✅💜📖 21. РАЛЬФ УОЛДО ЭМЕРСОН: "НРАВСТВЕННАЯ ФИЛОСОФИЯ".
ЧАСТЬ II
(ПРЕДСТАВИТЕЛИ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА)
МОНТЕНЬ, ИЛИ СКЕПТИК
(ЧАСТЬ 1 ИЗ 2)
Каждый факт подлежит, с одной стороны, нашим внешним чувствам, с другой - нравственному обсуждению. Упражнение мысли состоит, при появлении одной из двух сторон, отыскать другую: подставлена верхняя, найдите нижнюю. Нет ничего столь малого, что бы не имело этих обеих сторон, и наблюдатель, оглядев лицевую, оборачивает её, чтобы посмотреть изнанку. Жизнь устраивает эту игру в орлянку, а мы не устаём играть, всегда чувствуя лёгкий трепет удивления при виде оборотной стороны, противоположной первой! Счастие льётся на человека, а он раздумывает: что бы это значило? Он выталкивает на улицу торгашей, но, оказывается, что сам он продан и куплен. Он видит в человеческом лице красоту и ищет её причину, которая должна быть ещё прекраснее. Он заботится о своём состоянии, соблюдаёт законы, с любовью относится к своим детям и, между тем, спрашивает себя: почему? и зачем? Эти орёл и решка на языке философском называются Безконечное и Конечное, Абсолютное и Относительное, Существенное и Наружное и многими другими хорошими именами.
Всякий человек родится с бóльшею наклонностью к той иди другой стороне этой природы вещей и естественно прилепляется к одной из двух. Иные усматривают различие; они занимаются фактами и поверностью, городами и лицами; управляют некоторыми внешними событиями: это люди умения и деятельности. Другие провидят тождественность: это люди веры, мышления, люди гениальные.
Всякое стремление слишком тяготеет к своему направлению. Плотин верил, только, в философов, Фенелон - в святых, Пиндар и Байрон - в поэтов. Прочтите высокомерные отзывы Платона и платонистов о людях, неспособных к их блестящим отвлечённостям: по их мнению, это крысы, это мыши. Класс мыслителей и писателей, вообще, кичлив и исключителен. Это понятно. Гений, уже, гениален при первом взгляде, брошенном на что бы то ни было. У него глаз творческий. Он не останавливается на линиях и на красках; он видит весь план - и не даёт высокой цены исполнению задуманного. В минуты всей мощи своей мысли творения искусства и природы преложились пред ним в свои начала, и, потому, их произведения кажутся ему тяжёлыми, недостаточными. Он носит в себе прообраз такой красоты, какой не осуществит ни один ваятель, ни один живописец. В художественной мысли картина, здание, паровая машина, самое Богослужение, государственное устройство, образ воспитания, общественная жизнь и все учреждения предсуществуют без погрешностей, без распада, без столкновений, искажающих осуществлённые образы. Так не удивительно, если такие люди, припоминая то, что они провидели и на что, в идеале, надеялись, надменно отдают преимущество идеям. Убеждённые, по временам, что торжествующая душа возобладает всеми искусствами, они говорят: «К чему утруждать себя ничтожным выполнением!» - и как нищий, обворожённый сновидением, они говорят и действуют так, как будто эти сокровища, уже, были их собственностью.
С другой стороны, люди ремесла, труда, наслаждений - мир животный, включая животное и в поэте, и в философе, - и мир практический, включая обидную мелочность, неизвинительную ни в поэте, ни в философе и ни в ком, вообще, - сильно напирают на противоположную сторону. Торговцы на наших улицах мало заботятся об отвлечённостях и не помышляют о причинах, произведших и торговлю, и планету, на которой водится купля и продажа: они прикреплены к сахару, к соли, к хлопку, к шерсти. Людям практическим, погружённым в свои хлопоты, человек мысли кажется спятившим с ума. Они одни благоразумны.
Спенс рассказывает, что у сэра Годфри Неллера сидел Попе, когда к нему приехал племянник, торгующий неграми. - «Племянник, - сказал сэр Годфри, - ты имеешь честь видеть двух величайших людей в мире». - «Не знаю, почему вы великие люди, - отвечал гвинеец, - но вы мне не нравитесь на вид. Мне, иногда, случалось покупать за десять гиней человека, гораздо покрасивее обоих вас: и что за кость, что за мускулы!». Так человек здравого смысла отмщает людям знания и мысли. Один поторопился ещё ничем не оправданным заключением и преувеличил истину; другой издевается над философом и весит его на фунты. Собратья его верят, что горчица щиплет язык, перец горячит, серные спички могут причинить пожар, револьверы - опасная штука, подтяжки держат панталоны, что в цибике чая пропасть чувства и что всякий будет красноречив, когда его попотчуешь добрым вином. Если вы чувствительны и нежны, они заключат, что вы питаетесь одними сладкими пирожками. Кабанис сказал же: «Нервы - вот весь человек».
Такой образ мыслей неудобен потому, что он приводит к равнодушию, потом - к отвращению. В наши дни жизнь пожирает нас. На нас, на теперешних, надобно смотреть, как на что-то баснословное: «Не тревожьтесь: через сто лет всё придёт к одному знаменателю! Жизнь - вещь недурная, да хорошо бы от неё отделаться, да и они бы рады отделаться от нас. К чему, же, волноваться, изнемогать над трудом? Вкусная хлеб-соль есть на сегодня и на завтра: надобно довольствоваться этим». «Ах, - говорит тот же вялый оксфордский джентльмен, - нет ничего нового, ничего верного - да и что за дело!».
С прибавкою ещё большей горечи взывает циник: наша жизнь похожа на осла, которого ведут на рынок, неся пред ним вязанку сена, - он идёт себе, не видя ничего, кроме этого сенного клока. «Столько стоит труда родиться на свет, - говорил лорд Болинброк, - так трудно и недостойно убираться долой со свету, что едва ли стоит труда быть на свете». Я знал философа подобного рода; он, обыкновенно, подводил краткий итог своей житейской опытности, произнося: «Человечески род - чёрт знает что такое».
Так как сторонники отвлечённости и материализма взаимно ожесточают друг друга, а глумители служат выражением наихудшего материализма, то образуется третья партия на промежуточном поле тех обеих, а именно, скептики. «Скептик находит, что обе не правы по своей чрезмерности. Он ищет, на что упереть ноги, чтобы сделаться стрéлкою весов. Он не пойдёт далее своей ставки. Видя односторонность уличных тружеников, он хладнокровно защищает выгоды умственного развития и, по тому же хладнокровию, не поддаётся ни опрометчивому промышленному предприятию, ни беззаветному самоотвержению, ни истощению своего мозга над неблагодарным трудом: я не вол и не вьючное животное. «Вы дéржитесь крайностей, - скажет он им обоим. - Вы обманываете себя, заставляя себя видеть во всем вещественность и смотреть на мир, как на глыбу свинца. Вы уверились, что утвердились и основались на адаманте; но, если откроется малейший научный факт, вы закружитесь, как речные пузыри; вы, тоже, не знаете, откуда и куда. Вы опираетесь на самообольщение, вы им повиты и вскормлены».
Остережётся он и от увлечения книгою или авторитетом: «Класс учёных - добровольные жертвы: они тощи и бледны; их ноги холодны, а голова горит; ночи проходят без сна, дни в боязни помехи: худоба, лохмотья, голод и себялюбие. Подойдите к ним, вглядитесь чем они дышат - отвлечённостями; грёзы наполняют их дни и ночи. Они ждут поклонения мира какому-то великолепному их сочинению, основанному на истине, но лишённому соразмерности в изложении, толка в приложении; и сами не имеют ни малейшей силы воли, чтобы дать своей идее тело и жизнь».
Я, же, просто вижу, - говорит он, - что мне не видно и того и другого. Знаю, только, что сила человека не в крайностях, а в избежании крайностей. Я берегусь, по крайней мере, от слабости философствовать о том, что превосходит моё разумение. К чему ведёт, например, претензия на способности, которых у нас нет? На уверенность в том, что нам неизвестно? Зачем преувеличивать могущество добродетели? Тщиться быть ангелом прежде времени? Натяните слишком эти струны - они лопнут. Если нет никакого основания на то, чтобы ум простого благоразумного человека мог положительно сказать да или нет, так не лучше ли повременить с приговором? Я ничего не утверждаю, не отрицаю. Я здесь, чтобы узнать, в чём дело. Я здесь, чтобы обозревать, обсуждать. Постараюсь удержать верность равновесия. Высокомерно мнение, будто жизнь - вещь простая, когда мы знаем, как изворотлив, как неуловим этот Протей! И тщетно возмечтание заключить всё существующее в ваш низенький курятник, когда мы знаем, что на свете существует не одна, не две, но десять, двадцать, тысяча вещей, всё различных! Почему вы мните, что вся истина состоит под вашим ведением? Опровержения могут найтись со всех сторон.
Кто осудит разумный скептицизм, видя, что здесь на самый простой вопрос едва ли можно получить нечто более приблизительного решения? Окончен ли вопрос о браке доводом, повторяемым от начала мира, что вступившие желают из него выйти, а не вступившие желают им связаться? И ответ Сократа тому, кто спрашивал у него, следует ли ему жениться, всё ещё, остаётся чрезвычайно рассудительным: «Женишься ли ты, или нет, а всё придётся каяться». Не говоря о порядках церковных и государственных, которые, тоже, представляют немаловажные вопросы, обратите внимание на самый близкий для всего человечества: избрание карьеры для молодого человека. Указать ли ему целью высокое место в администрации, в торговле, в законоведении? Самый успех в одной из этих должностей, будет ли он, вполне и наилучшим образом, соответствовать его внутреннему настроению? Или не отбросить ли ему подпорки, установившие его в таком-то общественном ряду, и пуститься по волнам жизни под руководством одного своего гения? Многое можно сказать в пользу того и другого. Вспомните шумные прения между теперешним порядком, основанным на «совместничестве», и между поборниками «труда привлекательного, основанного на ассоциации». Великодушные умы признаю́т заявление о труде, разделяемом всеми; он один честен, один спасителен: хижина бедняка - обитель мужества и добродетели. Но, с другой стороны, доказывают, что тяжёлая работа искажает формы телосложения, ослабляет умственные способности, что чернорабочие, единогласно, кричат: «В нас убита мысль!». Образованность? Она необходима. Я не могу вам простить её недостаток, а, между тем, образование уничтожает главную прелесть натуральности. Образуйте дикаря, познакомьте его с книгами; о чём он будет мечтать? О героях Плутарха. Одним словом, такт, как прямое здравомыслие рассудка, состоит «в недозволении неизвестному заграждать известное»; мы приобретаем сподручные нам умственные преимущества и не пускаемся в погоню за призрачным, за недостижимым. Прочь с химерами! Выйдем на чистый воздух, займёмся своим делом, станем учиться и домогаться, обладать и идти в гору. «Люди - род движущихся растений; они, как и деревья, получают бóльшую часть питания от воздуха. Если их долго держать взаперти, они завянут». Будем жить крепительною, существенною жизнью; будем знать то, что нам достоверно известно; усвоим себе, своевременно и прочно, своё достояние. Станем водиться с настоящими мужчинами, с действительными женщинами, а не с мимолётными привидениями.
Вот законная почва скептицизма: осмотрительность, самообладание - отнюдь не безверие, не универсальное отрицание и не универсальное сомнение, сомневающееся, даже, в своих сомнениях; менее всего насмешливости и развращённого глумления над утверждённым, над хорошим. Они не в его навыке, как не в навыке религии и философии. Скептик наблюдателен и осторожен; он вовремя распускает парус, ведёт счета тратам и запасам, распоряжается возможными средствами, хорошо зная, что у человека слишком много врагов и без него самого, что нам нельзя, в полной мере, предпринять мер охраны в этой неравной борьбе, где, с одной стороны, силы несметные, неутомимо бодрствующие в своём строю, с другой - маленький, прихотливый, ломкий флюгер, называемый человеком, ежеминутно выскакивающий из одной беды, чтобы попасть в другую. Им выбрана та позиция, которую он может удержать, для наилучшей обороны, для наибольшей безопасности. Она так же разумна и похвальна, как правило, при постройке дома, не ставить его ни слишком высоко, ни слишком низко: защищённым от ветра и вне пределов грязи.
Нам нужна философия переливчатая, движущаяся. В тех обстоятельствах, в которых находимся мы, уставы Спарты и стоицизма слишком непреклонны и круты; с другой стороны, заветы неизменного, смиренного мягкосердия слишком мечтательны и эфирны. Нам нужна броня из эластичной стали: вместе и гибкая, и несокрушимая. Нам нужен корабль; на валунах, обжитых нами, догматический, четвероугольный дом разобьётся в щепы и вдребезги от напора такого множества разнородных стихий. Нет, наша философия должна быть крепка и приспособлена к форме человека, приспособлена к образу его жизни, как раковина есть архитектурный образец таких жилищ, что покоятся на морях. Душа человека должна служить прообразом нашим философическим планам точно так, как потребности его тела принимаются в соображение при постройке ему жилого дома. Применимость - вот особенность человеческой природы. Мы - драгоценные орудия, вечные обеты, одарённые самоизволением; мы - воздаятельные или периодические заблуждения; мы - дома, основанные на зыби морской. Благоразумный скептик желает поближе присмотреться к искусной игре и к главнейшим игрокам; к тому, что есть наилучшего на планете: искусства и природа, местности и события, по преимуществу - люди. Всё превосходное в человечестве - прелесть наружности, железная длань, неистощимо ловкий ум, всё, что умеет играть и выигрывать, - должен он видеть и обсудить.
Условия допуска на такое зрелище следующие: уметь - с некоторою твёрдостью и по удовлетворительным причинам - жить на свой образец; с некоторою последовательностью отвечать на неизбежные требования и недочёты жизни; доказать, что игра ведена умно и успешно, потому что, человек проявил ею стойкость, спокойствие духа и прочие качества, сделавшие его достойным уважения и доверенности современников и сограждан. Тайны жизни поведываются, только, сочувствующему и тождественному. Люди не поверяют их ни мальчишкам, ни франтам, ни педантам, но, лишь, одним себе равным. Несколько мудрой определительности, как говорится теперь: середина между крайностями, с каким-нибудь положительно добрым качеством; характер твёрдый и благонадёжный - не соль и не сахар, - а достаточно знакомый со светом, чтобы воздать должное и Парижу, и Лондону, вместе с тем, достаточно самобытный, бодрый мыслитель для того, чтобы не города эти сбили его с толку, но он употребил бы их себе на потребу, - вот чем должна обладать личность, способная к умозрению такого рода.
Всё эти свойства встречаются в лице Монтеня. Но, как моё собственное к нему почтение может быть незаслуженно велико, то я решаюсь, под щитом этого царя себялюбцев, сказать в своё извинение два-три слова, чтобы объяснить, почему я избрал его представителем скептицизма и как началась и возросла моя любовь к его увлекательной беседе.
Разрозненный единственный томик «Опытов», в переводе Коттона, достался мне из библиотеки отца, когда я бьm ещё ребёнком. Он валялся долгие годы, пока я прочёл его, по выходе из училища, и достал остальные части. По сих пор помню я удивление и восторг, одушевившие меня при этом знакомстве. Мне казалось, что в какой-то предыдущей жизни я сам написал эту книгу: так искренно отвечала она моим помыслам и опытности. Случилось мне, будучи в Париже, в 1833 году, подойти на кладбище Пер Лашез - к могиле Огюста Колиньона, умершего шестидесяти восьми лет, в 1830 году. В эпитафии его было сказано: «Он жил для справедливости, и «Опыты» Монтеня утвердили в нём добродетель». Несколько лет спустя я познакомился с превосходным английским поэтом, Джоном Стерлингом, и, в продолжении нашей переписки, он уведомил меня, что из любви к Монтеню совершил странствие в его замок (всё ещё существующий в Перигоре, близь Кастеллана) и через двести пятьдесят лет скопировал со стен библиотеки надписи, сделанные Монтенем. Не без удовольствия услышал я, что один из вновь открытых автографов Шекспира нашёлся на «Опытах» Монтеня, переведённых Флорио. Вот единственная книга, достоверно находившаяся в библиотеке поэта. И, странно, дубликат труда Флорио, приобретённый Британским Музеем для охранения автографа Шекспира, на своём заглавном листе предъявил собственноручную надпись Бена Джонсона. Байрон находил Монтеня единственным великим писателем прошедшего времени, которого он читал с большим удовольствием. Многие другие сближения, о которых я могу здесь умолчать, сделали старого гасконца навсегда новым и безсмертным для меня.
В 1571 году, по смерти своего отца, Монтень, которому было тогда тридцать восемь лет, оставил свои занятия по части судопроизводства в Бордо и поселился в своём поместье. Хотя он был человек светский и, отчасти, придворный, он пристрастился, теперь, к умственным занятиям, и ему полюбилась уверенность, рассчитанность и независимость жизни деревенского дворянина. Он не на шутку принялся за управление своим имением, и извлекал из своих ферм всю возможную прибыль. Прямой, откровенный, ненавистник лукавства и в себе, и в других, он был уважаем во всей округе за честность и здравый смысл. Во время междоусобий Лиги, когда каждый дом был обращён в крепость, Монтень отворил свои ворота настежь и держал свой дом без всякой обороны. Все партии имели в нём свободный доступ и выход: так известна, так почтенна была храбрость и честь хозяина. Соседние владельцы и обыватели при носили ему на хранение свои драгоценности и важные бумаги.
Монтень - самый откровенный и самый честный из писателей. Его французская вольность доходит, иногда, до неблагопристойности, но, он опередил всякое порицание своею способностью на самообвинение. Притом, в его время, книги писались, только, для одного пола, и большею частью по латыни, так что, юмористу было дозволительно говорить о многом напрямик, чего теперь словесность, сделавшаяся достоянием обоих полов, никак не должна допускать. Впрочем, вольности Монтеня оскорбляют поверхностно, и лишь чопорные читатели закроют его книгу. Он выставляет их напоказ, он исповедуется пред вами, и, конечно, никто не станет о нём так дурно думать и говорить, как он сам о себе. Нет таких пороков, которых бы не было в нём, а если есть какая добродетель, то она, по словам его, пробралась украдкою. Он утверждает, что нет и человека, который бы не стоил виселицы раз пять-шесть в своей жизни, и он не претендует на исключения. «Про меня, как и про всякого живущего смертного, можно порассказать с полдюжины не весьма благовидных историй». Но, при всей этой, в самом деле, излишней откровенности, уверенность в его безукоризненной честности растёт в мысли каждого читателя.
Ничто так ему не надоедает и не досаждает, как прикрасы и жеманство в каком бы то ни было роде. Он был при дворе достаточно долго, для того, чтобы набраться бешеного омерзения к обманчивой наружности; теперь, он дозволяет себе и побожиться, и побраниться: потолковать и с матросом, и с цыганкою; прислушаться к уличному остроумию и к простонародной песне. Он засиделся взаперти долго, до тошноты; пустите его на открытый воздух, хотя бы кругом свистали пули и ядра. Он столько насмотрелся на сановитых распорядителей правосудием, что истосковался о людоедах; и ему так опротивела искусственная жизнь, что он дошёл до убеждения, что дикарь и варвар - наилучшие из людей.
Ему понравилась избранная им среда: он снискал и установил в ней своё равновесие. Над своим именем он нарисовал эмблему: две чаши весов с надписью «Que sсais-je?» (Почём мне знать?). Смотря на его портрет с заглавного листа, так и кажется, что он говорит: «Вы себе делайте, как знаете: врите, преувеличивайте, выдумывайте, - я стою, здесь, за правду; и ни за какие блага, ни за какие угрозы или деньги, или европейские репутации не переиначу голого факта, а скажу о нём, как оно есть. По мне, лучше толковать и судить про то, что я знаю наверняка: про мой дом и гумно, про моего отца, жену и слуг, про мою плешивую старую башку, про моё любимое кушанье и питьё, и про сотни других таких же пустяков, - чем писать тоненьким вороньим пёрышком сладенькие романсы. Я люблю серенькие дни, осеннюю и зимнюю погоду. Я сам сед и зимен; мне любо и привольно в халате, в старых башмаках, которые не жмут мне ног, потолковать со старыми безпеременными друзьями о простых материях: они не требуют от меня напряжений, не иссушают моего мозга - это мне по вкусу. Наша человеческая доля и без того скользка и опасна. Понадейся-ка кто на себя и на свою удачу, хоть на один час, глядишь - он, тут же, и завязнул до смеха и до жалости. Зачем мне франтить и корчить из себя философа, когда ближайшая забота - установить себя как-нибудь покрепче на этом вечно катающемся шаре? По крайней мере, я живу таким образом, в должных границах, никогда не упуская из виду деятельность, и в силах перескочить бездну как можно благопристойнее. Если такая жизнь кажется вам комическою, порицание её касается и меня: отнесите его к порогу Судьбы и Природы».
Вследствие чего, «Оп:ыты» состоят из занимательных его бесед с самим собою обо всём, что придёт ему в ·голову; с каждым предметом обходясь без церемонии, но, с мужественным здравомыслием. Многие смотрели на вещи гораздо глубже его, но никто не имел такого обилия мыслей: он никогда не бывает глуп или неискренен и обладает, притом, даром заинтересовать читателя всем, чем интересуется сам.
Искренность и внутренняя мощь человека перешла и в его речь. Я никогда, нигде не встречал книги, которая была бы менее сочинена. Это самый естественный разговор, вписанный· в книгу. Разрежьте эти слова - из них потечёт кровь: в их жилах бьётся жизнь. Читать Монтеня так же приятно, как слушать человека о близком для него деле, когда какое-нибудь необычайное обстоятельство придаёт минутную важность разговору. Ведь, кузнецы и кожевники не запинаются в своей речи: они, напротив, сьплют ею, как градом. Поправки себе делают кембриджские господа: эти начинают сызнова на каждом полуизречении; кроме того, им надобно острить, утончать и, потому, бегать от предмета за его выражением. Монтень - умный говорун: он знает людей, книги и себя самого; употребляет степень положительную, никогда не кричит, не заверяет, не молит. Он не обмирает, не подвержен корчам; не желает вылезти из кожи, выкинуть какую-нибудь штуку или поглотить время и пространство - он ровен и прочен; смакует каждую минуту жизни; любит и болезни, потому что, они дают ему время войти в себя и многое осуществить. Он держится равнины; редко восходит и редко спускается: ему приятно чувствовать под ногами и землю, и камни. В его книге нет восторга, нет порывов; всегда спокойный и с чувством собственного достоинства, он прохаживается по самой середине дороги. Есть одно исключение: его любовь к Сократу. Когда он заговорит о нём, лицо его воспламеняется и речь становится страстною.