Моря здесь нет
<предыдущая глава || следующая глава>
Глава 191. Моря нет (32)
Когда наступил полдень, хён снова открыл глаза. Я как раз сидел рядом и, убрав с его лица упавшую прядь волос, внимательно всмотрелся в него.
В его медленно моргающих глазах всё ещё стояла сонная дымка. Видимо, из-за того, что он так долго был без сознания, ему теперь постоянно хотелось спать, сколько бы он ни отдыхал.
Я осторожно спросил, но он не ответил. Дело было не в том, что он не произнёс ни слова, — он просто никак не отреагировал.
С тех пор как хён пришёл в себя, он вёл себя так постоянно. Не отталкивал меня, но и не выказывал никакой особой реакции. Его безразличный взгляд был в каком-то смысле даже пустым.
— …Хватит спать, лучше ночью поспишь.
Я изо всех сил старался унять бешено колотящееся сердце. После его пробуждения я выключил музыку, и теперь в комнате был слышен только мой голос. Стоило мне замолчать, как наступала удушающая тишина, поэтому я заставлял себя говорить хоть что-то.
— Если не против, вставай и поешь чего-нибудь. Ты же сам хочешь, чтобы капельницу сняли.
Я протянул руку и, обняв его за худые плечи, помог ему приподняться. Хён склонил голову набок, и я почувствовал, как он доверчиво опирается на меня. Этому следовало бы радоваться, но в голове крутилась лишь одна мысль:
Может, он забыл, где находится, кто я такой и почему он в таком состоянии?
Этот страх был из тех, о которых я не решался сказать врачу. А может, врач уже и сам всё заметил. Просто молчал, боясь моей реакции.
— Для начала съешь немного миыма[1]…
В голове царил полный хаос, но на душе, как ни странно, было спокойно. Честно говоря, я даже почувствовал облегчение. Если он меня не узнаёт, если он всё забыл, то… можно просто начать всё сначала.
Разве не об этом я мечтал, пока он спал? Вернуть время вспять. Начать всё с самого начала. Если бы я только мог, я бы переписал нашу историю на чистом листе.
Да… Но почему тогда мне так паршиво?
Слуга, которого я вызвал через Генри, вскоре принёс миым — рисовый отвар, в котором не было видно ни зёрнышка. Хён так долго голодал, что сейчас даже глоток воды требовал осторожности.
К счастью, сразу после пробуждения он послушно выпил тёплую воду, которую я ему принёс. Он сделал это на глазах у врача, так что тот, должно быть, решил, что можно начинать есть.
Я не стал давать ложку хёну. Вместо этого я поставил поднос на прикроватный столик и взял ложку сам. Пока я осторожно зачерпывал отвар и дул на него, чтобы остудить, хён безучастно наблюдал за моими действиями.
Он снова не ответил. Это не раздражало, но вызывало лёгкую тревогу. Я никак не мог понять, слышит ли он меня, всё ли с ним в порядке.
К счастью, он послушно открыл рот, как я и просил. В его приоткрытые, словно у птенца, губы я осторожно влил остывший отвар. Порция была даже меньше, чем выпитая им вода, но я всё равно боялся, что и этого будет много.
Как только я убрал ложку, он сомкнул губы. А затем принялся перекатывать во рту отвар, который и жевать-то было не нужно. На его лице по-прежнему не отражалось никаких эмоций, но я, затаив дыхание, не сводил с него глаз.
Выдающийся кадык двинулся вверх и вниз. Хён пару раз облизнулся. Его опущенные до этого глаза мельком взглянули на меня.
С ним всё было в порядке. Он не морщился, не хватался за живот от боли, как раньше. Его прозрачные синие глаза были спокойны, как гладь безмятежного озера.
Его не тошнит. Теперь он действительно… может есть.
Когда я зачерпывал второй раз, у меня предательски дрожали руки. Я так давно не видел, как он ест, и был рад, что нашлась еда, которую он может проглотить без боли.
Неужели токсикоз наконец-то закончился? Эта мимолётная мысль напомнила мне о разговоре с врачом. О том, что мы обсуждали всего несколько часов назад в соседней комнате, пока хён спал.
Когда врач задал этот вопрос, я долго не мог ответить. Раньше ответ был бы очевиден, но теперь нужные слова никак не срывались с губ.
Так я отложил решение. Я знал, что это трусость, но сейчас я был не в силах сделать выбор. Я понимал, что времени на операцию остаётся всё меньше, но в душе царил полный сумбур.
Врач некоторое время молчал, а затем на его лице отразилось лёгкое замешательство. Он явно не ожидал, что я буду колебаться, и поэтому ответил с некоторой неуверенностью:
‘Со временем принять решение будет только труднее.’
Я не совсем понял, что он имел в виду. То ли то, что скоро я вообще не смогу ничего решить, то ли что-то другое.
Только его следующие слова прозвучали особенно осторожно.
‘…Надеюсь, вы обсудите это и с пациентом.’
Он и сам, должно быть, понимал, что даёт непрошеный совет. Врач редко позволял себе лишние ремарки, так что, очевидно, он долго обдумывал эти слова, прежде чем произнести их. Может, поэтому, услышав их, у меня тут же сдавило грудь.
Я вспомнил, как в одиночестве слушал сердцебиение ребёнка, пока хён был без сознания. Тук-тук-тук-тук. Звук был таким быстрым, что походил на барабанную дробь. Никогда прежде я так отчётливо не ощущал, что внутри него зародилась жизнь.
Это было не умиление, а отчаяние. Не радость, а скорее омерзение.
Как ни смешно, это было чувство вины. Вины за то, что я изнасиловал его и самовольно заставил вынашивать эту жизнь; за то, что относился к частице его плоти как к паразиту. Я слишком поздно понял, что этот крошечный след, который я считал раковой опухолью, был чем-то, от чего нельзя так просто отмахнуться.
Даже давать ему право выбора сейчас было чистым лицемерием. Что я ему скажу? «Я насильно сделал тебе ребёнка, но решение теперь за тобой»? «Я исполню любое твоё желание, так что выбирай, как тебе будет лучше»?
Бред собачий. Хорошо ещё, если его не стошнит от моего показного благородства. Что бы я ни сказал, для него это прозвучит как фальшь.
Я догадывался, какой будет его реакция. Человек, который принял принесённые мной таблетки и которого потом рвало, вряд ли с готовностью согласится. Именно потому, что я это знал, я и пытался удержать его, заставив слушать сердцебиение плода.
Но, с другой стороны, мне в голову приходила и другая мысль. А что, если… он передумал? Что, если он, как тогда, когда выпил таблетки у меня на глазах, захочет избавиться от всего, заявив, что ему не нужна никакая часть меня? Что, если он снова объявит, что хочет сбросить эти оковы и обрести свободу?
Для хёна это существо было как несчастный случай. Ребёнка вынашивал он, а значит, как и сказал врач, главным был именно его выбор. Не мне, не мне уж точно, было решать это за него.
Но… я бы не хотел, чтобы он так поступил.
Это внезапное желание было настолько отвратительным, что меня едва не стошнило. Я не хотел, чтобы он избавлялся от ребёнка. Не хотел, чтобы он обрывал нашу единственную связь. Я ведь теперь просто конченый ублюдок, так что мне хотелось быть связанным с хёном хотя бы так.
Какое же эгоистичное желание, не так ли? Когда жизнь хёна была в опасности, я считал это помехой, а теперь, когда он может жить, я снова хочу использовать это как кандалы, чтобы удержать его. Как только у него появилась возможность «выбирать», мне тут же захотелось вертеть им в своих интересах.
Поэтому я не мог спросить его. Не мог спросить, что он хочет сделать с ребёнком, который у него в животе. Хочет ли он его родить или избавиться от него.
Я был слишком труслив, чтобы услышать его ответ.
Глоток. Его кадык снова дёрнулся. Отвара в миске осталась всего половина. Ещё одну ложечку, и хватит. С этой мыслью я снова поднёс ложку к его рту, но на этот раз он его не открыл.
Он моргнул, медленно закрыв и открыв глаза. Судя по тому, как он отвёл взгляд, есть он больше не хотел. Я знал, что если кормить насильно, его только стошнит, поэтому опустил ложку и поправил ему волосы.
Даже когда моя рука коснулась его, выражение его лица оставалось спокойным и невозмутимым. Он слегка прикрыл глаза, но это было скорее рефлекторной реакцией, чем проявлением отвращения. Это было куда лучше, чем когда он съёживался от страха, но от его пустого взгляда у меня снова в груди всё сжалось.
— Если захочешь чего-нибудь, подумай и скажешь мне.
Но всё-таки… всё-таки это было нормально. Пока он жив, всё можно исправить.
Что он вообще любил есть? Сколько я ни думал, ничего не приходило в голову. Сначала он ел всё, что я ему давал, а потом его рвало от всего, что я ему давал.
И в этот момент в памяти вдруг всплыло одно блюдо.
— …Каша с морскими водорослями?
Он поднял глаза. Мне показалось, что в наших на миг встретившихся взглядах промелькнула искорка. Этот едва заметный блеск был явным знаком согласия.
[1] Миым (미음) — это традиционный корейский очень жидкий рисовый отвар или каша. Благодаря своей щадящей, однородной консистенции его дают тяжелобольным, младенцам или людям в период восстановления после болезни.