КАРЕЕ ПЛАТЬЕ
Божественные колонны. Нераскусимая молчь цветов. Бессвязная поступь видений.
Явилась она в карем платье: взяла за руку и увела в дали. Мимо деревень, мимо страстей, мимо грехов, мимо рек, мимо гор, мимо любви, одиночества и музыки – остановились у порога: из него всё выпадали зайчики и арбузные косточки – приходилось их собирать и крепить обратно на скотч. Она машет мизинцем и размыкает уста:
– Os lacrimale[1] это из лицевого отдела, мой дорогой, а мы сейчас говорим про мозговой. – Очки накренились сурово. – Вы вообще готовились?
– Да он же спит! – насмешливым шёпотом прошептали.
– Понимаете, у него narcolepsy, сонница, – добавил дружеский голос.
– И как он будет хирургом, если засыпает на зачёте? – спросили очки.
Ф.А. Устинов смотрел на сбившиеся над черепом – пока в колпаках и живые – головы и под столом тыкал свой палец булавкой. Нет, не спит.
С самого первого детства Устинов болезненно много спал. Он засыпал в песочнице, на горшке, в садике, за обедом, за мультиками, на воздухе, в подвале, за игрой, на уроках (но не за музыкой: она будила в нём всё; виолончельный дуэт Оффенбаха он слушал, как никто другой) – лекарства не помогали. В школе (не первой) его даже вызвали на ковёр за сны на первой парте: завуч – с отпяченной юбкой задницей – ходила из стороны в сторону (остальные сидели за овальным столом и прятали смех) и говорила:
– Ну ладно, когда Антонина Петровна на уроке музыки сыграет что-нибудь из Баха – тут можно забыться и задремать. Но на уроке МАТЕМАТИКИ!..
Учителя тихонько посмеялись (завуч была математичка).
А зажатому на виноватом стуле Устинову было не до того – он уже ловил руками золотых рыбок мёртвого цвета из пузатого аквариума, а они проваливались сквозь ладони и весело катались на лифте туда и сюда.
Настоящая сонница началась с больницы – кажется, так. Устинов – вернее, Федя – слёг с пневмонией. Ему было двенадцать – нет, одиннадцать, потому что в той же палате была девочка старше на год, а ей было целых двенадцать лет, и она вставала раньше на час.
Там Федя познал тихую робкую влюблённость, оперу «Орфей и Эвридика», одиночество – и неинтерес.
Каждый день повторялось одно – сонно, лениво. Жидкая рисовая каша, как будто из жалости соскоблённая со дна, попытки подружиться и в чём-то признаться той двенадцатилетней (кажется, её звали Соня) – и полная недосягаемость до дома… Белые смятые простыни с пятнами капельницы, ядовитый больничный запах, спортивные штаны и сланцы, заикающийся сосед, волшебная надпись «Выход», мерцающая над дверью, освещая прерывистый сон; вязкие, запинающиеся строки книжки, бабка-уборщица, играющая на унылой гармошке, заначка в тумбочке, зачуханная церковь и жёлтый лист за окном – и ничего кроме этой палаты и коридора с туалетом, и подземных коридоров, и бо́льных уколов, и скучной игры в «города», и тарелки каши, появляющейся сама собой и заставляющей жить, даже если не очень-то хочется, даже если очень скучно. И нет дней – есть только сон.
– Ладно, будет вам удовлетворительно! – Очки задрали свой нос с волосами. – Но я в последний раз ставлю «удо» за такой ответ. Считайте – в память о вашем покойном отце.
Из замка в замок: больница – школа – университет. Устинов шёл по стопам отца – успешным, богатым, покойным – прямо в медицину. По пути он продолжал засыпать – когда было скучно, когда было страшно, когда было стыдно, когда было смешно, – а все улыбались и делали вид, что так оно и должно быть.
Он любил «Вольного стрелка» Вебера, читал гностиков, Блейка и хотел понять механизм снов – засыпал прямо в морге. Его восхищала возможность дотронуться до запретного нутра человека, переступить границу, – но это преступление ни к чему не вело: Устинов копался в мозгу, дёргая ту извилину и эту: он не знал, откуда берутся сны, он не знал, зачем они снятся.
Даже чай отчаялся. Безусловное блаженство воды – плыть в лодке посреди зелёных дорог. Впереди маяк машет красным флагом: через него можно попасть в лабиринт из желе – он запутанный и непонятный, зато если не получится найти выход – стену всегда можно съесть. И там снова будет она, в карем платье, – туфелькой давить белые ягоды: и захочется тоже, но она скажет серьёзностью налитые слова:
– Тебе не помогут эти тренировки.
И мысль осознания загудит, назойливая, как комар.
– Фёдор Антонович! Не спите, вы же на операции!
Устинов был в халате, в маске, в перчатках по локти – успешным нейрохирургом. Затяжная и кропотливая операция (лопнул сосуд, правили дело заплаткой из платины) вызывала у него только скуку: казалось, что он проснулся не туда. Занавески, трубки, яркий райский свет, голый череп, выглядывающий из надреза мозг – он знал: ответа там не было и нет.
Ассистентка своей заботливой рукой утёрла ему пот – Устинов продолжал копаться с таким видом, будто знает, что делает. Ассистентка укусила его за ушко, кто-то поставил Шёнберга: рука провалилась в голову пациента по локоть.
Там оказался кубический рассечённый на ломти Демиург, состоящий из мёртвых лиц и вытекших глаз. Играли в дурака и пили чай. Печка знатно коптила, так что пришлось вызывать черепах. Играет музыка для нерождённых – она пытается унести в какие-то дали непонятные, но ей слишком тяжело, спину сорвала. Демиург, как всегда, оказался морковкой в очках. И говорит, кусая кулак левый и потом левый:
Дверь открылась. На порог зашла Люся с пакетами. Устинов смутно вспомнил, что он женился на какой-то.
Он отмахнулся от пакетов, включил лампу, положил книгу на стол и заперся в свою обидеть (полдевятого). Если в фазе быстрого сна сосредоточить взгляд на руках – можно сохранить осознанность. Если бы только он мог изучить сон изнутри…
Устинов перевернул страницу. Она оказалась довольно скупа:
Признаки того, что вы находитесь во сне:
– Если вы зажали нос и рот, но продолжаете дышать – значит, вы спите.
– Если у вас получается проткнуть пальцем ладонь – значит, вы спите.
– Если при чтении текст расплывается – значит, вы спите.
– Если вы не можете вспомнить какого цвета стены в подъезде –значит, вы спите.
– Если на часах время ведёт себя неестественно – значит, вы спите.
– Если дляо товоммм манипадме хум унгкааар л цаца.
Устинов зажал себе рот и нос: он продолжал дышать. Он с радостью, но крепко уставился себе на руки – чтобы не терять состояние. Через стену покинул свою комнату и отправился в свою поликлинику (почему-то казалось, что ответ сидит там). Город вставал сумрачно, видны были швы, – а Устинов летел по нему, упорно смотря на свои руки, клешнями раскинутые прямо перед носом. Со стороны он мог производить идиотское впечатление, но смотреть было некому: это же его сон.
Вдруг где-то слева и где-то сзади (рука мешала точно разглядеть) – он увидел карее платье. Это была единственная улица, где шёл снег, ночь стояла привратником и горели тёплые фонари (откуда-то из детства). Устинов спустился и – всё так же глупо держа руки перед глазами – пошёл за карим платьем, обгоняя пешеходов без лиц. Снег перестал – теперь заливался дождь: в лужах блестели камешки асфальта и подпрыгивали круги. Устинов догнал её – она обернулась с насмешкой. Вглядевшись в это гордое лицо с двумя страшными бездонными серыми глазами, чуткими родинками и надменной неприступностью губ, Устинов почувствовал – стоит ему поцеловать её, и он поймёт всё. Она не отбивалась, но стиснула губы как зашитые. Ливень лил, вымачивая башмаки, которых не было, Устинов обхватил её талию и потянулся к губам, решив действовать стремительно, – но за талией потерял из виду свои руки. Когда достаточно керосина, из спичек получается хороший карточный дом. Дерево обрастает весной, шелестит летом, отряхивает осень, заворачивается зимой. Зелёный воздушный шар блестит в отражении от луны, к нему тянется палец, в пальце игла – тянется жестоко: руки и ноги становятся тонкие как жёрдочки, но этого мало, они худеют и дальше – уже такие худые, что вот-вот пропадут…
«А как же митинги в Москве?»; «Простите, что так говорю, но до меня доходят слухи о неверности вашей жены»; «А хлеб теперь по тридцать пять рублей!»; «Более подробно с информацией и повышении пенсионного возраста вы можете…» – Устинова это не интересовало. Он стоял – седой, написавший множество трактатов про сновидения, – у окна и рассматривал первые жёлтые краски на холсте осени. Перемены, которые он обнаруживал, возвращаясь в этот сделанный мир, Устинов привык не замечать: ему казалось, что после сна жить продолжает другой человек – с той же фамилией, тем же телом – весь день он ходит и вспоминает, как истрёпанный конспект, что всё ложь: весь день ходит и просыпается, просыпается уже почти до конца – и тогда-то его настигает сон.
– Извините, профессор, пробки! – сказал залетевший мальчишка-очкарик, не прекращая запыхаться (а вид у него был какой-то сонный).
Устинов без удивления глядел на него из кресла и мучил потухшую трубку.
– Я Фадей Аустершвейц, ваш аспирант, – улыбнулся он, видимо, вспомнив о соннице профессора. – Доктор звонил вам всю неделю, а вы не отвечали. Он просил меня передать ваше МРТ – говорит, всё серьёзно.
Щёлкая челюстью, Устинов достал из футляра очки. Он вставил диск в компьютер и стал смотреть. Забавно. Если это учёное варево не врёт, то выходит, что милые мудрые совы не спят, а круглые кошки-медсёстры ложатся на грудь и давят, давят…
Его положили в стационар – диагноз: аневризма. Первая операция прошла штатно (его пост-инсультные губы разомкнулись и сказали «спасибо»), но требовалась вторая. Устинова определили в палату, где лежали заикающийся дед с тростью-орлом в стиле ампир, бывалый мужик с крепкими руками (он хохмил из угла, сидя на нарах: «Нет обеда, нет обхода, нет счастья») и нервный парень в очках, глюковатый и слушающий радио «Орфей» так громко, что децибелы гудели: дребезг альтов сливался с воем гобоев в неоднородную бурую массу.
Устинов потерял сон: ему было не из чего спать – он смаковал новое состояние. Прикованный к постели, он думал о многом. Днём приносили всё ту же вечную кашу, а по ночам он смотрел на магически налившуюся зелёным светом надпись – «Выход». Ему было пятьдесят девять лет, у него были две сотни публикаций, два сына и дочка, прекрасная жена, квартира в Москве и Питере, слава великого хирурга, – а это казалось не более важным, чем эта бессмысленная и несправедливая надпись «Выход»: всего лишь невкусная вечная каша, настырно тянувшаяся к нему ещё в далёком детстве.
– Устинов! Через час поедем на операцию. Вас перед этим ещё раз побреют.
Загрузили на каталку: лицом кверху – чтобы не видеть лишнего: мелькают белые плиты потолка – иногда пролетают особенно белые – лампы. За рулём лихая старушенция: шутит и бросает матюги. Устинов улыбается, он улыбается...
Ввезли в операционную – переложили на стол, поставили капельницу, замерили давление.
– Вот судьба-то! Мозги кромсал – от них же и слёг.
– Его семье очень трудно сейчас…
– Ага, трудно! С таким-то наследством.
– А я ещё на лекции его ходила. Такой забавный был… Правда постоянно засыпал. Иногда прям на ногах падал.
Он улыбался всё шире и шире: рот готов был порваться. Его нет. Есть третье лицо. Есть потолок и белая лампа.
– Так, сейчас мы будем дышать через маску – вы ж видели в американских фильмах?
– Хорош стебать! Он операции проводил, когда ты в яйцеклетке отсиживался.
Воздух был лёгок и ясен: и с каждым вдохом становился всё яснее. Лишние лица слетали из зрения, как стягиваемые слои полиэтилена: оставался только свет лампы. Ещё пришёл кто-то с головой слона и одним бивнем – подмигнул, и запел молебны.
Томить аспирантов в кладовке. Светлогорские панки знают своё ремесло. Всё барахтается непостижимо. Разрисовывать колонны в бассейне – тоже работа.
Зашелестело карее платье. Сомнений нет: её имя София.
– Вы зачем налысо подстриглись? – спрашивает она.
– Мне показалось, это будет правильно.
Снимались с места и прохаживались – горы и степи, озёра и леса, космос и недра – они уходили.
– София, теперь мне можно вас поцеловать?
Её карее платье сжимается до платочка.
– Я уведу вас отсюда, – говорит она.
Если наклонить губы, то интересней выходит. Сначала повести ими влево и вправо, слегка приоткрывая рот – потом почувствовать вкус чёрного хлеба с солью. И эта нотка в конце – не то ромашка, не то мухомор. Или это персик? Нет же!.. Переплетённые змеи?.. Или?..
Фадей Аустершвейц ходил взад-вперёд у дверей операционной до самого конца. Тело уже увезли на кровати с ножками-колоннами, санитарка мыла пол – операционная наливалась первородной чистотой. Когда она закончила, Фадей уже спал, растянувшись на трёх железных стульях. Санитарка его пробовала растолкать, но тот был уже далеко и слабо лепетал: «Ну дай досмотреть сон». Когда она, плюнув, ушла, Фадей успел заметить, что спит, и даже подумать: «Я сплю». Он перевернулся другим боком и накрылся курткой: «Скорей бы утро... Надо спать дальше». Вдруг он заслышал голос над собой: «Не надо досматривать сон! Не надо досматривать сон!» Он поднял взъерошено голову. Вокруг не было никого.
[1] Слёзная кость (лат.)