July 21

Мокро, душно, некрасиво

Здесь собраны некоторые написанные мною зарисовки с 2022 по 2026 год, от старшего к младшему. В основном здесь оридж тексты без романтической направленности. Но фикбучное прошлое проскакивает

Телеграфные тексты, 25-26 год:

диалог у новогодней курилки

северный храм

пепельница

перигей

крылья

ты был потрясающим опытом

дорожные заметки


Последнюю сигарету забирает или подлец, или любовник.

Не знаю, откуда я это взяла. В семье у меня никто не курит, а друзья тянут эти мерзопакостные сладкие дуделки. Пахнут арбузом и мигают в дымной темноте синим циклопьим глазом, пугающе и неправильно. Боюсь их так же, как древние люди боялись огня, а современные — нейросетей.

Подлец или любовник. Такое себе ассорти. Наверняка где-нибудь, — в Волгограде или Пермском крае, — есть еще забавные приметы. Курильщики, как и всякая каста, объединенная одним занятием, обожают придумывать себе ритуалы и фольклор, это пережиток все тех же древних людей. Не стреляй последнюю, не прикуривай через порог или третьему от одной спички, поклоняйся Агни и славь Прометея. Все одно, по сути своей.

В августе ночами холодно, так что с удовольствием обжигаю пальцы о кончик тлеющей сигареты. Я в дурацком маркетплейсовом свитере из разбадяженного полиамидом акрила, и скорый сентябрь пробирается мне под рукава, обжигая своим дыханием кожу. Противно видеть ржавчину кленов и оголяющиеся неловко ветви — но сейчас нормально, сейчас ночь, все кошки серые, а деревья пушистые.

Тук-тук. Холодно, дым с непривычки скребет горло. Надо бросить. Обязательно брошу, докурю пачку и брошу. Как раз последняя осталась. Тук-тук. Это подошвы старых кед стучат по земле, когда я отталкиваюсь ногами. На качелях у меня кружится голова, но я слишком люблю замирать в метре от земли, а потом падать вниз, сползая с мокрой от росы желтой сидушки.

Докурю и брошу. Тук-тук. Холодно.

В такие жизненные периоды, как сейчас, мое существование стягивается до нескольких орнаментов, повторяющихся изо дня в день. Лейтмотивов, если вы аудиал. Я вот тоже аудиал. Или нет, или не знаю. Мне страшно надевать наушники, мне кажется, что сзади подкрадется страшный Карабас Барабас, схватит за шею и утащит в сексуальное рабство. Куда-нибудь в Турцию или Египет. Хотя зачем я им там нужна, я страшная, как жаба, успокаиваю себя, а наушники все равно не надеваю.

Может быть мне хочется, чтобы за мной пришел Карабас-Барабас. Чтобы своим приказным тоном сказал мне, что делать, куда идти и чем заниматься. Я думаю, я была бы славной проституткой: мне не брезгливо пить из одной бутылки с сокомандниками и спать на лавках вокзалов.

Ночь шуршит. Перебегает от подъезда к подъезду одинокий еж, скатываясь шаром на свету автоматических ламп; и тоскливо пищит в кустах семейство мышей, сильно запоздавших с выводком. Их гладкие рыжие спинки периодически блестят в персиковом свете фонарей. Не хотела бы я быть мышью, или ежом, или ужом, или кем угодно в черте города. Выхлопы и злые дети тут повсюду.

Нос у меня покрылся тонкой пленкой инея, а пальцы задубовели. Такая честь быть первым замерзшим насмерть человеком в разгар Минского августа. Надо бросить курить, встать и пойти домой, извиниться за свое поведение, перестать засматриваться на мосты и острые предметы, начать учиться, начать работать, уважительно относиться к отцу и нежнее — к матери. Я знаю, что скоро мне станет лучше, через неделю или через месяц, всегда становится. Плакаты с котятами говорят, что жизнь, как зебра, состоит из черных и белых полос, цикломития, шутки про снюханный кокс. Пару раз в год находишь себя на качелях за мыслями о смерти, их надо перебороть или просто испугаться их. Нормальные люди боятся смерти, а ты че, особенная что-ли?

Ежи, ужи, мыши и Карабасы-Барабасы. Сегодня я замерзну насмерть или чьи-то огромные, мозолистые руки оттащат меня в переулок, перережут горло и обнаружат в моих карманах только зажигалку, смятую пачку сигарет с воодушевляющей надписью «ВЫКІДКІ» и разряженный наушники. Заботливые руки вытянут из заднего кармана последнюю сигарету и прикурят от моей зажигалки, а потом кинут ее в мусорку, где роется неромантичная городская крыса.

Холодно. Тук-тук. Докурю и брошу.


Странное это дело: пытаться нащупать воспоминание. Выуживать его, измазанного черным липким маслом, из кряхтящих дебрей механизмов. Проталкивать пальцы под шестеренки, сбивая кожу на костяшках, ухватывать кончик воспоминания ногтями. Вспоминай, где это было? Где трава расходилась на волны как изумрудное море из детской книжки, когда ветер гонял по лугу волны и казалось, что из недр огромного нежного океана вот-вот выпрыгнут рыбы, удивительные и странные, прекрасные рыбы. Вспоминай, какой вкус на языке был тогда? Это придорожная шашлычная, где папа взял тебе целый шампур харкающихся жиром свиных ошейков? Сладкое пятно майонеза от холодного по краям хот-дога? Клеклая булка, натертая чесноком, для кроваво красного борща, в который наверняка плюнула та польская официантка, она ведь сразу вас не взлюбила.

Вспоминай и возвращайся туда.

***

привет, друг мой любимый, а я снова вспоминаю, как трещала голова, как на зубах скрипела кофейная вонь, а ты сидела рядом и тыкала меня ручкой под ребро. ты знаешь, ты такая мудачка была, такая маленькая, — всего седьмой класс, — а уже вредительница. ты зеваешь широко, обнажая нестройную вереницу хоречьеих зубов, и кладешь голову мне на плечо. волосы у тебя пахнут сальным жиром и краской для волос: час назад в туалете для старшеклассников мы покрасили тебя в черный, чтобы посмотреть на реакцию классухи. бедная женщина, бедная женщина и ее бедная жуковая шаль, переливающаяся под лампами зеленым хитиновым панцирем. ее тонкие ноги и ссохшие барабанные палочки, которыми она хватается за влажные мелки. хочу спросить, не жалко ли тебе ее, но губы у меня слиплись от сладкой слюны, я жую уже пятый коржик, пряча его в рукаве свитера. завтра у меня олимпиада по биологии, на которую я записалась, чтобы прогулять два урока, а за окном дичает апрель, и я пялюсь на робкие колыхания голых веток ясеня на школьном дворе. всего раз в жизни я бежала, заливаясь смехом, за бумажным корабликом, дрожащем в водостоке. как сын вдовца из дешевой весенней мелодрамы, я падала школьными туфлями в лужи, и завороженно вскрикивала, стоило кораблику подпрыгнуть на проросшем сквозь асфальт корне. это было всего пару недель назад: возраст у меня уже солидный, я докуриваю брошенные у шаурмечки бычки и пробую резать запястья. через четыре года мне сдавать экзамены, поступать, работать. жить. но сейчас это все не важно, сейчас я слежу, как ты ковыряешь грязь под ногтями, и прижимаюсь ногой к остывающему трупу батареи.

мой дорогой друг, я знаю, что ты изменилась. что в твоей комнате больше нет плакатов с аниме, которые раз за разом срывает твой пьяный отец, и не стоит вдоль стены коллекция выпитых энергетиков. ты вообще перестала пить энергетики: прямо под мой день рождения их запретили несовершеннолетним, а за четыре года ты как-то и отвыкла. ты осветлила волосы, пользуешься бальзамом, носишь синтетические шубы с вб и выпускаешь облачка виноградного пара каждые несколько слов, будто гусеница из алисы. ты не слушаешь больше найтивыход — я помню, как ты впервые поставила мне «варвару» и заплакала с первых нот, — и не рисуешь острые стрелки.

я знаю, что ты изменилась, и я рада за тебя. а мне позволь остаться навеки в том апрельском уроке математики.

***

Привет. Тебе страшно?

Я пахну как трехдневное мокрое полотенце, я пахну кислым потом и рвотой. Я корчусь на одеяле, царапая ногтем побуревшие пятна крови. Это еще с прошлого месяца.

Я пугаю тебя?

Знаю, набрала пару (десятков) килограмм, но тебе же нравятся пухлые девочки, м? Я знаю, что эти джинсы потрясающе сидят, обтягивая мои водянистые от жира бедра, знаю, что ты смотришь мне в след, когда я прохожу. Да, потолстела. Зато грудь больше — твои глаза стекают по моим ключицам и теряются где-то в белом кружеве нового лифчика, выглядывающего из-за проституточно низкой маечки. Ты целуешь меня в шею, оставляя на коже лужицы слюны, и щетина мне колет, хотя я просила тебя бриться перед тем, как встретиться со мной.

Ты боишься?

Я не могу пошевелиться уже вторые сутки, только гнию, уговаривая себя встать сходить в туалет. Руки твои ползут по моему животу, и я почти прельщена: такого извращенца, как ты, могла найти только я. В моей комнате зарешетчатое окно под потолком и по ночам скребутся тараканы, залезая по скинутым подушкам на кровать. Если бы ты так не пыхтел и не дергал ногами, кончая, то почувствовал бы, как они пересекают твои лодыжки, как муравьи, тянущие мертвую муху в муравейник.

Тебе мерзко?

***

Рука ползет по твоему бедру. Ты сопротивляешься — конечно, ты сопротивляешься.

Ты сопротивляешься?

Рука ползет по твоему бедру. Вот она: огромная медвежья лапа, черные путанные волосы на фалангах, толстые деревянные пальцы, кончающиеся желтыми пластинами ногтей.

Ты судорожно бегаешь глазами, ищешь, ищешь хоть кого-то, кто может помочь. Горло стягивает судорога. Рука похожа на тарантула. Тянущегося меховыми лапками к твоей промежности. Ты сводишь ноги, но пальцы скользят ниже. Кто-нибудь. Кто-нибудь, посмотрите сюда.

Горло стягивает судорога. Слова застывают во рту, как свежий бетон. Ты сопротивляешься? Если ты не сопротивляешься — ты сама виновата. Почему ты не закричала? Почему ты не ударила его? Почему ты не сказала остановиться?

Горячее дыхание, пахнущее сырым тестом и луком, обжигает тебе шею. На коже остаются брызги слюны. Ты хочешь сделать что-то, но тело твое тяжелеет. Не поднять руки, не отсесть на другое место. Даже веки становится тяжело держать. Ты бьешься лбом о ледяное стекло. Грязное, исцарапанное хуями и матами стекло. Пожалуйста, пусть кто-нибудь увидит.

Ты сопротивляешься?

***

Читал что-нибудь в последнее время?

— Да, крутой текст, вроде про птицу по имени Осве.

— А как называется?

— "Осве, житель воздуха"

Чайку звали Осве. Уже достаточно необычно одно то, что кому-то пришло в голову назвать чайку, да еще и именем таким — «Осве». Звучит как «оспа». Или как «асфальт», но кладут его в январе и без надбавки к премии.

В общем, чайка была из ряда вон выходящая. Ценила багеты и тельняшки на французский манер, избегала птичьих базаров (поговаривают, там можно подхватить сальмонеллу), кричать избегала: от этого у нее заболит горло. Осве не знала, есть ли у чаек горло и может ли оно болеть, но проверять не хотелось.

Она жила на отшибе, на гниющей однопалубке, которую забросили глубоко в порт, так что стояла она в высыхающей соленой луже. Кроме нее там были только крошечные раки и мальчишки, приходившие летом. Сначала они кидались в нее камнями, смеялись и пытались прогнать оттуда, но потом вырасли и стали кормить корками от пиццы. Так Осве поняла, что она еще и большой фанат пиццы.

Осве пела в Голубиной Городской Филармонии; товарищи оттуда научили ее пробираться под крыши театров, чтобы смотреть пьесы. Голуби, кстати, вопреки распространенному мнению птицы глубоко интеллектуальные. Ну конечно, соседство с людьми не прошло даром. В отличие от чаек, они все умели читать, разговаривали на трех языках и манерами обладали в высшей степени изысканными. Одна проблема у них была — ели, что попало.

***

Когда Дазай Осаму стоял в платяном шкафу с петлей из пояса банного халата своего бывшего, он не думал о таких глупостях, как «мама расстроится» или «кто кота соседского кормить будет, дядя Саша совсем же спился».

Нет, он вертел в голове частушку сектора газа, пытаясь сосредоточиться на том, чтобы жизнь пролетела перед глазами. Трагедии и драмы не случалось: солнце грело веки, пояс ужасно натирал под подбородком. Бывший носил исключительно махровый, застиранный и жёсткий, наотрез отказываясь даже произносить такое бабское слово, как «шелк». Почему-то предубеждения относились только к ткани: сам факт того, что он по квартире щеголял в лиловом халатике по середину бедра, его не смущал.

Вешаться на поясе бывшего это тоже довольно романтично, но Дазай просто ничего другого не нашёл.

Он качался на зелёном маленьком стульчике с подушкой-лягушкой и пытался уронить его, едва доставая кончиками пальцев до сидушки. Стульчик не ронялся, как на зло задевая направляющую шкафа-купе. Тоже глупость несусветная: этот придурок грохотал как бешеный, особенно по ночам, и всё время палил поздние приходы домой.

Входная дверь заворчала, заскрипела, грозно рыкнула и открылась. Дазай подцепил петлю пальцами, вздохнул поглубже. Ну вот пускай придурок и смотрит на его хладный трупик. Главное чтобы не подумал, что это из-за него. Хотя сам дурак – записки не оставил.

Тихие шаги зашелестели по квартире. Козёл явно думал, что Дазай дрыхнет, и не хотел будить. Не из благородной милости, а из нежелания наткнуться на очередной конфликт в ходе которого оба окажутся с разбитыми носами.

Дазай ещё раз вздохнул, поудобнее оттянул петлю и снова качнулся, пытаясь вытолкнуть ножки стула из железной колеи. Он зажмурился, последний раз дёргая ногами, но, почему-то не повис в воздухе.

– Прикольно ты устроился.

Перед открытым шкафом стоял неизвестный рыжий. Рыжий и раздраженный, больше примет Дазай у него пока не обнаружил. Он оглядывал гору вещей, сваленных на диван, и одной ногой подпирал стул, чтобы тот не упал.

– Так это из-за таких уебков, как ты, в шкафах делают эту неудобную полку посередине? – кивнул Злобный Рыжий на перекладину, на которую обычно вешали костюмы и платья.

– Попробуй перестать носить платья в пол, должно помещаться, – фыркнул Дазай. Фыркать было сложно (учитывая, что ему на горло со страшной силой давил ебаный махровый пояс), но он справился. – Ты кто ваще? И чё здесь делаешь?

– Захотелось экспириенса понятого, – вздохнул Злобный Рыжий. – Я за вещами Вована и устраивать сучий базар с ревностью и истериками.

– Этот конч послал своего настоящего к своему бывшему? – Дазай покачал головой, наверняка оставив огромный синяк за ухом.

– Скажем так, – Злобный Рыжий доверительно наклонился к нему. Дазай, и так вдвое выше него да ещё и на стуле, вдруг почувствовал себя маленьким мальчиком, которого взяли в долю старшаки, – в приливе любви, не буду отрицать, что стимулированной некими препаратами, он поделился сведениями о том, что у него здесь нехилая заначка.

– Поздно, я все пропил, оплакивая свою светлую любовь. – Злобный Рыжий расстроенно упал на подлокотник дивана. – Как он при такой диете ещё не сторчался?

– Я в процессе, подожди месяцок, – буркнул Злобный Рыжий.

Несколько секунд они молчали, разглядывая покоцанный паркет. Дазай думал, что хозяйку квартиры жалко будет, хотя в этой однушки ещё до него наверняка умерло полполка народу. Злобный Рыжий непонятно о чём думал. Оставалось надеяться, что о хороших крылышках барбекю, на которые они могут скинуться, потому что Дазаю не хватало.

– Ладно, давай снимайся и покажешь мне, где он траву прятал, может осталось что-нибудь. Рот чешется косяк взять, – хлопнул себя по карманам Злобный Рыжий и резко вскочил, помогая устойчиво поставить стул.

– Только косяк? – хитро улыбнулся Дазай, поглаживая ужасно ноющую шею. Глотать больно, а уж о придушиваниях надолго придется забыть.

– Многовато пиздишь для человека с петлей из махрового халата, – фыркнул Злобный Рыжий и больно ткнул его в бок. – Но я передам секретарше ваше предложение.

Так он познакомился с Чуей Накахарой.

***

Сорам выядае мае вочы, ліхтарнымі агнямі пакідае апёкі на шчоках. Яны блышчуць знічкамі-слёзкамі, як на мрамуры чорнай Мадонны. Погляды слізгаюць па маёй спярэшчанай часам скуры; свечкі мякка міргаюць у безаблічнай цемры, калі я зноў застаюся адна.

Мая скура складваецца сцяжкамі шырокай іголкі с чырвонымі шарсцянымі ніткамі. Мае вусны неахайна зашыты: праз ніх вырываюцца гукі, але не словы. Я спрабую казаць штосьці, спрабую штораз, але толькі дурное мыканне падае з рота. Але так нават лепей. Ніхто ніколі не пачуе май тонкі агідны голас, мае дурныя думкі.

Трывога раз'ядае мае пальцы, як трапічныя тэрміты раз'ядаюць кару. Дрыгва думак тягне мяня на дно і толькі далікатныя кветкі спагадліва прапаноўваюць руку дапамогі: жорсткія іглічныя сцеблы. Балотныя кветкі закасцянелі. Я зліваюся са мохам і павольна расту журавінамі.

Так і будзе: я гнілая, зашытая, як забытая фаршаваная качка, памшелая і квітнеючая маленькімі ружавымі зорачкамі.

Так будзе лепей для ўсіх.

***

– Щас духи какие-нибудь появятся и сожрут нас.

– Японские?

Я пожимаю плечами, жмуря глаза. Пахнет сладким тестом, мусором и сиренью. Сочетание так себе, но так пахло в мае две тысячи семьнадцатого, а мне нравится все, что связано с этими глупенькими циферками. Поэтому послушно наполняю лёгкие теплым и липким воздухом. Как будто рядом море, но в двадцати километровой доступности только озеро с дамбой, где пасутся утки. Моря нет, да и не нужно: ужасно переоцененная штука. На небесах только и разговорах, что [не о море] о бесконечных рапсовых полях, упирающихся краями в небосвод, с болотной каймой хвойного леса.

– Ага. Как тот божок, явившийся падре Органтино. – Немного выпендриваюсь, потому что знаю, что он не подхватит.

– Бля, это роман какой-то? Я не читал, – фыркает он, засовывая руки глубже в карманы. Я не знаю, зима сейчас или лето, но его олимпийка – кафельно-белая с красными стрелками по плечам – вроде бы греет. Его и меня почему-то.

– Угу, Акутагава. Хотя чего это я: тебе ж больше пендосы заходят.

– Заткнись.

Я затыкаюсь и немного лыблюсь. На пустом и темном шоссе моя улыбка, наверное, похожа на Чеширский клинок. Но меня все устраивает, пока мы в четыре ноги отсуткиваем кедами по МКАДовскому асфальту. Идти далеко и долго: до следующего съезда ещё семь километров. Но наша ночь не закончится никогда, как и пачка сырных чипсов, шуршащая у меня в кармане. Был бы спрайт ещё – я бы официально назвал это место раем. А пока только лимб.

– Как думаешь, мы умерли?

Я ещё раз пожимаю плечами (начинает болеть шея) и осторожно касаюсь металлической змейки на куртке. Она колет пальцы вполне живо.

– По-моему, ещё нет.

– Круто, тогда пошли, тут «Тропинка» в соседнем районе должна быть. Там есть венские вафли с малиной.

Он заметно веселеет и лезет через ограждение вниз. Я на краю трассы смотрю за тем, как он кубарем скатывается с насыпи, отряхивает коленки в скинни-джинсах (ну и безвкусица) и щурится на меня. Зачем щурится – непонятно. Из источников света только звёзды и фонарные столбы через три.

– Ну ты идёшь?! – кричит он, сложив руки рупором. Эхо разлетается по всему миру. Я ежусь.

– Они теперь «Соседи» называются, – я перемахиваю через ограждение и, стирая ладони о ржавую траву, скольжу вниз, неловко подвернув ногу. – Если ты про тех, что на Хоружей.

– Ребрендингу меня никогда не победить, – скалится-лыбится. Зубы его сверкают в свете рыже-зеленых фонарей, как осколки лобового стекла на асфальте. – Я слишком сильно цепляюсь за прошлое, чтобы принимать настоящее.

Дальше идём молча. Шуршим по траве: кеды скоро становятся зелёными и замызганными. Уже ничем не отстираешь. Мои любимые, мы с мамой покупали в торговом центре напротив Дворца Спорта. Там сейчас пусто и выжжено, словно кто-то потушил о район города окурок. Потом дойдем. Наверное.

– Прошлое – это все, что у нас с тобой есть. Оглянись. Не осталось ничего, кроме него.

Он послушно оглядывается. Оглядывается на картонные дома, на пустые темные улицы, на клетку небосвода под плотной черной тканью. Птицы заснули, остались только мы. И картонная копия нашего детства в натуральную величину.

– Ну ты и урод. Умеешь настроение испортить, я вообще-то весёлый шел, – фыркает он, закидывая мне тяжёлую руку на плечо. Горячая. Значит, кровь ещё не остыла, значит, мы все ещё живы. Мы здесь. Мы живые. – Завтра все будет в норме. Не может же мир рухнуть в один вечер?

Я знаю, что может, но я молчу. Да и он знает. Наверное, лучше чтобы никто вслух это не говорил. Пока не скажешь вслух – вроде ничего и нет. И смерти нет, пока родители говорят, что хомяк сбежал, и войны нет, пока дядя в галстуке говорит о специальной операции, и бедности нет, пока разбодяжена алкашка пятьдесят на пятьдесят и красиво свисает с края стакана долька лимона. Пока не сказано, ничего не доказано.

В ярко освещенной, как будто это кабинет зубного, «Тропинке» мы берём вафли с малиной (я не говорю, что их убрали с полок два года назад, он не поднимает на меня глаза) и с грохотом роняем на прилавок монеты, чуть больше, чем надо, потому что кассирша всегда забавно ругается, если просишь без сдачи. Сейчас кассирши нет: только пустое кресло с повешенной на спинку красной жилеткой. Как будто ушла покурить. Но ее нет ни под козырьком, ни на улице. Нет никого.

– Знаешь, может и мог, – вдруг бормочет он и изо рта у него фейерверком рассыпаются крошки. Я морщусь. – Ну, мир рухнуть. Я тут подумал, знаешь что? Смерть – это одновременно и ежедневная рутина, и конец света. Каждый час происходит апокалипсис, а мы и не знаем. Вот просто наш настал.

– Теперь знаем?

– Теперь знаем.

Мы бредем по вымершему городу и, наверное, это и правда из-за того, что мы не заслужили ни рай, ни ад. Наверное, сюда попадают не очень хорошие и не очень плохие люди, чтобы всю оставшуюся вечность в смутной тоске идти босиком по проспекту, разглядывая жёлтый от света каменный виноград на фасадах зданий.

– Если на наш разговор со стороны посмотреть, то это похоже на диалоги с коровой во Вселенной Глазами Червяка, – хмыкаю я, пиная камушек. Камушек громко стучит о бетонные стены [мироздания]. – У Мураками было.

– Опять твои японцы, да? – он фыркает и тычет меня локтем под ребра. Больно и смешно.

– Да, извините. Впредь буду метафоры на основе «Сверхъестественного» приводить.

– Да уж, постарайся, – шипит он и замолкает недовольно. Я улыбаюсь.

Пусто и тихо, навсегда мертво. Это и хорошо: жить этому месту без нас незачем. Мир без нас не существует. У мира есть только мы и никого больше, а у нас есть только давно ушедшее. Так и будем жить в хвостатом уроборосе, пока город не накроет рассвет [он не настанет никогда]. И все это не раскрывая рта, чтобы никто из нас двоих не понял, что ничего больше никогда не будет. Мир сжат до размеров обувной коробки, все давным-давно закончилось: осталось терпеливо ждать смерти. Все одно, все уже давно знакомо, не существует людей и эмоций, осталось только время, кипящее от нежелания подводить нас к смерти.

Мы идём по городу. Мы совсем одни.

***

У него губы бордовым от колы блестят и смешно заплетается язык, как будто бы он только что проснулся. «Это я всегда так, если молчу долго», оправдывался он, но Илью то не наебать: все два часа фильма Гоша пиздел как не в себя, угарно комментируя каждый вздох актеров. Илье поначалу было смешно, потом он захотел разозлиться, но Гоша сказал что-то про групповой секс с пришельцами в скафандре, и разозлиться не получилось. Получилось рассмеяться на весь зал и пригнуться от брошенной с задних рядов бутылкой. Видимо, сладкая парочка выбрала самый непопулярный фильм под самый конец сезона, надеясь на перепихон под сцены избиения космической воды. У Гоши с Ильёй ситуация точно такая же. Разве что они не сладкая парочка, и никакого перепихона, и, ладно, ситуация другая, они просто пришли посмеяться с советского кино.

Илья идёт по бордюру, раскинув руки для баланса, а Гоша шагает рядом, продолжая разгон про спасение обеих рас путем организации хорошего гэнг-бенга. Страхует его, аккуратно держа руку возле талии. Это неловко. Илья пару раз уворачивается, чтобы не чувствовать теплую ладонь, которая кожу греет через футболку, но Гоша молча и упорно страхует его. Поэтому, когда Илья почти летит в канаву, вовремя его вытаскивает обратно.

– Я, главное, не понимаю: каким нахуй местом нужно думать, – Илья смиряется с рукой возле талии и шагает дальше, кидая на сонного Гошу косые взгляды, – чтобы прийти к выводу, что оставаться на стремной космической станции, где осталось всего два сумасшедших еблана – отличная идея. Я б сразу обратно улетел.

– Каким образом, гений. Там же замут в том, что хуй вырвешься, – меланхолично отвечает Гоша, придерживая Илью за локоть, когда тот прыгает с бордюра.

– Ну хз, тогда бы в первые же полчаса самоубился. Я в рот ебал в одиночку стой херью сражаться, у меня притязательств на жизнь никаких.

Гоша смеётся, подтягивая Илью к себе, чтобы их смог объехать велосипедист. Иногда Илья на их прогулках чувствует себя то ли как слепой, то ли как тупой, потому что ходить самостоятельно, не врезаясь ни в кого и не падая под колеса, у него не получается. Особенно, когда Гоша рядом. Зачем напрягаться, если он вовремя подхватит, отодвинет, прикроет и челку поправит?

– Если б мы были там вдвоем, я б тебе точно не дал застрелиться. Что б ты меня одного оставил, урод? Будем вместе с ума сходить. – Гоша закидывает ему руку на плечо, и сейчас было бы круто, если б он его в щеку чмокнул, но это ж бред, да? Да. Потому что так бывает только в фильмах и только у влюбленных парочек, а они не в фильме, и не парочка. Поэтому Илья смеётся и бодает его в грудь, вертя головой, как щенок.

– Будем вместе, бро.

***

У Серёжи из рук валятся лимоны и апельсины (ворованные – потому что вкуснее), они скачут по крутым каменным ступенькам, прыгают, как маленькие солнышки, и прячутся в жёстких кустах. Те, которые не попали в куст, упадут в ущелье и будут долго катиться вниз по заброшенным виноградникам. Олег шмыгает носом и ловит один носком кед.

– Фу, они же зелёные. Кислые, – бурчит Олег, разорвав лимон на две неровные части.

– Это лимоны. – Сережа печально смотрит на черные подтёки сока на камнях. – Они такими должны быть.

Сережа – большой и рыжий кот, как тот, что дремлет на черепичной крыше, подпирая тощими боками проросшие суккуленты. Его хочется потрепать по сальным волосам, потянуть за покрытие тонкой пленкой ветрянной соли руки, защекотать пятнами обгоревший живот, задрав растянутую майку из бенеттона в Лос-Кристьянос.

Сережа ворчит, щурится на солнце и печально складывает в подол оставшиеся фрукты. Олег молча наблюдает.

– Зачем тебе? Мы в Сантьяго-дель-Тейде едем, там фрутерии нету. – Сережа на подобное заявление цокает и стучит гремучим кулаком Олегу по макушке. Для этого ему, правда, приходится подняться на носочки.

– У Маски всегда сидит кто-нибудь, мы выскочим, толкнем ему фрукты и пройдемся до Сантьяго. Там всего минут двадцать по серпантину, да и вниз, к тому же. Все, пошли, опаздываем.

Они бегут к остановке, поднимая сухую выбеленную солнцем пыль. Старые кеды с рвущимися носками, перевязанные садовыми шпагатами посередине, чтобы подошва не отклеилась раньше времени, и плетённые кожаные сланцы, купленные после торга на островном испанском на пляже у раково обожженного солнцем англичанина в душной лавке.

Стоят посреди дороги и размахивают руками, как Дон-Кихотские мельницы, вылавливая зелёную пучефарую маршрутку. Следующая до города только через два часа. Либо идти по заросшей обочине, прижимаясь к скале, когда мимо проезжают машины.

– Tio, perdona, tengo ni un eurito, – ноет Сережа добродушному водителю с черной бородой и белыми бровями, которые он усиленно хмурит. – Pero tengo limones y naranjas! Quieres?

Хосе ворчит, высматривает ещё пассажиров на пустыре с воткнутым в землю знаком автобусной остановки, и берет у Серёжи из полога огромный рыжий апельсин.

– Yo tengo, – щербато улыбается Олег, прикладывая проездной два раза. За себя и рыжего балбеса, который планировал за лимоны и апельсины накопить на дорогу домой.

Они забиваются на последние сидения, прилипая к окну, за которым щетинистые кактусами горы удивлённо провожают их белыми домиками с ржавой черепицей. Разделив на двоих неудобные пластиковые наушники, они слушают Макса Фрая и высматривают море за пеленой июльской калимы.

Сережа пахнет морем, солью, втихаря разделенным прямо в маршрутке апельсином, карамельками в липкой обёртке и кактусовым вареньем. Олег пахнет пылью, машинным маслом, соседской травкой, сбитыми костяшками, сгоревшей кожей на носу и шумными отделениями экстранхерии.

До Сантьяго-дель-Тейде ехать добрые сорок минут, поедая апельсины и слушая об устройстве Ехо (и хиты две тысячи шестнадцатого, спасибо Хосе).

Просто летние сорок минут.

***

Арсений улыбается и тянет ему руку. Антону, почему-то (почему???) не хочется за нее хвататься.

Арсений стоит на черных волнорезах, белое море лижет ему пятки и тянется к лодыжкам. Синие джинсы, такие узкие, словно вылезли из семнадцатого года, закатаны в два, в три раза. Холщовая рубашка на рукавах – тоже. Челка мокрая и зализана назад, чтобы лоб загорал. Лицо его покрыто тонкой пленкой солнца и морской соли, осветляя морщинки возле глаз и выгоревшие ресницы.

Антон боится в кедах ступать на песок, смеётся, когда Арсений брызгается на него, когда волны пауками плетут белые разводы пены. Арсений создан из пены этой, как русалки у Андерсена, или у кого они там были. Арсений был создан, чтобы его целовать, чтобы гладить спутанные от соли волосы, чтобы зажимать в пылающих жарой углах, чтобы покупать ему лимонное мороженное и смотреть на то, как он кусает губы, извиваясь на хрустящих от чистоты простынях.

Он уже и помнит где они. Что это? Крым, Кипр, Египет, Тбилиси? Пропадают в курортных городках, крутят бесконечный курортный роман, который ни на что не обязывает, ни к чему не привязывает и вообще, Антон, иди погуляй. Главное игнорировать звонки по ночам и целовать, не слыша, как уборщица на очередном – каком? – языке спрашивает, когда можно будет убрать комнату. Когда они выйдут?

Никогда, это Арсений шепчет в губы, расплываясь по Антону. Арсений – вечная мартовская кошка. Арсений – вечно недотраханный подросток. Арсений – вечно глупенький щенок. Арсений – вечно обманывающий и скрывающий что-то в своей телефонной книге.

Но пока Арсений такой и брызгает на него, Антона, морем и улыбается пенной улыбкой. Пока Арсений целуется и позволяет целовать. В целом... похуй же? В целом все равно, что будет, когда их сгоревшая путевка кончится. Главное, что сейчас Арсений протягивает ему свою руку с черных волнорезов и Антон эту руку принимает.

***

Полярное сияние, безумие, жертвоприношение.

Кошки разбивают фарфор снега. Тишина обвилась вокруг вершин заснеженных гор и повисла над чернеющей пропастью ущелья.

Я вижу ее светлые нити. Цепляюсь за них, тянусь. В темноте камень и кровь так похожи. Кирка вбивается в расколотый кем-то лёд. Он говорит мне взбираться быстрее. До вершины всего несколько десятков метров.

Горящий снег разъедает мне глотку и руки. Перчатки я оставил в непальской деревне. Сначала кончики начнут синеть, ты не будешь их чувствовать, а потом внезапно поймёшь, что вслед за перчатками в тишину ночных гор полетели и пальцы. Я вгрызаюсь зубами в камень. Ползу. Он сказал: ползи.

По небу вьется сине-зеленая змея. Я слышу, как она стирает бока о лезвия гор. Мне на плечи падают ее кислотные чешуйки и прожигают альпинистскую куртку. Воняет палёным пластикам.

Небо надо мной чёрное. Ад подо мной черный. Я кричу Ему. Забери. Забери, я же здесь. Без пальцев, без плеч, повисший на нитке в гималайских горах. Такой, какой Тебе нужен. Моё тело – Твое Тело.

Чешуя небесной змеи прожгла меня до костей. Я заваливаюсь в ребра горы. Дышу серым снегом. Ягнёнок с переломанными ногами. Я взбираюсь на свой алтарь. Прости, я растерял все кости. Прости, я скоро умру.

Кожа рвется. Босые ноги разрезает осколками снег. Чистый. Ни грязи, ни мыслей, ни одежды. На вершине Его. Глотающий ветер. Добровольно отдающий свое изломанное тело.

Я падаю в черную пропасть.

***

Мы сидели на кухне. Курили. Я помню твои испуганные глаза и сорванную струну гитары.

Бзы-ы-ы-ыньк.

Впервые за тысячелетнюю историю – нашу тысячелетнюю историю – нам было все равно на национальности, вероисповедания, политические и моральные принципы, войны, угнетения, митинги за права чернокожих ЛГБТ+ женщин, водородные бомбы и тех, кто их скинул.

Потому что грибы ядерных взрывов в один момент просто уничтожили это всё.

Впервые за тысячелетнюю историю нам не было о чем спорить.

Ты была немкой, украинкой, француженкой, японкой, ты была кем угодно до заголовка брейкинг ньюс о начале третьей мировой и конце мира сущего. Я был несчастным шпионом, дезертиром, перебежчиком, террористом, бомбящим улыбающихся голубоглазых младенцев. Но разве имело это смысл после того, как границы на всех картах мира стёрли тротиловым ластиком?

Кто-то играл на гитаре без одной струны сбивчивую мелодию – наверняка что-то про апокалипсис, и шутка вышла бы чрезвычайно остроумной, если бы музыкальное образование имел кто-то кроме эколога Джона, который когда-то был родом из Англии. Сейчас эколога Джона можно отнести к Англии только по факту того, что когда все пили из поржавелой фляги, он сёрбал пятый жидок.

А ты? Обернись, за окном датская ночь, но мы в американской коммуналке. Что осталось от мира с предрассудками? Я видел, как ты нервно пыталась выстроить новую систему ценностей, искала глазами врагов на нашей кухне, но не осталось политики и национализма. Теперь мы все в каком-то роде братья-космополиты.

Кто-то сказал, что может и к лучшему. Гитара завизжала, ты плакала, закрыв руками лицо.

Мы сидели на кухне. Курили. Несколько минут назад ангел Исрафил дважды протрубил в Сур.

***

Я сидел на мокрой скамейке и смотрел на море. Синие, блакитно-синие волны разбивались о слизанные скалы, взрываясь белой пеной. По отвесной грязно-желтой скале ползла белая кошка. Такая белая, что в предрассветной синеве она казалась инородным пятном. Чем-то из волн. Нелюбимой дитей Афродиты.

По обе стороны тянулись влажные мягкие скалы, а прямо под моими ногами шумел мелкий залив. Я не видел, но точно знал, что под каменным навесом прячется галька и, возможно, бомжи.

Взгляд скользил по обтесанным камням. Таким старым и наверняка ужасно важным. А сейчас на них устраивают пикники и едят сэндвичи обгоревшие туристы.

Если так подумать, то по сравнению с этим морем, у меня вообще нет проблем. Я годами наблюдал за тем, как волны окрашиваются мелкой крапинкой при дожде, как всплывает серебряные рыбёшки во время прилива, как бьется о камни маленький башмачок.

Смотрел и понимал, что всего семьдесят лет, если не меньше, и на моем месте будет сидеть другой человек и точно так же думать о собственном значении во вселенной.

Возможно, этот залива уже не будет. Возможно, остров уйдет под воду. Океан будет всегда. Горы будут всегда. Всегда по скалам будет карабкаться белая, как туча, кошка, всегда будет бегать молодящийся дедок и всегда будут извиняться собачницы. Всегда по отношению к планете. Разумеется, и они не вечны. Рано или поздно все закончится. Вопрос: когда?

Для меня – через пару десятков лет. Для того дедушки на пробежке – возможно, через пару месяцев.

Я смотрю на гладкий камень, возвышающийся над волнами, и думаю о том, что умирать, разбиваясь в морскую пыль – лучшее, что можно придумать. Этот камень, невысокий и неказистый зализанный камень, кажется маяком смирения и вечного спокойствия.

Однажды мы все канем в море. И пена поглотит наши тела. Я понимаю это без страха. В кто-то концов, я лишь очередная кошка, которая цепляется лапами за сухой кустарник и с громким воем обрушивается вниз. В самое море.

Я встаю с лавки и спускаюсь вниз, к самому обрыву. И волны лижут тот камень своими белыми языками. И просыпаются птицы. Светает.