лучше; молодой хулиган насмехается над своим затхлым домом. Девочки играют со своими именами – как с причёсками, делают их более пикантными, чем они есть, и тем самым вступают в начало вымечтанного, другого существования. Юные мальчики стремятся к жизни благороднее, чем у отца, к огромным подвигам. Они пробуют судьбу – она вкушалась запретной и делала всё новым.
Сексуальное притяжение не всегда играет здесь роль – по крайней мере, не в очевидной форме. Девочки долго сохраняют приобретённую застенчивость; мальчики гордятся суховатой прохладой. Часто высокомерие и любовь к себе мешают им выделить любовь как особое место в своих мечтах. Подходящего мальчика или подходящей девочки будто бы нет рядом – или они есть только среди собственного пола; нередко их нет даже в самой сфере желания. Поэтому воздушный замок редко в это время превращается в замок наслаждений; гарем и женщина-мечта приходят позже. Детские структуры сохраняются удивительно долго в этой сухой фантазии; тема побега заполняет их одиночество. Женщина рассказывает об этом времени: «Я хотела стать художницей, мечтала о восточном замке на горе, где жила бы одна со своим незаконнорождённым ребёнком от очень знатного мужчины». Мужчина, отвечая на вопрос о фантазиях пятнадцатилетнего, рассказывает: «Я хотел уйти в море и представлял себе необыкновенный корабль. Он назывался „Арго“, шёл столько узлов в час, что почти одновременно присутствовал у всех берегов земли. Я был повелителем „Арго“, носил титул и звание Принца-Адмирала, властвовал над всеми императорами и королями, заново перекраивал карту мира при помощи своих электрических пушек, восстанавливал мою любимую Турцию в её прежних границах. Раз в год наступала Ночь Полёта: корабль покидал воду и садился на самую высокую гору на земле. Там я принимал друзей, показывал им будущее через специально устроенное окно, направлял таинственный зелёный луч. Этот луч вспыхивает вскоре после заката над Тихим океаном; и я умел управлять им так, чтобы мы могли видеть все потерянные империи прошлого»*. Эти представления – всё ещё чрезмерные, буржуазные по духу, юношеские; у подростков-пролетариев того же возраста они гораздо тише, взрослее, реалистичнее. Но даже когда содержание перестаёт быть столь фантастическим, его притяжение остаётся – как у сказки, резко превосходящей данный мир. Ясно, что подобные фантазии исходят не только из глубин сознания, но столь же часто – из газет, приключенческих книжек с их чудесно глянцевыми картинками, из балаганчиков ярмарки, где гремят цепи и рвутся оковы, где поют песню вечерней звезде и сияет серп луны. Арго, Турция и всё подобное происходят отсюда – вместе с грубоватым, резким цветом приключения, которым светятся эти образы. Первичный образ корабля выражает волю к отплытию, мечту о странствующей мести и экзотической победе. Арго (и аналогичные образы, которые каждый может заменить чем-то своим) – это своего рода ковчег для главных желаний этого времени: желаний-победителей. Воля разрушает дом, в котором скучно и где лучшие вещи запрещены. И в безвременной истории она строит свою горную твердыню в облаках или рыцарский замок в форме корабля.
* Этот сон не полностью оригинален: Ясону был построен корабль «Арго», в который Афина встроила вещающее бревно.
Лишь тогда удовольствия, ставшие сладки, заявляют о себе – вспениваются мгновенно. Любовь не пускает никого одного ни в замок грёз, ни в открытое море. Одиночество больше не ищут и не раскручивают в фантазиях – оно становится невыносимым, самым невыносимым аспектом той жизни, что начинается в семнадцать. И если «та самая» девушка слишком долго ускользает от нас, то та, которую мы выдумываем и достраиваем в уме, является повсюду. Мука утраченного становится чудовищной: любая вечеринка, куда мы не пошли, открывает пространство для желанных образов, и юный подросток уверен: однажды вечером, когда он остался дома, на землю сошла та единственная. И теперь уже поздно встретить её: ведь даже если бы девушка нашлась, она не смогла бы соперничать с блеском образа, созданного в его воображении. Но и в счастливых встречах работает то самое эротическое очарование – оно окутывает девушку своей мечтой. Улица или город, где живёт возлюбленная, превращается в золото, в праздник. Имя любимой сияет на камнях, черепице, перилах, её дом будто скрыт под невидимыми пальмами. Мы сомневаемся в собственных силах, потому что их слишком много, и они мешают друг другу. Потому юношу бросает то в крайнее уныние (до мыслей: «А достоин ли я вообще быть на этом свете?»), то в компенсирующую гордыню. Смущение и дерзость тесно переплетены: подросток, не принадлежащий к миру «средних» или презирающий его, чувствует себя маленьким богом – и, поскольку другим нет дела доказывать его существование, он делает это сам. Он хочет прийти первым, хочет превзойти каждого; цель может быть внешней, случайной, но в его глазах представляет нечто большее, неизвестную цель.
То, что для детей означали гладкая кожа, длинные ноги или крепкие мышцы, у девушек вырастает в гордость «кавалерами», у юношей – в тщеславие быть замеченным рядом с самой красивой девушкой города или района. Неуверенность в себе уходит глубоко, а раны от отвержения никогда не ощущаются столь горькими, как в эти годы; и столь же никогда не бывает восхитительным чувство избранности – подъём наверх. Сама юность здесь становится то бичом, то лавром – середины нет: за чертой одиночества, которого столь отчаянно избегают, лежит лишь поражение, опровергающее все притязания на значимость и будущее, или победа, их подтверждающая. Незрелость как таковая – приглашение превзойти себя; и это ещё не пустота, как позже, а мучительный вызов самому себе. Потому всё колеблется и стремится обрести опору, форму – прежде всего внутренний свет жизни, будущий образ, которого ждёт юность. Единственное, что известно наверняка: в нем не должно быть никакой пошлости, никакой серости, и кроме весны туда не должна входить никакая иная пора. Юноша истязает себя сладостным предвкушением этого будущего – хочет вызвать его сразу, даже с бурями, страданиями, громом и молниями, лишь бы это была жизнь, настоящая жизнь, та, что ещё не началась. И мир начинается с нашей собственной юности: нет ничего более странного для подростка, чем представить себе ухаживания его родителей, и ничего более неловкого – чем вообразить себя в старости, с детьми, которые сами проходят его, якобы непревзойдённую, весну. В это время становится ясно: единственное, что действительно связывает нас и создаёт дружбу – это общее ожидание общего будущего. Оно объединяет столь же естественно, как совместная работа позже. Если общее будущее исчезает, исчезает и живой дух юношеской дружбы (если она была лишь этим). Поэтому нет ничего более плоского и натужного, чем встречи одноклассников спустя годы. Они становятся похожи на учителей, на взрослых прошлого – на всё то, против чего мы когда-то заговорщически восставали. Такие встречи вызывают чувство, будто юные лица и мечты не просто исчезли – что их предали.
Но этот шок показывает нам, сколько головокружения и «клятвы Рютли»*, сколько горного воздуха витало и витает над настоящими семнадцатилетними. Но и этот воздух полон шквалов, гоним меняющимися ветрами самого неопределённого возраста. Неопределённого и в мыслях: лишь немногие обладают тем неотвратимым талантом, который превращает работу в призвание и избавляет от выбора. Многие девушки, конечно, мечтают о кино; почти каждый юноша имеет великие идеи, которые нельзя продать на обычном рынке труда. Но это – общие, размытые стремления, и, к счастью, за ними обычно недалеко заходят: им недостаёт конкретности таланта. Даже там, где возникает настоящий порыв, куда более распространённый теперь – к творческому выражению, к живописи, музыке или письму, – удивляет, как всё съёживается в реализации. Подростки такого типа знают чувство внутреннего пламени, ощущение близости искусства, но стоит попытаться ухватить его сущность, оно иссушается, уменьшается так, что и страницы не заполнить. Говорить в это время легко и привычно, писать – трудно; и если что-то и рождается, собственный плод кажется переполненному автору «сморщенной сливой, чёрной и высохшей». Беттина фон Арним, сказавшая эти слова и так и не избавившаяся от этого подросткового ощущения, предпочитала выражать себя письмами. Другая форма – дневник, не случайно называющийся «тайным» или доверяемый тайно. Немало взрослых используют такие записи, если вели их и сохранили, с верной тщеславной аккуратностью, как мерило, чтобы измерить, насколько низко опустился их нынешний «уровень воды». Любовь, меланхолия, эмбриональные образы и маски мыслей – всё здесь выуживается и остаётся в зачатке. Но свет жизни, не содержащий ничего черствого, сияет раздражающе, вызывающе – самому себе. Потому это время кажется одновременно несчастливым и блаженным: ощущение весны потом всегда включает оба начала. Но жажда смелости, цвета, широты, высоты – всеобщая; настоящий подросток возникает из воли, которая в эти годы всегда ещё рыцарская. Отсюда – мечта о приключениях, которые предстоит пережить, о красоте, которая ждёт, чтобы её открыли, о величии, которое ждёт, чтобы его завоевали.
* Легендарная клятва верности, которую в 1291 году на лугу Рютли у Фирвальдштетского озера принесли первые три швейцарских конфедерата.
Потому что наша собственная жизнь всё ещё раскинулась далеко впереди, любая дальность становится прекраснее. Желание не просто толкает нас к этой дали – оно само бросается в неё, без укрытий, тем сильнее, чем теснее наше нынешнее положение. Даже та даль, которую привносит вечерний экспресс в самый маленький городок, может служить символом – даль столицы, которую видишь из провинции. Так возникает распущенно-смелый, беспечно-прекрасный желанный образ – без родни, в милях от них. Внутри – расширенная душа, где трудится тоска; снаружи – потаённый образ города, который способен её исполнить. Одно из сильнейших человеческих желаний и одно из самых часто попираемых – это желание быть значимым; и особенно сильно оно связывается с жаждой значимой среды. Одарённые девушки мечтают сбежать туда; около 1900 года таким притяжением был Мюнхен, Париж держал это волшебство намного дольше. Взволнованный, студент вступает в большой город, и помимо огней, он населен одними нетерпеливыми надеждами. Здесь он верит, что наконец нашёл почву и фон для существования, которое ему по-настоящему подходит; дома, площади, сцены кажутся залиты утопическим светом. В кафе, за гордым маленьким столиком, сидят избранные – те, кто пишет стихи; небесные струны ждут мальчика, играющего на контрабасе; слава стучит в окно. Неудивительно, что вместе с грёзами о триумфе возвращаются и мечты о превосходстве – либо вплетаются в эротическое сияние. Если родительский дом был не просто тесным, но и плохим, тогда воображаемое возвращение победителя – один из самых популярных и распространённых снов, такая мощная форма возмещения, что прежние беды почти приветствуются, как необходимый фон. Знаменитая актриса возвращается; родители и соседи робко стоят в стороне, она великодушно прощает им прошлое. Загнанный мальчишка былых лет возвращается в карете с четвёркой коней, рядом – прекрасная богатая женщина, которую он «завоевал» как жену; теперь его больше не недопонимают – он возвращается генералом или великим артистом, по меньшей мере – с таким блеском, что всем становится стыдно. Его спутница – принцесса: грациозная, гордая, нежная, с ароматом высот, вокруг неё кружится серебряная дорожная вуаль; всё это – великолепие, которое добыл их любимец, всё это – словно Ницца, привезённая домой. Это особенно незрелые мечты, но и сегодня они живут в западном глянцевом образе этих лет. Жаждущий, знающий, внимательный, охваченный, владеющий, насыщенный – этими словами буржуазная молодёжь властвует над родительным падежом и собственными желаниями. Часто упоминаемая «синяя полоска» на буржуазном небосводе, разумеется, обернулась полоской кровавой; глупые или одурманенные получили своего собственного «сильного человека» по имени Гитлер. Но серость юной посредственности никогда не сияла без прихотливых фигур – само желание водружает их себе под руку. В это время, между мартом и июнем жизни, нет пустоты: либо любовь заполняет этот промежуток, либо предчувствие бурного, почти грозового достоинства.